Текст книги "Полынь"
Автор книги: Леонид Корнюшин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 33 страниц)
Корнюшин Леонид Георгиевич
Повести и рассказы
ПОВЕСТИ
Солдаты ехали с войны
I
Военный эшелон медленно, подолгу простаивая на станциях, подвигался с запада на восток – все дальше в глубь России. Другие эшелоны шли в обратном направлении – туда, где лежала, дымилась и пахла горелым железом и кровью почти поверженная Германия.
В вагонах эшелона, который двигался на восток, то есть домой, люди не отрываясь смотрели в маленькие окна на бегущую навстречу землю. А там, за окнами, всюду, куда проникал их взор, – было страшное, горькое разорение. Деревни – где одна, где две уцелевшие хаты – со своими черными, нагими печными трубами проплывали во мгле весенних туманов, чернели на косогорах. Иногда рядом с голой печной трубой какой-нибудь веселый – человек, скинув шинель, махал топором, мелькали худые лица детей, надрывающиеся в возах кони, и все это, соединенное в одну картину, представляло собой горькое и незабываемое зрелище.
Вешней ростепелью пах летящий навстречу мартовский ветер. В дремавших холодных пустынных полях просыпалась жизнь нового дня.
За ночь в теплушке сильно похолодало, по полу гулял сквозняк. Не открывая глаз, Иван рукой дотянулся до железной печурки – лед. Вагон не дергало, не качало, эшелон стоял. По другую сторону печурки, расчесывая светлые длинные волосы обломком гребешка, сидела девушка в пальтушке, в чиненых сапогах и с голодными глазами. Влезла она, наверно, ночью, когда Иван спал, вчера он ее не видел. Других людей не было в вагоне, на полу осталась одна подсолнечная шелуха. Иван закурил, разогнал дым рукой и спросил:
– Мы в России?
– В Белоруссии пока что, – сказала девушка, посмотрев на него со страхом.
– В Белоруссии? – обрадовался он. – Елки-палки, значит, скоро дома!
И впрямь: Россия была тут, рядышком, вон за теми березовыми перелесками в белых шубах, за сугробами и голыми снежными полями.
– Эх, стрельнуть бы! – произнес Иван и спросил: – Ты, наверно, замерзла?
– Дров бы надо, – сказала она несмело и печально. Он с громом отодвинул дверь, вдохнул в себя ветер, засмеялся, крикнул что-то и прыгнул в белую муть.
II
От поленницы свежих еловых дров, притулившейся к подветренной стене старого дома, остро пахнуло смолой. Что-то дорогое, из детства, напомнило Ивану: то ли запах русского леса, то ли благостную зимнюю тишь, в которой слышен едва внятный шорох низового ветра.
Иван стал загребать охапку дров и вдруг выронил их, пораженный, сказал:
– Просто невероятно!
В дырявом ватнике, посинелый от холода, у его ног шевелился куценький комочек.
«Ребенок?! Откуда? Не понимаю…» – Иван оглянулся. Рядом худой солдат тоже смотрел изумленно.
– Это бывает, – сказал он, – такое я видел.
И спеленали как следует, должно быть, рассчитывая, что в добрые руки он попадет не скоро, и даже соска – голубая резиночка – болталась на нитке. Мигнув синеватыми глазенками, ребенок пошевелился как мог и задергался так, как это бывает, когда дите резвится около матери.
– Самый настоящий, – пробормотал Иван.
Худой солдат, махая руками, побежал к вагону, как бы говоря: «Ты как хочешь, а я знаю, чем пахнет эта история». Он оглянулся, поправил шапку и прыгнул в вагон; впереди, в сосняке, шипел паровоз, пробуя стронуть эшелон.
Иван несмело приблизился к ребенку, нагнулся, взял сверток в руки, держа перед собой, как заряженное ружье, и неуверенно пошел.
Ребенок продолжал громко плакать.
Иван на ходу прыгнул в вагон и выглянул наружу.
Тесовый барак и кладка дров, кружась, утекали назад, перепадал тихий снежок, мережили с боков, простираясь до самого горизонта, подернутые тушью сумерек леса.
III
Девушка поднялась со скамьи, изумленно расширила глаза.
Иван шагнул к ней.
– Дар природы.
Девушка продолжала стоять молча.
– Какая-то сволочь подкинула. Вот, – он протянул ей ребенка. – Подержи-ка.
– Где ты его взял?
– Я говорю: одарили.
Она взяла и тоже стала держать в вытянутых руках, а Иван думал, как быть дальше и куда деть найденного ребенка.
Долгое время они ехали молча. Колеса под полом туго и радостно толкли рельсы. Покачивало.
– Положи на скамью, – приказал наконец Иван, – не стоять же так!
Но на скамье ребенок начал громко, жалобно плакать.
Обозленный и растерянный, Иван произнес:
– Ну дает! – И спросил озабоченно: – Твое мнение?
– Сдай куда следует на первой же станции.
– Сдам, конечно!
Вагон уже налился темнотой, и ребенок постепенно умолк. Его убаюкивали сумрак и покачивание.
– Чем же его кормить? – тихо спросила девушка. – Мы и сами-то не емши. – Она вдруг смущенно и стеснительно рассмеялась.
– Ты чего? – спросил Иван.
– Течет же! Глянь…
– Вполне понятно. И ты текла. Распутай пеленки, – сказал он.
Оттуда, из розовых тряпочек, шибануло живым теплом. Иван радостно гмыкнул, откинул назад жесткие волосы.
– Сменить бы надо. Подожди. Я рубаху разорву.
От ворота через подол, пополам, с треском разодрал, примерил и, ликвидировав рукава, протянул девушке:
– Сгодится. Валяй.
Очутившись в сухом, ребенок затих на короткое время.
Иван закурил и, подумав, что нельзя, вредно ребенку, неуклюже разогнал рукой дым.
Сидели молча. Клонило ко сну.
Впереди, где клубилась чернотой ночь, ждали их родная земля, новые заботы, дела, и требовалось петь уже иные песни. Война-то все-таки была позади. Был март сорок пятого, и фашиста добивали.
IV
Совсем темно стало в вагоне. Иван принялся затоплять печку. Осиновые сырые дрова чадили, не загорались. Нащепав ножом лучины, он кое-как разжег. Вскоре в трубе загудело, и явственней почувствовалась за окном мартовская непогода.
Девушка подсела к печке и начала греть руки, которые у нее сильно зазябли, пальцы совсем не слушались.
Ивану почудилось, что сразу запахло или сеном, или полынью, или просто давним вечером в русской деревне.
Ребенок накричался и наконец заснул.
– Так ты куда же едешь? – спросил он ее.
– На кудыкину горку, – сказала она не скоро, закрыв ветхим пальтишком ноги. Она, видимо, находилась в состоянии потерянности и безразличия ко всему, что было кругом, – в плену хороших ли, плохих ли воспоминаний.
– Не хочешь говорить, так и не надо. Я вот посплю, сойду с поезда, а ты дальше поезжай. С пацаном на горку, – Иван привалился спиной к стене и начал дремать.
Спустя минут десять она тронула его за коленку.
– Чего? – Иван открыл один глаз.
– Слышь, ты нашел, ты и вези. А я не возьму.
– А сознание твое где?
– Не возьму! – повторила она испуганно.
Иван почесал себе под мышкой.
– Ладно, там порешим.
Молчали долго. Принялся орать ребенок. Иван ловко плюнул куда-то в угол.
Девушка не утерпела, сходила к скамейке и кое-как его уняла. Села на прежнее место.
– Да-а, – сказал Иван. – Положение. Шамать ты хочешь?
Не ответила. Он вытащил из вещевого мешка банку тушенки, вскрыл ее при свете огня и поставил поближе к ней на полу:
– Не стесняйся особо.
Она незаметно сглотнула слюну и завернулась туже в свое пальтишко. Иван ткнул ножом вкусно пахнущее мясо, положил в рот кусок.
– Ешь, говорю!
Она молча и голодно – словно волчонок в клетке – бросила взгляд на консервы, но не придвинулась. Только чуть-чуть усмехнулась, посмотрела на него загадочно. Иван, вытащив из-за голенища ложку, вывернул ей половину консервов.
Она вздохнула.
– Мне хоть бы такусенький кусочек… – сказала она и, забыв про все, быстро и жадно стала есть; минуты через три банка опустела.
– Сама ты откуда?
– Из деревни.
– И далеко твоя деревня?
– Около Рославля.
– Плохо, что ли, там?
– Все сгоревши. Одни трубы остались.
– А мать, отец?
Она вздохнула:
– Когда бы были…
Вагон качало. Колеса постукивали. Скулил тихонько ребенок. Иван сказал:
– Хуже передовой.
Девушка придвинула скамью поближе к печке, и ребенок постепенно затих.
– Зовут как?
– Шурой. А тебя?
– Иваном. И откуда ты такая рыжая?
Она не обиделась, отозвалась погодя:
– У нас все были рыжие. Должно, в батю.
– А где он?
– Не вернулся с войны. А мамка померла. Еще тем летом, – сказала она, но не жалуясь, а как-то безучастно, словно самой себе.
Иван лег в углу, закрыл голову полой шинели. Она пристроилась по другую сторону печки, пригрелась и стала дремать. Подогнув поближе к себе коленки, с радостью подумала: «Ничего, не пропаду. Дасть бог, цела буду. Вот бы только до теплого додержаться. И ботинками где б разжиться. Да и так жить можно: подметки-то проволокой прикручу».
В памяти подержались какие-то пестрые обрывки: изгиб глинистой дороги, голые печные трубы по всей деревне, пригнувшийся от ветра ольшаник – и все пропало…
V
В дверную щель сочился рассвет. Иван потянулся, вздохнул и, открыв глаза, сел.
Девушка качала ребенка. Эшелон стоял. За стенкой, близко, слышались голоса. Мужской виноватый сиплый голос звал:
– Маруся, а Маруся?
Та отозвалась:
– В гробу тебя видела!..
Надо было, однако, искать молоко. Ребенок снова проснулся, заорал. Трудно было понять, откуда только берется крик.
Шура со страхом глядела на чужого ребенка и с тоской вспоминала довоенную жизнь, теплую русскую печь с мохнатой шубой, запах теленка в закуте, и тихие шепелявые всхлипы теста в квашне, и руки матери…
Иван же вспомнил вчерашнюю женщину из другого вагона, и надежда постепенно укрепилась в нем: прогуливаясь, видел, как та кормила своего грудного. Он решительно шагнул к двери.
– Скоро вернусь. Сиди.
На сырой ветер из вагонов лезли люди, сновали юркие ребятишки. Станция была крошечная, за липками виднелись две крыши под дранкой. Женщину он встретил около путей. У него похолодела спина, когда та взглянула из толстого платка: а вдруг откажет?.. Пока он решался, женщина неожиданно исчезла. Он метался туда-сюда, бегал около вагонов – ее нигде не было. Наконец он заметил ее: с ребенком на коленях спасительница сидела на полу теплушки около кучи узлов. Рядом чему-то улыбалась старуха, обнажив розовые пустые десны.
Потоптавшись на месте и все более теряя решительность, Иван позвал тихо:
– Гражданочка!
Женщина передала старухе ребенка, поднялась на своих могучих ногах, уперев руки в бока. Иван увидел широкое, доброе и рябое лицо ее.
– У нас тоже грудной, – сказал он тоном извинения.
Женщина громко чихнула.
– Так что?
Иван несколько осмелел.
– Покорми, пожалуйста… своей грудью… Выхода нет, гражданочка! – сказал Иван почти умоляющим шепотом, стыдясь чего-то.
Женщина спрыгнула на землю, поперла на Ивана, обнажая белые большие зубы, притрушенный веснушками нос ее прыгал на широком лице.
– Ты что просишь, а? Ты меня знаешь? – притворно-зло закричала она.
Иван ощутил прикосновение ее горячего мягкого тела, пробормотал:
– Я же добром прошу. Своего вон кормишь. Бью на твою совесть…
Из вагона кто-то крикнул звонко:
– Дурочку нашел, паразит! Покажи ему…
Иван, вспотев, вертел головой, а женщина все насмешливо наседала, округляя глаза.
– Я тебя прошу исполнить свой гражданский долг. Ребенок чужой. Мы его с девушкой нашли, – бормотал Иван, пятясь.
Женщина вдруг сказала несердито:
– Ну, веди, что ль, сморчок.
Пошли рядом. Она назвала себя Агриппиной, по дороге рассказала:
– Мы за семенами ездили во Владимирцы, а там сами такие. Напужала я тебя? Я баба здоровенная, кого хошь попужаю. Ребенок-то большой?
– Какое! – махнул он рукой.
Влезши, кряхтя, в вагон, деловито оглядела ребенка, изучила рот, заглянула зачем-то в ушки и буркнула Ивану:
– Отвернись, губошлеп.
Ребенок мигом нашел коричневый длинный сосок, вздохнул и впился в него, весь затрепетал и затих в самозабвении.
Убирая в кофту грудь, женщина сердобольно вздыхала; уходя, оглядела Шуру, подмигнула:
– Парочка: баран да ярочка.
Когда поехали, Иван сказал изумленно:
– Силищи сколько! Немки, к примеру, не чета: плошее. Сухопарые.
– Будет болтать-то! – строго прикрикнула Шура, покачивая ребенка.
Вечером, во время остановки, женщина снова пришла, покормила, перепеленала ребенка, спросила озорно:
– Живы, голубки?
Выкурила с Иваном две папиросы, спокойно пожаловалась:
– Мужа месяц назад убили. Красивый был мужик. Красивых побили, а вшивые остались.
– Пуля – дура, – сказал Иван.
– Завтра мы слезем; утром я покормлю, а там уж приспосабливайтесь.
Утром же наставляла:
– Вам надо в деревню прибиваться. Без молока малец пропадет. А курвов, которые детей кидают, на суку бы вешала!
Она проехала с ними целый час, по-прежнему вздыхала, рассказывала про мужа, всплакнула с Шурой; когда женщина ушла и навсегда исчезла, Иван сказал:
– Человека до донышка раскусить, так другую его сторону увидишь.
Перестояв долго в каком-то тупике на разрушенной станции, эшелон опять тронулся на восток.
Иван встал, потягиваясь, и принялся растоплять печурку. Холодно было очень.
VI
Эшелон сбавил ход, остановился. Сразу за полотном – кустарник, притертая санная дорога, в полукилометре темнела деревня. Мимо вагона побежали бабы и старики. У всех на плечах были узлы.
Ребенок кричал так, что Иван зажал уши ладонями. Ротик у него был маленький, розовый, как осенний листочек, свернутый в трубочку. Из него – просто немыслимо – вырывался сплошной крик. Шура суматошно качала его, изредка опуская на колени, и снова, точно куклу, трясла перед собой. В щели дверей виднелся нос, кто-то хрипато, наставительно говорил:
– Что тебе симфония!
– Маму бы такую… арапником по одному месту, – сказал другой.
Иван обеими руками сжал котелок, шагнул к двери. Надо было искать молоко.
– Сбегаю в деревню. Тут рядом.
– Спроси, сколько стоим. Не отстань. Я боюсь, – прошептала Шура.
Он спрыгнул и побежал к паровозу. По спине колотил крик ребенка. Около вагонов мело, скулил ветер, где-то пиликала гармонь – беспомощно вытягивала мелодию «Синего платочка».
– Батя! – закричал Иван, подбежав к паровозу.
Выглянул оттуда мазаный дядя – он чего-то брал из тряпочки и жевал. Другой машинист, помоложе, подкручивал у колес гайки.
– Чего тебе?
– В деревню хочу смотаться. С полчаса постоим?
– Минут двадцать, – сказал машинист под паровозом.
– Горилку захотив? – спросил машинист сверху.
– Какая к черту горилка! Ребенка везу. Молока хочу разжиться.
– Беги, мабуть, успеешь.
Сняв шапку и прижав к бокам руки, Иван бежал расчетливо и сильно. Мешали полы шинели. Около крайней хаты стайка ребятишек шарахнулась врассыпную.
В хату ввалился, пошатываясь, дыша запальчиво, с шапкой в руке, мокрый. Перевел дыхание:
– Молока!
Сухонький старик, крошивший ножом табак, посмотрел на него горестно, но сказал бодрым баском – к такому привыкли:
– Нема. Давно нема.
В двух словах рассказал Иван свою историю. Старик слушал расслабленно, потухший взор его был уже далек от тревог и забот жизни, но вдруг встрепенулся и тонким, птичьим голосом крикнул в окошко:
– Федька, ходь сюда!
Вошел маленький бледный мальчик лет семи в длинных штанах и, раскрыв глаза, любопытно уставился на Ивана.
– Веди товарища к Панкратихе. Нехай она сколь могеть даст молока, – и пояснил Ивану: – У ей у одной корова. Через нас девять разов проходил хронт.
Когда побежали, Иван понял: так не управишься и за целый час. Кинул Федьку себе на плечи, сжал руками ножонки:
– Указывай куда!
И Федька кричал, как шоферу в машине:
– Вонатко туды. Вонатко сюды. Вон-вон, тое крыльцо-то.
Молодая высокая женщина, выслушав его, кинулась к столу, но кувшин уже был пустой и стоял вверх дном, перевернутый.
Она вырвала из рук Ивана котелок, метнулась на улицу.
Иван и Федька затопали следом.
Рыжая худая коровенка в хлеве повернула голову на шум шагов, посмотрела удивленно на вытянутые руки хозяйки с котелком, огромные фиолетовые глаза ее опечалились – казалось, корова скажет сейчас страшным человечьим голосом, что она плохо кормлена и не успевает готовить молоко. Но она молча и покорно ждала, пока радостно, звонко цвикали о котелок струйки и наполнили его пузырчатой теплой пеной, готовой пролиться. Тогда женщина встала, протянув ему котелок, и погладила худой, мосластый бок коровы.
– Спасибо вам! – Иван закрыл котелок крышкой, шагнул и поцеловал женщину в щеку – та крепко зажмурилась, испытав горькую вдовью тоску, а когда открыла глаза и вышла, то солдат уже бежал со всех ног в сторону железной дороги. Еще было видно, что машут ему из всех вагонов, потом громко и обрадованно закричал паровоз, тронулся и стал удаляться, и леса его поглотили.
Женщина поняла, что весь эшелон ждал этого одного солдата; теплое удушье охватило ее, она вздохнула и пошла раздумчиво в свою избу – жизнь продолжалась.
VII
Проснулся он не от холода, хотя из вагона вытянуло все тепло, а от мысли: не Смоленск ли уже? Еще вчера он решил заехать к двоюродной сестре.
Стояла глухая ночь. В дверной щели плавал алюминиевый обрезок ясного месяца. Выше его и чуть левей смутно туманился, высеивая дорогу, Млечный Путь.
Иван пошарил рукой шинель и немного помедлил. Будить было жаль.
– Слышь? – легонько тряхнул девушку за плечо.
Она торопливо села, ничего не понимая со сна, посмотрела на него, не узнавая.
– Вставай, вылезать будем.
– А где мы?
– Смоленск, кажется.
– Ночью-то? – спросила боязливо Шура.
– Ну и что ж?
– Не, туда нельзя. Там бедно. Он огоревший. Наши ездили, говорили. А я к тетке поеду.
Иван осердился:
– Скажи пожалуйста, к тетке! А она тебя ждет?
Шура поежилась.
– Наверно, не так чтобы.
– То-то и оно. Сиди, а я пойду узнаю, как и что, – сказал он решительно. – Эх, деревня!.. У сестры муж крупный товарищ. Он нас в один момент пристроит. Он запросто. Ему это что?
– Оно-то так, – и вздохнула.
– Сестра актриса. Хорошо жила до войны, – говорил он, надевая шинель. – Пристроит пока. А там будет видно. Там сообразим.
Колеса застучали тише, звякнули буфера, вагон полихорадило, протащило, и он стал. И сразу же, словно караулил, на воле начал хрипатым, злым голосом ругаться человек:
– Буду жаловаться в высшие инстанции! Так возят трупы в последний путь.
Густой басок перебил раздраженно:
– Гражданин, что вы каркаете? Здесь же не поле – нормальная остановка!
– Протрите глаза: она вам приснилась. Вы ослепший!
Иван вернулся минуту или две спустя.
– Прыгай. Тронет сейчас. Пойдем! – Он сгреб ребенка и прямо, как в пропасть, провалился с ним в темноту и крикнул оттуда: – Давай!
Шура нахмурилась и прыгнула… Они пошли, подталкиваемые ветром, но вскоре она остановилась.
– Ты непутевый, заманишь!.. А я одна останусь, – выкликнула скороговоркой. – Я не пойду с тобой.
Иван выругался, что-то крикнул – она не разобрала, – и пропал. Бежали и смеялись люди. Снизу задувал ледяной ветер, подлезал под одежду к самому телу. Колеса вагонов катились прямо, шум эшелона удалился и заглох совсем. Она стояла одна около путей. Ей было холодно и страшно.
Вернулся Иван и, крикнув: «Недотепа!», схватил за руку и потянул к едва мигающим огонькам вокзала. Ночь стояла темная, немая, горькая. Подошли к вокзалу. Около крыльца топталась кучка людей. Женщина звала протяжно:
– Нюрка, а Нюрка? Иде ты?
С телефонного столба, часто прерываясь, срывался железно-патетический голос диктора. На другом столбе тускло горела одна лампочка, отбрасывавшая на снег масленое пятно света.
Старик с шапкой в руке шептал восторженно:
– Вот шпарит! Гений слова, истин крест!
– Как в трубу! – произнес кто-то саркастически.
– Тише! Не мешайте вы! – огрызнулись.
Толпа выросла больше и гуще, заполняя пространство. Были видны разинутые рты, бороды, уши, носы; все стояли без движения.
Диктор называл чужие города, которые взяли наши, и толпа согласно вздыхала с радостным облегчением, точно речь шла о домах, в которых жили эти люди. Один старик крестил грудь и плевал себе под ноги. Лицо у него было маленькое, похожее на печеную картофелину, на нем блестели глазки, и он все что-то делал своими руками. При каждом упоминании нового города он тянулся кверху, точно ввинчивал голову в воздух, сверкал глазами и кричал:
– Так, верно, мы им покажем!
Инвалид на костыле курил, окурок жег палец, но он не бросал и зачарованно глядел вверх, запрокинув голову.
– Конец, видать, скоро, – произнес чей-то задумчивый голос.
– Пора, народу попортили!
– Пошли, а то совсем закоченела, – шепнул Иван.
В вокзале было не так чтобы тесно – большинство выбежали слушать радио. Они пристроились в уголке около старой, потресканной кафельной печи – та хранила еще тепло, топили, видимо, вечером. Сели на скрипучую скамейку. Малыш открыл глазки, обвел все кругом, внимательно посмотрел на того, кто его держал, на Шуру, собрался плакать, но его начали поить из фляжки с соской. Он посопел, посопел и заснул.
Иван болтанул фляжку: в ней чуть-чуть плескалось еще.
Вокзал был странный: к старой кирпичной стене пристроили дощатое сооружение с разными перегородками, отделами службы, на дверях белели наклеенные бумажки: «Дежурный по вокзалу», «Комната матери и ребенка», «Кассы» и даже – совершенно немыслимая роскошь! – «Парикмахерская». При виде этой таблички у Шуры заискрились глаза: еще ни разу не была в парикмахерской.
Иван задумчиво разглаживал полу шинели. Было таинственно в полуосвещенной комнате и радостно от близости людей.
Он тихо сказал:
– Положи пацана на скамейку. Тяжело так.
– Мне не трудно, – отозвалась Шура.
Между тем ребенок открыл глаза, пошевелил губами, но говорить он не мог, немые звуки его не хотели разгадывать, и он заорал.
Крик получился такой пронзительный, что сидящая с ними рядом старуха перекрестилась и сослепу – задремала – схватилась за свои узелки.
Женщина около стены, сонная, посочувствовала:
– Грудь дай, вишь, требует.
Шура недоумевающе оглянулась на Ивана: как быть? А тот, подмигнув, шепнул:
– Пусть допьет. Сейчас вернусь, – отдал фляжку, а сам пошел, стараясь не задевать спящих, к другой стене. Вернулся оттуда быстро, покопался в вещмешке, что-то взял, маленькое, свернутое трубочкой, а также фляжку, снова отошел – и вот опять всунул ей в руки целую, с молоком.
Шура даже рот раскрыла:
– На что обменял?
– На материю. Пои.
– Битюг здоровый, самый едок, – сказала старуха, пристально посмотрев на Шуру и на Ивана, потом на грудного – наверно, искала сходства.
– Чего перевидали-то. Страсть. Дети уродами могут стать, – сказала женщина, так же как и Шура укачивая ребенка и напевая мягко, дремотно, точно пел песенку ветер:
Серый волк, не ходи,
Ты меня не буди…
Лампочка под потолком полупотухла, в желтоватом свете лица людей оплыли, огрузнели, потеряв форму, все вещи утратили реальность, как в театре или во сне.
Кто-то вдохновенно захрапел у стены. Шура протянула Ивану мальчонку, краснея:
– Подержи маленько.
Когда вернулась, поднялся Иван, тоже, посмеиваясь, пошел наружу. На дворе бесился ветер, косо сек крупной картечью град, на крыше, около трубы, свирепо грохотал оторванный лист железа.
VIII
Остаток ночи Иван спал, не спал: то задремывал (Шуре он постелил шинель на полу), окунаясь в мягкое, как в подушку, то выходил курить, отгоняя от себя путаный рой мыслей. Какая же, оказывается, огромная жизнь, ей нету нигде края – ни в людской судьбе, ни в этом небе!
Мать умерла, но прорастила семена свои в его сердце. Она и будет жить в нем, в своем сыне, пока он не исполнит все сполна и не уйдет туда же, куда и она. Но и тогда не погибнет ее семя, если даже не будет внуков, – добро остается после людей, как полоска дороги, усыпанная золотым зерном во время жатвы.
Огромна жизнь! И непонятна и тревожна – слишком мало сердце, чтобы все вместить и на все отозваться.
Перевидал полсвета, думал – сердце задубенело, как оголенная на морозе потресканная земля, – ломом не уковыряешь…
Убивал людей, которые хотели убить жизнь, но не ожесточился. Двое приросли к нему, а может, даже и вовсе теперь у них не три жизни, а одна?
Какая-то женщина встала, не проснувшись до конца, большими бельмастыми глазами непонимающе огляделась и кинулась в дверь.
– Ишь родную понесло, – сказали усмешливо.
До Ивана сквозь полудрему донесся разговор:
– Своих же бойцов в сорок первом хозяйственные мужички раздевали. В чем мать родила. Откуда такие-то?
– Темного в человеке еще много. Это верно. Каждого быстро не перестругаешь.
– А надо бы.
– Понятно – надо. И перестругаем. Немцы вон были какие спесивые! А разбили нос. Человек, брат, силен своей свободой. Хороших-то побольше!
Баба вернулась и спросила с тревогой:
– Семен, поезд не пропустили?
Он не ответил. Баба опять повторила, зевая.
– Не, отстань, – сказал он неохотно. – Чего, дура, прилипла? То-то что баба и есть баба. Черт бы вас всех побрал, бегают, как овцы! Ни ума, ни понятия.
– А кусок хлеба вчерась человеку последний отдал. Это как? – спросил кто-то.
– Все жалость человеческая. А подумать: так чего их, людишек-то, жалеть? Мухи, чистое дело мухи!
Высокая, плоская, с большими руками баба подошла к говорившему и села на край топчана.
– Нут-ко, подвиньси-ка, уселся, прокурор тоже. Лечь дай, ноженьки не держат.
Человек хотел сказать что-то резкое, но подвинулся, уступая ей место.
– Жалей их, дураков, ишь стадо овец, – сказал он быстрым говором.
– Что правда, то правда, – сказал какой-то безрукий человек в шинели. – Закурить не дашь ли, товарищ?
– Много вас, чертей, на дармовину шляется. У самого табачку на остатную только. Жалей вас всех, дураков. Как же! – Он с минуту посидел молча, слушая, как хлипает, все не успокаиваясь, в углу ребенок, и вытащил кисет.
– Возьми, что ль. Тут на махонькую, а я обойдуся. Бери! – прикрикнул он. – Да тут не смоли!
Инвалид высыпал половину махорки.
– Вот ублажил, браток. Тебе тоже оставил, – сказал он ласково.
Ребенок в это время залился так громко, что стал надрываться.
– Ох, господи, господи! – сказал кто-то со вздохом.
– Эй, кто там! – сурово сказал человек в шинели. – Передайте-ка ему сахарцу кусочек, ишь, пострел, заливает трели!
Несколько рук в полусумраке тянулись туда, откуда передавался сахар; маленький белый кусочек наконец достиг цели, и ребенок развлекся и успокоился.
– Спасибочко, дяденька, спасибочко тебе! – донесся благодарный голос молодой матери.
Человек, казалось, не слышал этих слов, он туго завернулся в свою старую шинель, привалился к стене и устало закрыл глаза.
Иван улегся на полу около скамейки, но сон по-прежнему не шел почему-то; хотелось курить, а папиросы все вышли.
Под стеной повизгивал ветер, и в трубе протяжно выло и всхлипывало что-то.
Иван встал, поправил Шурину руку. Девушка спала, как говорится, без задних ног. Спал и мальчонка. Разносилось кругом ровное и спокойное храпение.
Инвалид тоже спал, храпел вовсю, на лице у него было умильное, размягченное выражение ребенка, уснувшего безмятежным сном около матери. А мужчина, который с ним разговаривал, спал странно, осторожно сопел, – из-под приспущенных век мерцали настороженно щелочки глаз. Он, возможно, караулил свою суму от людей или думал о чем-то.
Иван сел, обнял колени и начал задремывать. За окном захрапели, подрались и заржали кони. Там выругались охрипло:
– У, черт!..
– Ой, мамочка, иди сюда, тут не страшно! – закричала девчонка возле печи.
Гладя волосы дочери, женщина тихо жаловалась кому-то:
– Как глаза закроет, так кошмары плетутся. Насмотрелась беды, господи! Да, спи, спи, усни, касатушка! И зайчик в лесу спит, и все птички, и травка дремет. Всему свой черед… Вот вырастешь большая, большая, ладная, красивая. Спи, миленькая, деточка моя…
Ей отозвался голос:
– Не горюй, перемелется – мука будет.
Шура на минуту оторвала голову от руки, открыла глаза, огляделась с удивлением, спросив Ивана:
– Не спишь? – и заснула мгновенно.
Под окном вдруг застукало, зашипело, и хриплым, ворчливым голосом крикнул паровоз. Спавшие женщины, старики и дети вскочили разом, похватали сумки, узлы.
– Минский приехал! Минский приехал!
– И мы пойдем? – спросила, проснувшись, Шура.
– Подождем, темно еще, – сказал Иван.
IX
Навьючив на себя ее котомку и свой вещмешок, Иван первый вышел наружу.
На истоптанном в грязную кашу снегу во дворе около пошатнувшегося забора стояли впряженные в розвальни лошади. Мягкими губами они выбирали былинки в снегу. Воробьи вовсю прославляли жизнь: прыгали по спинам коней, копошились в сенной трухе, в санях, где лежали какие-то мешки. Воздух пах конями, сеном. Иван беспричинно и радостно рассмеялся, сказал:
– Держись за мой карман.
Он шагал, длинный, а Шура катилась маленькая, как клубочек, едва поспевая за ним.
Под ногами приминался мягкий, подвыпавший ночью снежок. За курганом – на нем жутко чернели развалины – чисто вымытое, розовое всплывало солнце. Над ним взбухало от огня небо, но выше оно было синенькое, как незатейливый ситчик. Ни автобусы, ни трамваи в городе не ходили. Сразу около вокзала, спускаясь с некрутого холма вниз, к путям, вздымались мрачные торосы битого кирпича и покореженной, опаленной огнем арматуры. И дальше, уже выше к горе, на которой был основной центр города, зыбились те же притрушенные снегом развалины. Воронки густо лепились по привокзальной площади.
Молчаливые женщины и девушки с ломами, лопатами и кирками на плечах упрямо шли навстречу ледяному ветру, как солдаты к переднему краю.
Иван проводил их глазами: «Война еще продолжается».
А Шура несла ребенка и думала со страхом: «Куда я иду?»
Вскоре началось мертвое пространство – не виднелось никакого подобия города. По сбитому на скорую руку мосту перебрались на другую сторону реки. Внизу кряхтел лед, но еще не трогался; по санной дороге, утыканной еловыми лапками, черно змеились цепочки людей.
Ветер выжимал слезы из глаз, хлестал в спины озверело и безжалостно.
Иван наклонился и прокричал:
– Дай пацана!
Легонький орущий сверток, ребенка, прижал к шинели, пошел тише, боясь оскользнуться. Перейдя мост, они начали подниматься в гору. На обледенелом булыжнике скользили ноги. Иван чуть не упал, боком проволокся до другого кювета, удержался за столб. Шура уцепилась за него сзади. Люди, которые шли им навстречу, тоже жались к развалинам, некоторые опирались на лопаты и ломики – город, было заметно, жил напряженной, хмурой жизнью.
Вверху, на холме, немыслимо сказочно светился своими голубыми куполами, позолотой крестов старинный Софийский собор. Он возвышался совершенно нетронутый среди пепла и хаоса, но в сознании Ивана и в церкви виделся не бог, а Родина, Россия, с ее просторами, лесами, страждущим народом, и что-то еще бесконечное, должно быть, судьба ее.
Старая крепостная стена на валу была во многих местах взломана, около, пониже, щетиной дыбились колья с колючей проволокой. К холму вороньим крылом припадала низкая снеговая туча. Из нее туманилась седенькая муть. Ознобкий ветер гнул сучья клена у подножия холма, жестко гладил железную непреклонную голову Кутузова.
– Смотри, они его не посмели разрушить, – указал Иван на памятник. – Он стерегет город.
Старый полководец стоял, тяжело опершись на саблю, устало и озабоченно глядел на далекие холмы, подернутые беловатой полумглой, – на запад, откуда шло нашествие тогда, откуда навалилось нынче – и оба раза побитое.