355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Корнюшин » Полынь » Текст книги (страница 21)
Полынь
  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 16:30

Текст книги "Полынь"


Автор книги: Леонид Корнюшин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 33 страниц)

V

После обеденного отдыха и сна Ельцов чувствовал себя разморенней, чем после завтрака, и он невольно сравнил себя с мужиками. Ни Степан Агеев, становившийся опять на первое место, ни Прокофич и никто из них не проявлял ни малейшего признака усталости – они были все те же, как и на заре перед делом. Луг за оврагом, который они хотели скосить до вечера, был раза в три меньше прежнего, но с более густой травой. И к тому же у них оставалось меньше времени, и требовалось торопиться. После обеда Ельцов занял свое прежнее место между Прокофичем и Бодровым, но старик сзади заметил, что студенту неудобно в середине и что он боится его острой косы, а потому после первого же ряда поменялся с ним местами. И верно: Ельцову было спокойней и вольней ходить последним, и чувство нежности к этому почти безмолвному старику вызвало в его сердце необыкновенный восторг. Люди эти понимали его и, может быть, любили, как сына. Косцы проходили ряд за рядом и через каждые десять рядов, в конце загона, в молодом осиннике, коротко и молча точили косы. Солнце наполовину зашло за вершины дубов, и вся западная сторона Глинкина леса, вся видимая даль была облита лучистым и горячим светом. Над лесом уже несмело всходил бледно-зеленый молоденький рожок месяца, и уже заметно засумеречило, когда косцы уложились с большей частью этого луга. Оставался не очень объемистый клин между старыми раскидистыми дубами. Пестрые цветочки иван-да-марьи, охряно-золотистые венчики козельца, нежные и мягкие созвездия анютиных глазок, разбросанные по шелковому чистому ковру травы, веселили и радовали косцов. Особенно отрадно Ельцову было доходить до конца ряда, обмакивать, как это делали все, свою косу в прозрачном источнике, после чего словно легче становилась она и легче и приятней сама работа. Светом зашедшего за лес солнца освещены были только те косцы, что всходили к верху луга, а внизу, в лощине, уже остро пахло росой, поднимался белый пар и совсем темнело.

Ельцову порой чудилось, что где-то поют необыкновенно звучные голоса, но когда он напрягал слух, то слышал лишь звон работающих кос, знакомый протяжный звук «аах-ыыхх» и больше ничего. Но как только он начинал отвлекаться, уходить в себя, как опять радостно и тихо продолжала звучать в нем эта непонятная и волшебная песня, которую он никогда не слышал. «Как хорошо, как прекрасно, повторится ли когда еще это?» – думал он с замиранием сердца. В это время над головами косцов пророкотал гром, откуда-то подул ветер, овеивая их лица свежим и душистым дыханием; спустя совсем немного из круглой тучи, нависшей над лесом, пролился короткий и очень теплый дождь; еще острее запахло травой – мятой и срезанной сырой полынью. Агеев поглядел на небо, покачал головой и, не разгибая спины при заходе на свежий ряд, опять пошел откладывать ровный, едва светлеющий в сумерках валок. Старик Прокофич все так же шел впереди Ельцова, и, когда закапал и забрызгал ненужный дождик, он что-то пробормотал про себя. Дождик быстро утих, вечернее небо расчистило, еще светлей и прозрачней встал над лесом месяц, и замерцали, осыпали серебром небо яркие звезды. Уже было темно, но свет месяца и звезд хорошо освещал луг, приобретший теперь какую-то таинственную силу и власть над косцами. И луг, и лес, и остро мерцавшие изредка под светом звезд лезвия кос, и звуки подрезываемой травы – все уже было исполнено иного смысла и значения. Никогда в Иване Ельцове ощущение братства людей и чувство восторга перед их трудовыми руками не было так ясно обнажено, как под этим огромным, расцвеченным звездами небом. Коса его работала словно сама собой, он лишь приноравливался теперь к ней, через определенные промежутки поднимал и опускал косовище, но тяжести и усилий почти не чувствовал. Загадочными и полными тайны казались ему двигавшиеся в полусумраке фигуры косцов, их медленные и ритмичные взмахи, и их проход с поднятыми косами, и их расстановка на новом ряду. Он сильно огорчился, увидев, что луг уже почти кончился: остался саженей на сто кусок по самому верху. И на этот кусок опять установившимся порядком один за одним стали заходить косцы и налегли с прежней силой. Весь Глинкин лес был охвачен сонной тьмой, и только этот луг со своей лощиной и бугром, с комарами и звоном кос был разбужен летней страдой. Скошено за день было так много, что этого пространства могло бы хватить на двое или на трое суток и не шести, а десяти косцам. Докосив последний выем, мужики слаженными и быстрыми движениями вытерли сырой травой косы, забросили их за спины и молча и неспешно пошли к телегам устраиваться на ночевку.

VI

Легли опять, как и после обеда, – кто под кустом, кто под телегой. Ельцов лег рядом со Степаном Агеевым; по правую руку от него, сладко почесываясь, приладился Бодров, который, казалось, тотчас же крепко заснул. Филипп Савушкин встал и, недовольно покрякивая, пошел куда-то во тьму, а Степан наказал ему в спину:

– Глянь лошадей.

– Или я сторож? – проворчал Савушкин. Спустя немного со стороны оврага послышался его грубый и злой голос: – Балуй, стерва!

«Ему человека прибить ничего не стоит», – смутно думал Ельцов, все больше возбуждая в себе неприязнь к этому темному, как он считал, мужику. Спустя какое-то время Савушкин приволок большое беремя хвороста, присел на корточки и разжег костер. Огонь, жадно вскинувшийся столбом кверху, осветил его презрительно-сосредоточенное лицо, на котором очень ярко выделялись крупные белки глаз и жесткие, обкуренные и ржавые у губ усы.

Тьма мгновенно расступилась, круг света костра расширился, затрепетал, и там, где, по определению Ельцова, должна была быть вторая телега, показалась будто выточенная, с гладкой блестящей шерстью и радужным прекрасным глазом голова лошади, но свет сузился, и она исчезла.

Старик Прокофич, то ли шепча молитву, то ли ругаясь, все никак не мог удобно улечься под кустом, все копошился, елозил ногами и сел наконец, окликнув Агеева.

– Дай закурить, Степка. Чтой-то не спится, – сказал он.

Агеев, зевая, сел тоже и протянул пачку папирос. Пачка его сразу пошла по рукам, и все, и Ельцов тоже, закурили, спать им не хотелось, и, должно быть, просился вылиться какой-то смутный и новый для студента разговор. Так и вышло – начал его Егор Фокин, втягивая в себя со всхлипом дым и кашляя через определенные промежутки:

– А я, ребятки, вот чего… в одно время руки приложил к убийству человека. Я уж про него, про грешного, вовсе забыл, дело-то житейское, а вот севодня после обеда во сне увидел. – Фокин закашлялся, верно неудачно затянувшись, и ловко плюнул в траву.

– На фронте не один ты был, – заметил трезво и рассудительно Агеев, думая, чго речь шла про войну.

Фокин помолчал некоторое время.

– Когда б на фронте. А то в мирной-то жизни, – сказал он.

– Брось к черту эти бабьи слезы! – равнодушным тоном перебил его Савушкин и легко засмеялся, видимо не желая ничем опечаливать себя и оттого выработав ко всему презрительное отношение; однако в тоне его промелькнула еще и тень любопытства, должно быть, он проявлял интерес к истории, которую намеревался рассказать Фокин. – Все перемелется на муку. Куда уж нам таким до святости!

Прокофич сердито взглянул на Савушкина и, отвернувшись от него, веско и резонно произнес:

– Ты святых не касайся, не твоего это ума, – подчеркнул он значительным тоном последние слова и обратился к Фокину: – Как же это было?

– Было-то просто, вы все дело сами хорошо знаете, – произнес Егор Фокин, затягиваясь. – Дело было в тридцать шестом году. Вора Лодочку вы, чай, не забыли?

– Он у меня корову первотельную увел, не позабудешь, – засмеялся Прокофич, и в этом его смехе, и в этой его интонации не чувствовалось уже ни тени озлобления.

– Вор он был, понятно, толковый, украл немало, – вставил свое слово молчавший Бодров.

– Прямо сказать, с умом и талантом вор, – подтвердил Прокофич, – по деревням, я хорошо помню, напустил страху.

– С талантом крал, это правда, а вот ума его там не было, – покачал головой Агеев. – Потому как в краже ума никогда не бывает.

– Вот что правда, то правда! – почти воскликнул Фокин. – В то время я был председатель сельсовета. Вечером нас, активистов, собрали в Михаськине для инструктажу, чтобы утром идти в облаву на Яблоневую засеку, где Лодочка со своими хоронился в землянках. Двенадцатого февраля, едва начало светать, мы на лыжах достигли засеки. Из землянок выбили их в кальсонах. Лодочка из обреза ранил двоих товарищей НКВД. Был он сам в нательной рубахе, но сапог-то, знать, не сымал на ночь – выскочил в своем зеркальном хроме. Получил Лодочка четырнадцать ран – наскрозь продырявили пулями, как чучело, страшное дело! На пятнадцатой пуле он свалился, запрокинулся, зачал трястись, пошла розовая пена из губ. В этой самой нательной батистовой-то рубахе, красной от крови, кинули его в голые сани, повезли. Нам велено было везти его и дружков в районный центр, в Демидово, чтобы сдать куда следовало, ежели, понятно, будет мужик живой. С версту везли на двадцатиградусном морозе в одной рубахе, и тут я снял с себя ватник, накинул на него.

– Правильно, – вставил одобрительно Агеев.

Получив одобрение своему поступку, Фокин потушил недокуренную папиросу, заговорил уже не так досадливо и с заметным облегчением:

– На четвертой версте, как раз на спуске к богодиловской мельнице, Федька начал сучить по себе руками. Это я-то хорошо знал, перед смертью человек завсегда себя обирает, ему чистым на тот свет охота пойтить. Везли мы его втроем, и даже в таком положении, с пятнадцатью ранами, боялись мы его. Вдруг он подозвал пальцем Ивана Малявина. «Пить!» – прошептал Лодочка. Малявин молча показал на ствол винтовки: «Лежи, сука!» Вдруг Федька обперся на руки, захрипел, приподнялся. «По православному обычаю дайте глотнуть водки. Ради Христа хотя бы! У тебя вон в штанах бутылка!»

Цена-то за кражу стоила самой жизни, – тихо и медленно продолжал Фокин. – На мосту через Свирь Федька почуял неладное, прошептал: «Братцы, не убивайте, больше не допущу грабежа. Братцы, заблудший я! Не хотел я, не хотел я такого позору принять на себя, чистоту в душе берег, да так вышло. Пожалейте брата своего, примите покаяние, прощать надо людям – заблудшие они часто бывают, а ежели им не прощать, то двойное зло получится. Птиц я любил, живность всякую обидеть не мог, над воробьем убитым жалобился, да огрубела душа, споткнулся раз…»

Малявин не дослухал, сорвал с плеча винтовку – да в грудь Федьки, а я, недолго думавши, думать-то люди потом начинают, я тоже нацелил и… и… в лоб – и… навылет. – Фокин подогнул ноги, приладил удобнее под головой пиджак, должно быть, не желая больше говорить на эту тему.

– Конечно, поторопились, в Демидово надо было живого доставить, суд бы постановил, – сказал Степан, медленно подбирая слова, – да знал бы, где упасть, говорят, так нашлась бы подстилка.

– За кражу большая цена – это верно, – подтвердил раздумчиво Бодров.

– Вскинулся он, бедняга, весь в своей залитой кровью рубашке, одно право выпрашивал он у нас – милосердие!

– Об том горевать нечего, – вставил Савушкин и презрительно плюнул между ног, – мало ли кто как околевает. Все там будем, одна стезя, – он стащил один за одним кирзовые сапоги, раскрутил, распространявшие потное зловоние портянки и, с наслаждением надирая толстыми пальцами подошвы босых корявых ног, повернул лицо к Бодрову. – Папиросы остались, что ли?

Бодров молча протянул ему пачку. Савушкин прикурил от светящегося красным глазом сучка, кинул его обратно в костер и, с жадностью выдыхая сладкий дымок, заметил:

– Германская сигарета, дрянь. – И философически добавил: – Надо курить кубинские сигары. Дерет до кишок!

– Я не могу, нутро выворачиваеть, – отозвался Агеев.

– Хоть крепки, верно, а табак хороший, – сказал, кивая головой, Прокофич. – Стоющий-то табак!

– Так он мне, верите – нет, Федька этот, часто снится, – продолжал Фокин, но уже в его голосе не чувствовалось прежней страсти, а как бы желание лишь выговориться. – Как сырая погода, так обязательно, бедолага, тут как тут, и все слышу я его голос: «Больше не допущу!» Вот и сгнил давно, а снится! – Фокин, видимо, утерял всякий интерес к этому воспоминанию, пошевелился, потуже закутался в пиджак, лег к кусту и приготовился спать, но Ельцов видел, что лежал он с открытыми и заметно блестящими в полутьме глазами.

Филипп Савушкин встал и, небрежно позевывая, пошел куда-то в сторону искать хворосту для костра, который уже почти угасал и лишь необыкновенно хорошо краснел углями.

За другой телегой, в овраге, проржал жеребец, и тонко, и нежно, призывно ему тотчас ответила молодая кобылица. Опять стало тихо. И опять над мужиками, над дремлющим лесом, над скошенным лугом стояла и обнимала их тихая июльская ночь, и, как казалось все время Ельцову, кто-то невидимый пел легкую, радостную, убаюкивающую песню. Но вернулся, хрумкая тяжелыми сапогами, Савушкин с беременем валежника, и песня пропала. Он швырнул валежник в потухающий костер, огонь захватился и рванулся снопом кверху, отчего мужики немного отодвинулись от него.

– Дурью мучаешься, – сказал авторитетно Савушкин, едва заметно кивнув головой Прокофичу. – Раз он натворил, так тебе не об чем думать: убил – и пущай себе спит навечно. Это вон студентику рилику разводить, а наше дело простое. У нас тут твердые, стало быть, понятия.

Ельцов, вспыхнув, поднялся было у костра, чтобы с гордостью уйти к дальней телеге, но его снизу за брюки потянул молча Бодров, и он, переламывая трезво себя, опустился обратно. Савушкин выжидательно смотрел на него, глаза его остро мерцали.

– То-то тебе легко все, – сказал Агеев. – А людская кровь – не водица, про то верно говорят.

– Дурной крови в народе много, – сухо сказал Савушкин, как бы желая прикончить этот разговор.

Агеев засмеялся и ничего не ответил, но погодя немного отбил его довод:

– Да и на злобе городов не выстроишь.

– Наши понятия простые, – сказал трезво Савушкин. – Он к нам приехал, к примеру, хоть и косил, да нас с тобой презирает. Брезговает он нами, мальчик!

– Зря говорите, – сказал Ельцов, стараясь не попасть в тон оправдывающегося или обозленного человека. – Я народа не чуждаюсь.

– Он не чуждается! – подчеркнул Савушкин насмешливо, прикуривая. – Я хотел бы знать, как ты запоешь через годик. Поешь-то здешних щей, помеси грязь! Лично я не доверяю конкретно тебе – не всей интеллигенции.

Мужики как бы ждали чего-то; никто не проронил ни слова порядочное время. Затем Агеев решил отвести принимающий нехороший оборот разговор, и он спросил Савушкина:

– В овраге волка не видел?

За него ответил Фокин:

– Всех перебили волков.

– Туда им и дорога, – отозвался Савушкин, – нашел кого жалеть!

– Палач ты! – сказал вдруг молчавший до сих пор Бодров. – Истинный палач.

– Каждый живет как может, я не конь, чтоб меня на обрати держать. Без свободы и волк дохнет.

– А это как же – волки? Они тут при чем? – спросил Фокин.

– При том. Раз нужно бить, так нечего лить слезу в жилетку.

Агеев, покачивая головой, подбил сено; он что-то пошептал, глядя на восток спокойно и блаженно. И заговорил тоном простым и сердечным:

– Без волков и лес сирота. А волк, он только по виду зол, а так трусоват, и первый не кинется, боже упаси. Главное, успейся приноровиться к нему.

– Он те успеет – когтями за душу, – сказал Савушкин, совершенно уверенный в своей непогрешимости и трезвости суждений.

– Или взять медведя, – сказал Агеев, – тоже с огнем нынче не встретишь, а раньше был свой у нас в лесах. Был, да кончился, да вот была оказия с последним…

VII

Савушкин принял позу, явно независимую ни от рассказа, ни от этих людей и земли, которая на них накладывала свою печать и власть, но не действовала на него, и еще подчеркивая, что он не намерен слушать всякую житейскую и неумную брехню. Он, позевывая и отвернувшись, глядел на тихо дремавшие звезды, осыпавшие все небо серебристой пылью, и на туманившийся и неясный ковшик Большой Медведицы и о чем-то думал.

– С этим медведем была целая история, хоть в книгу пиши, – проговорил Степан, собрав на лбу сплошные морщины и прислушиваясь к своему голосу. – В нашем же Глинкином лесу, под Плосковом, стояла до войны лесничая хата. Ноне ее нет, сожгли немцы во время нашего партизанства. Лесником был с самого тридцатого года Федор Кусков. Прокофич, ты его помнишь?

– Я его знал и ночевал раз, – сказал Прокофич, поправляя костер.

– Лет так пять назад этого Кускова я встретил на базаре в Издешкове, он продавал колхозных бычков, он теперь живет в Волочке, и как мы ехали обратно на его подводе, вот какую оказию рассказал он мне про последнего медведя.

– Почему последнего? – спросил Ельцов.

– Перебили, – сказал Фокин, удивляясь его недогадливости.

– Утром по ранней осени разбудила его как-то жена. «Вставай, – говорит, – медведь пришел». – «Какой медведь?» – «Да глянь, дурак, вон под окошки заглядает». Федька встал, да к окну, и глядь: и верно, баба-то не брешет, – огромадный медведища стоит на трех лапах на поляне. А четвертую, переднюю свою лапу, как человек, сует к окнам и мычит жалостливо, прямо-таки плачет. Баба Кускова аж побелела вся и шепчет: «Счас зачнет двери ломать, окна бить». А баба-то она глазастая, глаз, как шило, да и оробела попервости, а потом пригляделась и говорит: «Бери клещи, у него заноза в лапе». Федька Кусков чесаться стал: идти добровольно медведю в лапы! А баба толкает – не бойся, не тронет. Ну, вышел, а у самого ноги трясутся, вот потеха: в лапе целый сук. Куда там клещи, клещами делать нечего; хвать он руками сук – медведь аж сел на зад и застонал. Федька сук вырвал, а медведь помотал головой и пошел прочь – только треск по лесу. Кусков стал уже про медведя забывать, как тот опять объявился. Приволок раз овцу к сторожке, да какую овцу – котную! Придавил ее налегке лапой, чтобы не поранить, и мычит, хозяина к себе зовет. Кусков вышел, взял овцу за шиворот, а медведь, шельма такая, сволочь ушлая, как бы поклонился, и только его видали. – Агеев помолчал, удобней разрывая под боком траву. – Овечка та окотилась. Баба Кускова, Настя, поглядела на ягняток и говорит Федору: на ночь запирать на замок не надо, а только, значит, двери прикрыть, чтобы овца не выскочила. Этой ночью, говорит, медведь обязательно придет, я это хорошо знаю. Кусков мне объяснил, что обозвал ее дурой, а наутро что б вы думали? Сунулся он в хлев – овца и ягняты, как помешанные, бьются со страху в стены, медведь их ночью напужал, а одного ягненка, как и предсказала Настя, унес. А Настя опять свое: ворота не запирать на ночь. Медведь подряд забрал и других, а овцу оставил и больше к хлеву не пришел. По первому уже снегу Федька рубил березу в километре от сторожки, и той же березой его зашибло. Федька упал без сознанья, а как очухался, так что за черт: не может понять, где он есть, руки и ноги болтаются, а под ним пыхтит медведь. Так он приволок его на хребту на самое крыльцо, положил и скрылся. – Степан значительно помолчал, будто давая им возможность обдумать услышанное, а Фокин сильно изумился:

– Цирк прямо. И что ж дальше?

– А дальше ничего. Той же зимой, уже к весне, родной братец Кускова выглядел его и наповал – из обеих-то стволов. С тех пор до самых Брянских лесов на полтыщи километров ни одного медведя с огнем не найдешь. Ни медведя, ни волка – все, брат, чисто.

– Злобный человек! – с ненавистью по отношению к брату Кускова сказал Прокофич.

Ельцов видел, что мужики необычно взволнованны рассказом, и даже, к его изумлению, был не совсем свой и Савушкин, тоже убийца всего разумного и живого, как только что считал студент; теперь он не мог понять, откуда взялось это презрение к застрелившему медведя Кускову? У него, у Савушкина, должно быть, была еще какая-то вторая душа и другая жизнь, о которой Ельцов вовсе не подозревал. Разевая широко рот и блестя крепкими белыми, до единого сохраненными зубами, Савушкин резко приподнялся, упер толстые руки в колени и, раскачиваясь заметно из стороны в сторону, произнес взволнованным и решительным тоном:

– Четвертовать мало!

Ельцов с замиранием сердца вслушивался, как рвут, сочно и жадно, зубами траву лошади в овраге.

– Да вон и дичь, считай, пропала, – сказал Фокин. – Нынче уже не та охота.

– Кое-какая есть, это ты зря, – сказал Бодров. – Зайцы есть.

– Закурим, ребята, что ль, по последней? – спросил Агеев. – У кого что есть?

Бодров дал свою вторую пачку, она быстро пошла по рукам; Ельцов тоже взял папиросу и закурил. Над ними простиралось все такое же пестрое, серебристое от звезд небо; но луна уже не сияла, как с вечера, а словно устала и окуталась белесой кисеей; легкие смутные облака сквозили и проносились тенями мимо нее. Слабо заметный, стелющийся беловатым дымом туман вставал над оврагом. Стояла середина ночи. Ельцову не хотелось смотреть на часы, он боялся пошевелиться и спугнуть что-то таинственное и чудное, что было кругом.

– Ты во сны веришь, Степан? – спросил Егор Фокин резко прозвучавшим в тишине и грубым голосом.

– Один сон, брат, сказка, а другой от совести, – ответил Агеев.

– Смотри-ка, сны делит! – засмеялся Фокин.

– Не сны, а все дело в людской душе. У кого душа есть – у того и сон бывает вещий.

– Ну это ты не мели, – проговорил в своей обычной дурашливой манере Савушкин. – Я такую чепуху каждую ночь вижу, что просто смех.

Больше никто ничего не сказал, все устроились и легли окончательно спать. Костер угас, лишь два или три уголька, подергиваясь белесым пеплом, еще слабо краснелись в двух шагах от куста. И телега, и лошади внизу, в овраге, и одинокий, стоявший среди скошенного луга дуб, и зубчатая стена вершин леса – все исчезло и оплыло туманом. Неба над головами засыпающих тоже не было видно, а висел теплый мягкий сумрак; одна звездочка, как неугасимая свеча, отчетливо блестела на том месте, где совсем недавно туманилась Большая Медведица. «Хорошо как! И где я? И зачем я? И что это такое все?» – подумал Ельцов, куда-то проваливаясь, и там уже не было ни мужиков, ни этой волшебной ночи со своими звуками и вздыхающими в овраге лошадьми.

Проснулся он или от ощутимого холода, сырости, или от странных, доносившихся откуда-то шумов. Он, озябнув и оттого чувствуя себя еще более сильным и молодым, встал с травы и огляделся. По его лицу тотчас пробежало свежее прохладное дуновение. Первый ранний ветерок, шелестя и разглаживая, как материнскими руками, запотевшие листья на осинах и березах, уже весело пронесся над кустами и оголенным лугом. Звезды мигали слабым, угасающим светом у самого горизонта, и все расширялось, бледнело, дрожало, и все розово окрашивалось в нежные, трепетные тона небо на востоке. Туман слабел, жидкий свет зари заметно сквозил на фоне просыпающегося леса, пробуждая и оживляя все кругом; лес уже был полон неясного, но усиливающегося шума, вздохов и первых голосов птиц. В овраге, сквозь редкий белый туман, стали видны спины щиплющих траву лошадей. Мужики еще спали тем безмятежным сном, какой бывает только утром у хорошо поработавших людей. Савушкин спал, по-детски раскрыв жесткие губы, и во сне он не казался таким суровым и всегда готовым на ироническую насмешку. Прокофич отчаянно храпел. Степан Агеев был весь, с головой, укрыт брезентовой накидкой. Бодров и Фокин, свернувшись калачиками, мирно спали под телегой, спина к спине, и головами у самых колес. Отойдя шагов десять, очарованный и заколдованный, Ельцов поворачивал то вправо, то влево голову, боясь что-либо пропустить из великого мига пробуждающейся жизни. Но быстро, один за одним, встряхиваясь и нарушая первобытную тишину, начали подниматься с земли косцы. Приминая широкими, разлатыми босыми ступнями некошеную и облитую росой траву, Фокин с уздечками спустился в овраг за лошадьми. Быстро надели хомуты, фыркающих лошадей поставили в оглобли, покидали в телеги косы, одежду и покатили на новый луг, в версте от ночлега, который нужно было кончить за этот день.

Там был небольшой луг.

Они управились до захода солнца. Ельцов также, наравне со всеми, косил и выдержал. Это была его победа. Она чувствовалась прежде всего в том переломе, который произошел в Савушкине. Теперь он не усмехался, а как-то пристально, тяжело и упорно бросал взгляды на долговязого «нахлебника», каким считал вчера Ельцова.

Но студент все-таки чувствовал также, что между ним и мужиками еще был барьер.

Обратно ехали неторопливым шагом. В задней телеге сидели Савушкин, Агеев и Ельцов. Правил Степан, а Савушкин полулежал, прижавшись широкой спиной к горячей решетке, и, заметно сузив глаза, глядел на пепельное, душное небо; его, должно быть, угнетало или томило однообразие летней июльской дороги. И, угадывая его состояние, обернувшись, Агеев спросил, подмигивая почему-то не Савушкину, а Ельцову:

– Душа, знать, просит?

– Когда б было что в сельпе, – сказал Савушкин, усмехнувшись.

– Да она, Катька, вроде обещала завезть. – И, как бы объясняя студенту важность предпринимаемого дела, прибавил: – Без ней жить скучно, совсем нельзя, душа заржавеет, – и добавил глубокомысленней и авторитетней, тоном умельца в этом деле: – А всякие зубоскалы пущай зубы скалят, они похихикают, а мы ноздри утрем, когда нужно будет и кому придется, это известно. Мы и выпьем-то с наперсток, а видно всем, но вот талант свой пропить не можем, не может быть того – богат он, чтобы суметь утопить его в рюмке!

– А вот на той неделе, к примеру, мой племянничек приезжает в гости, и что ты думаешь: мне ж заехал в ухо! А ведь я его, кобла проклятого, пять лет не видал, добра ему сколько сделал, одежду давал, деньгами помогал, а? Вот он – народ! – встрял Степан.

– Ну ты особенно не лай! – сказал, хмурясь, Савушкин. – Народ не лай. Ты его к племяннику не подтягивай.

– Да господи боже ты мой! Разве я лаю? Да этот случай с племяшом – разве по-людски, а? Мне-то каково, после добра-то, которое я делал!

– Каждый свое добро видит, а племяш – это тебе не народ.

– Знаю, знаю, знаю! А все ж таки в ухо, сволочь, двинул! Я что ж, другое подставить должон был?

– Ну и подставил бы, коли дурак.

VIII

Ельцов пошел под гору по пыльной и местами сильно разбитой дороге. С другого конца деревни, откуда слышался рев и глухой топот, вгоняли колхозное стадо. В воздухе стоял запах пыли, парного, свежего молока и дыма, особенно отрадно действовавшего на Ельцова. Огнистое, брызгавшее наискось лучами солнце медленно садилось за холмом; лиловые мягкие тени сумерек как бы в задумчивости уже ложились вдоль хворостяных плетней и по заросшим муравой дворам. У самых плетней и на задах огородов фиолетовыми цветочками, наподобие куриной слепоты, зацветал картофель, и знойно золотились уже распустившиеся молодые подсолнухи, и жадно кустилась и зеленела крапива. В теплом воздухе над желтеющими хлебными полями вились и кричали к закату галки, навевая успокоение и мысли о привольной и вечной жизни, которой никогда не будет конца… На бугре, сквозь редкие сосны, за церковью виднелось сельское кладбище с кривыми крестами и безо всяких оградок. Но кладбище не возбудило в Ельцове мрачных мыслей о скоротечности людской жизни, он все время испытывал в себе тот подъем души, какого не было раньше. Хозяйки хлопали калитками, отпирали и запирали ворота в хлевах. Иные, подоив, несли через дворы к низким крылечкам бело-розовое пенистое молоко в бадейках и доильницах; другие еще доили, и отовсюду слышалось, как туго и звучно звенели струи молока. Казалось, совершенно не было усталости за длинный и тяжелый день работы. На выгоне грохотал, разворачиваясь и сотрясаясь всем телом, трактор. Пока Ельцов шел по деревне к дядиной хате, на него смотрели, приставив к глазам ладони, женщины и старухи. Во дворе, разрытом свиньями, около корытца для кормления кур, посередине стоял Митя с вилами в руках.

Он насмешливо посмотрел на входившего в калитку Ельцова и скрылся в хлеве, нанизывая на вилы беремя травы. Василий Федорович отбивал косу на наковальне под навесом сарая и, увидев медленно подходившего племянника, быстро, но несуетливо, что отличает деревенских людей, встал с елового чурбака и спросил:

– Как там? – Видно было, что его волновало то, справился или же нет на косьбе племянник, опозорился, вытянул? – Кончили, что ль, весь участок?

– Кажется, ничего, – ответил Ельцов, чувствуя, что в этом было скрыто громадное значение крестьянской трудовой жизни, то есть то, чтобы выйти наравне со всеми и не опозориться. И он подробно рассказал, как шла косьба. Он с чувством неловкости сказал также, что чуть не упал в одном месте на ряд, но все-таки выдержал и дотянул. Как ни старался Иван объяснять все сдержанными и спокойно выраженными словами, он, должно быть, не замечая того сам, выразился не без умысла, выставляя с хорошей стороны свою работу. Иван увидел, что Василий Федорович как-то странно, точно близоруко, сощурился и по углам его глаз пробежала быстрая тень насмешки, значение которой не было понятно студенту, но и в то же время он не мог не почувствовать ее иронический смысл. Когда племянник замолчал, Василий Федорович со странным и непонятным Ивану жестом дернул книзу его руку и скупо похвалил:

– Я рад, рад. Позору не было у нас в роду. И не должно его быть, – добавил он и пошел в хлев к скотине. Ельцов же отправился в хату. В чисто подметенной зеленым березовым веником горнице пахло тестом и перегнанным молоком. Жарко топилась печь, строкали и гудели смолистые сучья, шипела яичница на огромной и очень черной сковороде, кипел двухведерный чугун с запаренными отрубями. Анастасья обернула на его шаги сквозь бьющий столбом пар широкое и плоское лицо и, дрожа огромными, болтающимися без лифа под кофтой и видимыми в незастегнутой прорехе грудями, ловко и быстро вывернула дымящийся чугун в деревянную шайку. И, крикнув: «Катька, толки!» – стала орудовать ухватом в печи. Смущенная появлением Ивана, Катя быстро подошла к шайке и живо начала колотить в ней толкачом, так что паром заслонило ее всю.

– Есть хочешь? – крикнула Анастасья таким голосом, как кричат на лошадь, на корову, и тут же решила, не ожидая его ответа: – Ничего, подождешь, малец, пока все.

– Подожду.

Он хотел предложить свою помощь толочь пойло, но раздумал и, еще больше горбя плечи и пощипывая бородку, которая особенно ненужной была здесь, среди мужиков-колхозников, в большинстве уже не носящих бород, стоял около стены.

– Подождешь, – сказала женщина, но не зло, а добродушно и, видимо, как сыну. – Хватит толочь, неси. Эй, Митька! Ты че, пострел, носишься? Я тя куда послала? – закричала она в окно. – Ну, погоди у меня!..

Поужинав, Иван вышел за ворота. В деревне продолжал отовсюду слышаться говор и смех. Была суббота. В клубе, что стоял на возвышенности, ярко светились окна, играла музыка, и там, должно быть, намечались танцы. Он остановился в окутанном полумглой проулке и прислушался. И внизу, и выше, в сторону огней клуба, слышался все тот же смех и говор молодых голосов; затем все заглушил звонкий голос, который с выкриком пел частушку. Частушка с ёканьями и подхватами другими сильными голосами показалась ему необыкновенно звонкой и веселой по своей удали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю