Текст книги "Полынь"
Автор книги: Леонид Корнюшин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 33 страниц)
– Фотографии? Не понимаю?..
Женщина, удивленная, пошла в дом и вернулась, однако, с любительской карточкой. Она подозрительно посмотрела на Егора:
– А что?
– Спасибо. Все в норме, – с облегчением сказал Егор.
– Вы будете ждать ай пойдете? – спросила женщина голосом, в котором было не столько любопытства, останется он или же нет, сколько душевной тревоги за свой дом и маленький мирок, который зовется семьей.
– Я полежу у вас в саду. – Егор направился по узкой, вьющейся между слив и яблонь дорожке и скрылся в зелени.
Около забора он лег в широкие лопухи и посмотрел в небо. На нем уже народились ранние звезды. Они текли, сливаясь в сверкающий узор, опадая к самому горизонту, – холодные, чистые и немые. И небо, и звезды, как казалось ему, должны были ответить на все время мучивший его, какой-то неразрешимый и мучительный вопрос.
Отдельно лишь стояла та звезда сорок второго года, опушенная серебристой пылью, гораздо ярче и крупней других, и тоже безмолвная, впитывающая в себя радости и беды земли и не отвечающая ей ничем. Звезда эта, лучась и играя, как бы освещала людям великий и волшебный, еще никем не проторенный путь.
– Что ты молчишь?! Ты такая высокая и безгрешная, а людям бывает трудно, – прошептал Егор этой военной звезде, а потом полежал и погрозил ей еще кулаком; она была безмолвна.
Затем наплыла боль и охватила его. Он прижался щекой к земле, испытывая тепло, понимая, что уже не сделает десятка метров к крыльцу и не исполнит свой последний долг – то, к чему он бессознательно всегда стремился.
«Да ведь это я помираю, – прошептал он, стараясь понять, чего же хотел все эти годы и всю жизнь. – О, это так просто! Это, наверно, все просто, – тогда чего ж мне всегда не хватало?» – «Неразрешимого и огромного, чего ты так страстно хотел», – сказал ему другой голос. «Да достижимо ли оно?..» Ему никто не ответил.
Судорога прошла по его обострившемуся лицу, скомкала рот в неслышном крике. И охватило успокоительное забвение, тишина и мрак…
Услышав шаги и увидев мужа, женщина вышла к нему на дорожку. Она сказала, что его ждут, и первая направилась через сад к забору. Мужчина, топая каблуками, пошел следом за ней.
Она успела заметить, как тонкие, всегда поджатые губы его совсем вытянулись и сомкнулись, будто бы рот зашили ниткой.
– Ты знаешь его? – спросила женщина, не спуская взгляда с непроницаемого лица мужа.
Клыков медленно покачал головой.
– Этого человека я ни разу не видел. Нет, ни разу, – сказал он.
Тут он быстро нагнулся, бегая проворными и нервными пальцами по одежде Егора, отыскивая документы в карманах пиджака и брюк.
Он чувствовал твердеющее тело, из которого вышло уже почти все тепло, но он не знал, что внутри еще, как уголек, тлела жизнь.
– Нет, не видел, – повторил он почти беззвучно, испуганно оглядываясь.
Огромный зрачок, присыпанный пеплом, глядел из него в упор…
* * *
В полночь, скупо освещаемый луной, одинокий человек вышел из станицы на ровную, молчаливо вьющуюся через степь дорогу. Встречный грузовик с двумя столбами яркого света летел ему навстречу. Человек торопливо сошел в густую траву, переждал, спасаясь от фар, и оглянулся на темные хуторские сады. Машина проехала, и он бесследно растворился во тьме.
Степь лежала ласковая, тихая и бесстрастная, погруженная в свою таинственную ночную жизнь.
1964 г.
Племянник
I
Сошел он на маленькой захолустной, с серыми драночными крышами, с палисадами, с золотыми подсолнухами в огородах и одной очень прямой улицей, которая терялась где-то в полях, станции Издешково. В подворотнях лежали собаки, копались куры, на лугу позади домов хрюкали вывалянные в грязи свиньи. И пока ехали в маленьком обшарпанном автобусе со станции в отцовскую деревню Усвятье, опять пошел дождь и быстро стемнело. Даль все терялась, все сказочно угасала за зелеными холмами, за оврагами. Тут была уже не заволжская степь со своим простором и горячими лугами, тут было все уютней, но скучнее от обилия мелких ольховых кустов, от обветренной красной глины, от уродливой, выбитой, тянувшейся между оврагов безобразно нагой и широкой дороги. Автобус нырял, как в волны, к колесам липла и летела клочьями густая грязь, приходилось хвататься за что попало руками, что было тоже необыкновенно. Особенно поразил его старый смешанный, такой дремучий лес, какого он еще ни разу не видел, – дорога неясно вилась сквозь пахучую непроходимую чащу. А за лесом, уже на зеленом просторе, на покатом холме неожиданно вся открылась, затемнела крышами небольшая деревушка – и было это Усвятье.
Двор Василия Федоровича, брата отца, стоял третьим с другого конца деревни – на него указала девочка лет десяти, встретившаяся у колодца. Ельцову хотелось заглянуть в колодец, чтобы увидеть тот таинственный блеск воды в глубине, который он помнил по детскому впечатлению, но ему было стыдно, потому что на него не по возрасту внимательно смотрела девочка. Затем девочка скорым шагом пошла направо по зеленой мураве и два раза с удивлением оглянулась.
Уже почти стемнело, когда он вошел в калитку. За хорошим, крытым шифером домом в пять окон на дорогу виднелся довольно большой старый яблоневый сад, и сбоку, у забора, стояла низенькая, с закопченной трубой, с тесовой крышей хибарка, должно быть, баня. Слева от входа в дом были под одной связью хлев и сарай, и оттуда доносился визг свиньи и изредка, с перерывами, квохтанье курицы. На вошедшего во двор Ельцова быстро и вопросительно взглянула, а затем почти пробежала к крыльцу и скрылась в сенцах высокая, сильного сложения девушка.
Он остановился около крыльца, не зная, подниматься или же ждать тут, пока девушка скажет домашним и его позовут они сами. В окнах дома промелькнули удивленные лица. Подумав, Иван Ельцов шагнул в длинные, хорошо пахнущие сухими травами сени, открыл дверь и вошел в прихожую.
Это была просторная, уже не на старый манер деревенской хаты, а на новый, городской, прихожая, и не с русской печью, какую думал и желал увидеть Ельцов, а с кафельной печью-голландкой и с широким лежаком. Не виднелись и лавки вдоль стен, что должны были сопутствовать крестьянской избе, как помнил он по старой деревне, а стояли желтые венские стулья, и не было красного, с лампадой и иконами, угла, что тоже обязательно должно было быть. Стоял непокупной, видно ручной работы, очень просторный обеденный стол, который украсил бы любую городскую квартиру. На бревенчатых, с пазами и видневшимся свежим зеленым мхом в Них, а оттого особенно привлекательных стенах висело много фотографий в рамках, под стеклами, и это уже было частью прошлой, старозаветной деревни, что тоже, как и все в этой комнате, тронуло и умилило Ельцова.
Посередине прихожей, пожалуй ближе к печи, стояла огромных размеров женщина, с той русской величавостью в круглом, пышущем здоровьем лице, в могучих плечах и груди, какая все реже и реже встречается нам, да и то в захолустье. Из-за плеча женщины с любопытством и одновременно испугом выглядывала девушка, которая ему встретилась во дворе. За столом, в красном углу, сидел мальчик лет четырнадцати, очень мелкий, видимо отцовской породы, и с неестественной кротостью послушания в выражении глаз учил уроки.
– Вам кого? – спросила женщина, быстро вглядываясь в Ельцова, должно быть определяя, какое отношение он мог иметь к ее семейству.
– Здравствуйте, – сказал Ельцов, – видите ли… – Но он не успел договорить, потому что в это время раздался какой-то грохот в сенях.
– Где он есть? Это же наш Иван! – гремел там рокочущий бас, отчего женщина нахмурилась и недовольно двинула рукой, но своей позы не переменила.
В прихожую из сеней несуетливо, но легко, даже слишком легко для своих пятидесяти лет шагнул худой, жилистый, с плоской грудью и прямыми сильными плечами человек в сером, в клетку, пиджаке и сапогах – это был Василий Федорович, брат отца. Ельцов сразу узнал дядю – фотография его была у них дома.
– Ну здорово, Иван, здорово! – И Василий Федорович помахал перед его лицом бумажкой. – Вот Афоня упредил, да поздно – сей минут дала телеграмму об тебе почтальонша.
– Господи, да это ж Иван, – всплеснула руками женщина, ее звали Анастасьей.
– Нежданно, нежданно, – засмеялся Василий Федорович.
Потом уютно и укачивающе клокотал самовар на столе, на белой чистой льняной скатерти, а в раскрытые в сад окна несло воздух полей, летнего тепла, запах скотины, свежей травы.
Стол был богато убран, богато по-деревенски: ветчина в хрене, пирог с яблоками, тушеная гусятина, и такая необыкновенно вкусная, что у Ивана блестели глаза, когда он ел ее. За столом Василий Федорович помалкивал, он, казалось, все хотел спросить что-то и все не решался или откладывал на конец вечера. Анастасия вздыхала, несколько раз вставала, выходила в угловую маленькую комнату и шепталась там со своей матерью, старухой девяноста лет, которая была уже глуха, как стена, и почти что слепа. Катя, дочь хозяев, из приличия сидела за столом и, откровенно посмеиваясь, переводила взгляд с Ивана на стену, потом она встала и пошла шептаться в угол с Митей, и тот язвительно захихикал, так неприлично громко, что Василий Федорович нахмурился и, бормоча, сказал:
– Воспитание у нас подхрамывает. – Затем, помолчав, спросил Ивана про отца – как тот живет и как его здоровье, то есть все то, что он знал, должно быть, из писем, но спрашивал потому, что о чем-то надо же было за столом говорить.
– Папа преуспевает, – ответил Иван, подняв кверху вилку, будто подчеркивая тем отцовское благополучие.
– Бог умом Афанасия не обидел. И вот, скажи ты, в кого он пошел: в роду-то у нас, кроме Семена, темнотой жили. Чудной мы народ, но опять, я скажу, вещественно независимый ни от кого. Да! Мы, брат Ваня, Ельцовы, не один век тут в земле ковырялись-то, а он, Афоня, возвел наш род в генеральский чин, и мне, брат, проходу нету, все лезут с расспросами, как да что, – Василий Федорович выпил еще стаканчик (Иван, подражая ему, тоже выпил). – Я и говорю: откуда эта необузданная хватка? Ежели взять вопрос детской поры, то там он ничем не выделялся, хотя учился с толком, а такого, скажем, поразительного Афанас не вытворял, а теперь светилам воздал пример, да про него и газеты вон пишут! Откудова?
– От бога, – сказала сердито из своего угла старуха Анфиса Степановна, подчеркивая этим свою линию в каком-то давнем споре с ним.
– Но ежели верно от бога, то отчего она, эта незаметная егоная сила, не всякий-то раз проявляется? Особая, что ли, она? – воскликнул Василий Федорович как бы в недоумении или пораженный.
– От бога, – сказала вновь старуха, не придавая ни малейшего внимания замечанию Василия Федоровича и тем как бы показывая, что ее с этой точки не сдвинешь. – Бог захочет, так весь народ в тлю обратится. Ишо придет, чай, тот срок!
– Я говорю тебе, – с запальчивостью продолжал, почти крича, Василий Федорович, обращаясь уже к Ивану, – что хотя бы и бог, да бог-то в каком таком обряде? В облике, что ль, человека, с двумя, что ль, руками, с нашей-то всей требухой?
Старуха с поджатыми губами прошла из угла в сенцы, и лицом своим, и всем видом подчеркивая, что она не ценит ни одного сказанного им слова и презирает его.
Василий Федорович сейчас же встал и, пьяно и как-то удально махая руками, крикнул ей в спину:
– Сдела-ай милость, Анфиса Хрычовна, не презирай инаковерующего! Я твою лиригию вот, тьфу – во снах не вижу, а все равно ты меня уважишь, уважишь, уважишь! Нету в тебе, в душе в твоей пустой, внутрях у тебя ничего нету, чтоб одолела ты меня! Сгинь, сгинь! – Он, покачиваясь, засмеялся, крутнулся на каблуках, но вдруг осклабился и умолк.
Старуха не вернулась, и это обстоятельство его смутило. И, будто отрезвев, он пробормотал:
– Пойдем, Иван, на сено. Там, брат, и воля, и лаять хотя бы некому, – и приказал Анастасье, уже стоя на пороге, что утром будить его надо рано, должно быть, поедут на косьбу.
Когда влезли на чердак и укрылись вонючей и грубой дерюгой, Иван спросил Василия Федоровича:
– Меня косить не возьмете?
– Косить-то? – Тот закашлялся, но Иван видел, что притворно. – Взять можно, чего не взять. Взять можно, – повторил он с едва угадываемой иронией, – хотя чуток не позабыл – я ехать завтра не могу. Что, брат, осуждаешь – грыземся, мол? Собаки, а? – поднял он голову.
– Да нет, с чего ты взял… – солгал Ельцов; он действительно поразился непонятному неспокойствию в доме.
Василий Федорович быстро схватил его за плечо и, оттолкнув, засмеялся:
– Врешь, врешь, наскрозь вижу! А когда бы не лаялись мы, слышь-ка, так ведь царская жизнь была бы! – И уже снизил голос и спросил почти шепотом, с интересом: – Что ж у вас там за житуха? Батя-то как?
– Отец в почете, академик.
II
Косить выехали в Глинкин лес, по обложьям и мелким оврагам, где к середине лета выгулялась по пояс сочная трава и куда нельзя было пускать ни конные, ни тракторные косилки. Выехали еще до света, и на заре, далеко до восхода, уже были на месте. Две пароконные телеги, на которых приехали, оставили на поляне около дороги, а сами, не говоря ни слова, быстро и слаженно стали разбиваться. Всего косцов было пятеро мужиков, не считая Ивана Ельцова. Степан Агеев, лучший косец в деревне, был как бы за старшого. Это был высокий, с поджарой грудью, с рябым носатым лицом старик лет около семидесяти, одетый в желтую шелковую, цыганскую, как все говорили, рубаху, в солдатские штаны и старые ботинки. На лице Агеева сияло выражение того полного счастья, которое было на лицах и других мужиков, исключая лишь одного Филиппа Савушкина. Филипп Савушкин, низкого роста, с широкой спиной и квадратными сильными плечами, заметно окающий, хмуро и даже злобно, с иронической насмешкой изредка взглядывал на неуверенно топчущегося Ельцова. Черная его бородка, дегтярные суженные глаза и необыкновенно широкая спина будто говорили студенту: «Слабоват, малец!» Ельцов чувствовал, что ему предстоит тяжелая и, видимо, непосильная работа; может быть, ему и следовало идти обратно в деревню, сославшись на головную боль, но что-то удерживало его. Таинственным синим огнем блестели в свете зари лезвия кос, таинствен был и паривший туманом большой лесистый луг, переходящий по левую руку в глухой, поросший лозняками овраг, а справа упирающийся в едва сереющее вдали льняное поле. Таинственно тихо, как при сотворении жизни, было в этих милых русских березово-еловых перелесках, на этой пустынной и еще дремлющей лесной дороге, загадочно радостно светлел на уже побелевшем небе месяц. Еще было сумрачно и холодно от росы, от раннего утра. Вся даль – большак за кустами, Глинкин лес, овсяное поле, громадная и одинокая сосна на поляне, деревни со своими соломенными крышами – все скрывалось во мгле сумерек и тумана. Мужики, покидав в траву сумки с харчем, стали готовить косы; хотя они наточены и отбиты были еще с вечера, но перед делом, по заведенному правилу, их требовалось снова точить. И Ельцов несмело и неуверенно, боясь порезать руки, начал водить тонким излизанным бруском по лезвию с той осторожностью, какая сразу отличает новичка. Руки же мужиков бегали так быстро, что Ельцов не поспевал за ними глазами, и он еще не справился с носком, как они разом кончили, обтерли травой лезвия и, поплевав на ладони и внимательно посмотрев на траву луга, начали слаженно и неторопливо заходить на ряд.
Первым выдвинулся Степан Агеев, исполняя свою роль старшого и не желавший уступить ее никому другому. В спину Агееву, второе место, занял Егор Фокин, выносливый косец, мужик лет пятидесяти, с жестким, тугим, красным лицом, со светлыми, навыкате, глазами, одетый в просторную, навыпуск, серую рубашку с короткими рукавами и в клетчатые бумажные брюки. Филипп Савушкин, уже ненавидимый Ельцовым потому, что тот своими ироническими репликами и презрительными взглядами духовно отверг его от бригады косцов, прилаживался вслед Фокину, третьим. Четвертым должен был идти Бодров, лет сорока пяти тихий человек с мелким, незначительным лицом, вдовец, бездворный, так как жил горожанином, то есть стоял на квартире в крайнем за Угрой доме, у Чибисовых. И наконец пятым, перед Ельцовым, приготовился дед Прокофич, очень костлявый и прямой как палка старик под шестьдесят пять лет, высоко заносивший узкой жеребячьей грудью. В отличие от других косцов у Прокофича были прямые, ровные и, казалось, негнущиеся ноги, тоже, как и плечи и спина, узкие и будто вылепленные из гипса. Волосы у Прокофича росли прямо от самых бровей, а пронзительно рыжая, пополам с сединой борода делала его похожим на скульптуру. Прокофич, не вынимая изо рта угасшую трубку, плюнул в ладонь, привычно занес вперед левую и, оставив правую ногу, взял наизготовку косовище. Ельцов, не спуская глаз со спины и движений Прокофича и желая сейчас только одного, чтобы не сбиться и делать как он, весь напружиниваясь, принял его позу и приготовился.
– Пошел! – радостно и громко крикнул впереди Агеев, сделав первый замах.
III
Брызнула во все стороны сапфиром роса, и задымилась срезанная стенка травы. Раздался протяжный и слаженный в глубокой тишине звук в лад откинутых кос: «ааахх-ыыхх». Ельцов знал, что отстать или косить хуже, чем они, нельзя, что тогда лучше совсем уйти с поля, а этого не хотелось. Но уже первый десяток шагов показал: он резал или самые верхушки, или выдирал пяткой целые гнезда травы с корнем, или втыкал острие в землю так, что получалась срамота. Все время он не мог приспособить правую руку, державшую навыворот, с обратной стороны рукоятку, а надо было обхватывать, как делали все косцы, снизу, что совершенно не удавалось ему. Пот уже заливал Ельцову глаза, капал прямо на ряд со лба и с носа, и взмокла на спине рубашка. «Жох-ыых-ууух», – пели косы двигавшихся впереди мужиков, но Ельцов не мог никого из них видеть: теперь он сосредоточил свое внимание и взгляд лишь на стенке травы прокоса и даже не видел спины Прокофича. Но он знал, что все они чувствуют его безобразную косьбу, в особенности это чувствовал Савушкин, один раз обернувшийся все с той же презрительной улыбкой. Коса в руках Ельцова запрыгала еще нелепее, еще чаще стала драть пяткой, брызгая землей по сторонам. Уже невозможно было сохранять и равновесие своего тела, и равномерно опускать и поднимать косу, – все усилия он направлял лишь на то, чтобы стричь выше, не хватать лезвием земли и не упасть нечаянно самому. Рубаха его вымокла и стала черной. В это мгновение Степан Агеев вдруг остановился, хотя не оборачивался и не видел косьбы Ельцова, и, бегло скользнув взглядом по прокосу назад, приказал Прокофичу:
– Стань в хвост, а Иван нехай пятым.
С бесстрастным, ничего не выражающим лицом и беспрекословно Прокофич перешел взад, и вся группа косцов тронулась дальше. Теперь Ельцов испытывал еще большее неудобство, зажатый спереди и сзади, – неудобство от того, что боялся замешкаться и напороться на косу Прокофича или же ударить своей косой Бодрова. Первый ряд ему казался бесконечной и изнуряющей дорогой, и кончил его он так же неумело и трудно, как и начал. Волоча ноги, с пересохшим горлом и мокрой спиной, он почти трусцой побежал за мужиками, чтобы догнать их. Когда косцы стали один за одним заходить на второй ряд, никто не обратил внимания на безобразно ободранный прокос Ельцова: или же они были сосредоточены на своих мыслях, или же не заметили. Краснея от стыда, Ельцов еще более робко начал второй ряд, до его середины повторялось опять то же, и он все время ждал замечания Прокофича. Однако старик косил молча, укладывая ровный ряд своего прокоса. Между тем из-за молодого, свежезеленеющего березняка ширилась золотая полоса близкого восхода и чистый утренний бледный полумесяц угасал над лесом. Уже полностью пробудились и загомонили птицами и луг, и лес, и воздух, а рассеявшийся туман открыл за березками необыкновенно белый, густо пылившийся на севере большак. Перед глазами Ельцова горячечно и радужно все плыла раскаленная трава, хотя она еще с ночи была холодна и влажна. Второй ряд, в особенности в конце, был таким негодным, что он со стыда отстал от мужиков, – наконец-то они могли что-то сказать про его работу! Но те продолжали не замечать его мучений. Не обмолвясь ни единым словом, мужики поднялись из низины кверху и ритмично и ходко начали отмахивать третий. Едва перевалив за его середину, Агеев остановился, обтирая косу травой, и другие сделали то же. Прокофич, на ходу пробуя пальцем лезвие, подошел к прокосу Ельцова и, неодобрительно покачивая головой, молча, у самых его ног, положил три отмаха, выбривая траву под ровную и короткую щетку. Потом он поднял на него бесцветные, но еще с искрами живости глаза и, не подчеркивая его неумелости, чтоб не обидеть, тихо сказал:
– Бросай свободней косовище. Пятка сама уравнит, ты ее не жми, не жми к земле-то. И зачинай с потягом, как режешь все равно длинным ножиком хлеб – дай свободу косе.
– Я понимаю, – еще больше краснея, благодарно кивнув старику, пробормотал Ельцов.
Больше никто ничего не произнес, и тронулись дальше. И дальше, до конца третьего ряда, и потом, до конца четвертого, который Ивану Ельцову показался особенно мучительным, он чувствовал себя настолько разбитым и физически и духовно, что все усилия и мысли сосредоточил на одном – чтобы не упасть. Но здесь совершенно неожиданно пришло облегчение, и он не мог понять сразу причину, но что он, Ельцов Иван, был уже по ту сторону, по какую-то вполне определенную «ту», это было ясно ему. Он будто сбросил с себя тесный обруч, сковывавший все его движения, – это было теперь новое, до сих пор неизвестное ему ощущение свободы и чего-то большого, во имя чего ему стоило жить. Начиная с пятого ряда пошла уже не изнуряющая, а желаемая, радостная работа. И по мере того как ширился и оголялся скошенный луг, как все ниже к оврагу отступала трава, как все жарче припекало солнце и хотелось пить, все властней, все самозабвенней хотелось работать. Однако сил уже не было, и временами ему казалось, что он упадет и не встанет, а кругом по-прежнему раздавался один слившийся звук режущих кос и тихий и ласковый ропот травы. Теперь он не знал ни того, сколько сейчас времени, ни того, как идут мужики и что делается кругом, – он ничего не видел, кроме одного своего прокоса, кроме того, как покорно, с трепетом, с хрустом ложилась под косой трава. Он не понимал своего странного состояния покоя и уверенности движения, так как уже не было удушающей тяжести и бессилья – он неожиданно окреп. В это самое время что-то произошло впереди, мужики остановились, и Ельцов с ходу, ничего не видя, наскочил на прокос Бодрова, чуть не задел косой его ногу и тоже остановился, вопросительно оглядываясь. Степан Агеев из-под руки внимательно поглядел на солнце, и кто-то из них впереди сказал:
– Завтракать, завтракать.
Необыкновенно вкусным показался ему квас из летошнего жита, который всем наливал Прокофич, поднося каждому огромный белый эмалированный чайник; был так же чуден по вкусу очень душистый, домашний, немагазинный ржаной хлеб с рисунком по исподу от кленового листа. Ельцов запихивал в рот целые куски, и так же поспешно, будто боясь опоздать к чему-то важному, ломали мужики этот хлеб из общей мягкой круглой ковриги, пили квас и топленое, в золотых пенках, душистое молоко и ели мягкий творог. Ельцов ничего не взял с собой и ел ихнее, хотя стеснялся сперва брать, но, увидев, что мужики искренне обижаются, стал есть так жадно, как никогда раньше. Никто ни о чем не говорил, все спешили, только Савушкин все время – Ельцов это чувствовал – хотел сказать что-то. Он изредка бросал на Ельцова сердитый взгляд, значительно вздыхал и, отворачиваясь, плевал в траву. Наконец не выдержал и, приподнимаясь на руках, кивая на кошеное, начал было с намеками говорить, что кто-то напорол, как его перебил, будто не слыша, Агеев:
– Пора, пора, в жару не накосишь. – Он первый легко, как мальчик, встал, а за ним молча встали и пошли к прокосу все остальные. Но если перед самым завтраком Ельцову стало легко косить, то после короткого отдыха почувствовалась сильная боль в руках и пояснице; пройдя шагов сто он уже подумал, что придется, видимо, косить отдельно от них, потому что не угнаться, как тяжесть в руках и пояснице исчезла, и все его молодое тело жадно потребовало работы. Это было так хорошо, что он опять слышал воинственное вжиканье и легкий призывной свист своей косы. Потребность любви ко всему живому, чего он не замечал за собой раньше, неожиданно охватила его. Это был новый строй чувств и мыслей, какого не было у него никогда.
В порядке мужиков изменений не произошло: снова впереди ровно и будто играючи кидал свою легкую косу Бодров, сзади, за спиной Ельцова, шел Прокофич, а всю бригаду, как и до завтрака, вел Степан Агеев. Иван давно уже потерял счет времени и прокосам. Теперь время как будто остановилось для него. Все неудобство составляли лишь завороты, когда надо было, кончив ряд, заходить на новый, и в такие минуты на короткое время он выпадал из «хомута», что расхолаживало, очевидно, только его одного; мужики же шли в косьбе и обратно налегке одинаково свободно и ровно. Усилившаяся к полудню жара начала заметно усложнять работу. Сперва солнце припекало в спину, но затем, как косцы, все больше разворачивались к югу, оно уже огнем брызгало в лица, так, что становилось больно глазам. Но, несмотря на сильную жару, косьба не замедлилась, а даже, может быть, ускорилась, как всегда, к концу луга (до оврага оставалось уже саженей четыреста), и еще потому, что пора была обедать и пережидать эту палящую сушь. Для Ельцова дело еще усложнилось тем, что на его прокосе, уже у самого оврага, попался густой и высокий бурьян старой крапивы и конского щавеля. Надо было прилагать большие усилия и ловкость, чтобы с маху, не нарушая ритма и не замедляя хода, пробиться сквозь этот жесткий бурьян, который тянулся почти до самого прокоса и упирался в овраг. Ельцов определил, что его оттирают выше, видимо, для того, чтобы облегчить ему работу на нетрудной, легкой траве; было заметно, что Бодров, налегая на косу, берет шире размах своего ряда и захватывает часть бурьяна; в то же время сзади, без устали откладывая валок, как бы наседал на пятки Ельцова Прокофич, и, таким образом, зажатый и спереди и сзади на сильно суженном своем прокосе, Ельцов должен был взять значительно правее, то есть миновать бурьян. Но он не сделал этого и не сошел ни на четверть метра вбок и, давая ритмичный отмах, упрямо и довольно быстро восстановил ширину прежнего прокоса и свое устойчивое положение на ряду. Со звоном и яростью коса его укладывала в валок бурьян, и он двигался словно по прорубленному коридору. Чувствуя, что упадет, может упасть и потерять сознание, Ельцов стиснул зубы, стараясь не думать ни о бурьяне, ни о конце ряда. И вдруг коса его, не захватывая привычно густой и высокой травы, легко и вхолостую описала дугу и задела слегка брусничную кочку. Передние мужики, оживленно потряхивая косами и расправляя плечи, с радостными лицами поджидали Ельцова и Прокофича у самого оврага.
– Пора обедать! – сказал Агеев и, перекинув на плечо косу, первый направился вверх лесного поля, к телегам.
IV
Собиравшиеся с утра тучки развеялись, сухой земле не перепало ни капли дождя, и на пепельном, необъятном и пустынном небе, стоявшее в зените, немилосердно жгло солнце. Весело переговариваясь о пустяках, косцы покидали пиджаки и уселись на траве под ореховым кустом, а двое, Бодров и Савушкин, рядом под телегой. Пахло колесной мазью, лошадиным потом от оглобель и хомутов и медово-приторно уже привяленной травой.
Ельцов не взял с собой еды, и ему было неудобно так сидеть под кустом и смотреть, как они станут обедать. Степан Агеев разложил на коленях чистую белую тряпицу, нарезал складным ножом хлеб, огурцы и жирную отварную курятину, подвинул к Ельцову, угощая его.
– Что-то не хочется, – сказал Ельцов, стараясь казаться равнодушным к еде.
– Ешь, малый, после такой-то парки, – ласково проговорил Агеев, пододвигая все ближе, и стал жадно жевать.
– Это тебе не мамкины пуховики! – с желчной иронией заметил Савушкин из-под телеги и ехидно засмеялся. – Не бульвар и ее ручки в бручки, – добавил он, с заметным удовольствием выделяя слово «бручки» и вкладывая в него какой-то свой смысл.
– Всюду дело, – сказал Агеев неодобрительно по отношению к этому замечанию Савушкина и беря этим под свою защиту Ельцова.
– Покушай-то деревенских щец, понюхай табачку! – не слушая Агеева, уже явно наслаждаясь своей иронией и подчеркивая свое какое-то превосходство, произнес Савушкин.
– Всюду дело, дурак, – мягко, чтобы не обидеть Савушкина и поправить его в неверных воззрениях по отношению к иной, недеревенской жизни, сказал опять Агеев. – «Ручки в бручки» у нас и своих хватает, а вкалывают и там. Верные сыны и легкие племяннички, брат, есть повсюду.
Но больше никто ничего не сказал, и он тоже, хмурясь, молча доедал что-то из узелка.
После обеда стали курить и умащиваться на отдых.
Через каких-нибудь десяток минут мужики уже спали; от куста доносился сочный, здоровый храп Егора Фокина. Мирно вились и убаюкивающе гудели большие зеленые мухи, и дребезжаще выли огромные слепни. Солнце все так же немилосердно жгло, и в тени, под кустом орешника и под телегами, стояла особая, нарушаемая лишь храпением Фокина тишина. Ельцов лежал под кустом лозы, пытаясь о чем-нибудь думать, что не удавалось ему; сердце у него сильно колотилось, и было жарко и больно глазам от стучащей крови в висках. Беспрерывно плыли горячие, пестрые от цветов ряды луговой травы, мелькали синие лезвия кос, и в ушах все стояли одни и те же звуки сенокосной работы. Хитро щурясь, Филипп приподнял голову под телегой и коротко взглянул на него, но тотчас же уронил ее на сено и, заглушая Фокина, захрапел еще звонче и крепче. Ельцову чудилось, что он плывет по чему-то бесконечному, по огненной, малиновой реке сквозь горячий воздух, в какую-то заветную дорогую даль, потом явилась в сон с напудренными щеками мама, потом глядевший своими обычными ироническими и хмурыми глазами товарищ по университету Егоров, потом все смешалось, и он очнулся. Солнце уже стояло не на том месте, не в зените, а чуть выше выделяющейся над лесом старой черной сосны, и уже не жгло, а излучало ровное и мягкое сияние. Весь скошенный луг радостно и свежо блестел, подсыхали и едва заметно парили валки, и все было кругом неузнаваемо, чисто и ново. «Вот та желанная и добрая жизнь, часто снившаяся мне и которую я не знал и презирал в сытой родительской колыбели!» – подумал искренне Ельцов, но какой-то голос сейчас же опроверг эти его мысли. Тот голос выдвинул усиленные доводы против самого Ельцова, издеваясь над этим его высоким и потому ложным складом мыслей. Ельцов постарался заглушить его. Из-под телеги доносился воинственный звук точившего сталь бруска. Он оглянулся – никого уже не было под кустом, а сбоку телеги сидел Фокин и точил его, Ельцова, косу. Впереди, за оврагом, поднимались к новому лугу остальные косцы. Фокин бросил точить, молча передал косу Ельцову, и они спешно направились в ту сторону, где заходили на ряд остальные мужики.