Текст книги "Полынь"
Автор книги: Леонид Корнюшин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 33 страниц)
Катю охватило мстительное чувство. Она шагнула в подъезд. С нее лилась на ступени вода, она походила на вымоченного, рассерженного котенка.
И когда Елизавета Егоровна открыла ей дверь, Катя удивилась тому, что не ошиблась, заранее нарисовав ее портрет. Перед ней была молодая и красивая, кал та, в поезде, женщина, лицо ее выражало и удивление и растерянность.
Должно быть, Елизавета Егоровна никак не могла осознать то, что вместо Боровикова пришла какая-то девушка, мокрая, оробевшая, но с упрямыми немигающими глазами.
Минуты три они стояли так друг перед другом, затем женщина настороженно спросила:
– Что вам нужно?
– Я хотела спросить, сказать…
– Ну, пожалуйста. Вы зайдите в комнату.
Катя шагнула через порог, как через яму. Запах духов и чего-то еще мятного, душного плыл из другой, смежной комнаты. Со стены справа устремились на нее знакомые веселые глаза Боровикова, и Катя удивилась, как же Елизавета Егоровна не стесняется, не боится его глаз?
– Я слушаю, – нетерпеливо поторопила ее Елизавета Егоровна.
– Боровиков, видно, зря на почту ходит, – сказала Катя трудно, точно языком повернула камень, и обрадовалась вдруг изменившемуся лицу женщины.
– Простите, какое вы к этому имеете отношение? Не понимаю…
Катя переломила ее взгляд:
– Все понимаете!
– Странно… Кто вы такая? Это наша личная жизнь.
– Я с почты «До востребования», – гордо сказала Катя.
В коридоре послышались шаги. Елизавета Егоровна съежилась, подняла тонкие брови, поправила смятую прическу, неловко усмехнулась и устремила взгляд на дверь; шаги застучали, однако выше, по лестнице.
– Вы сегодня должны написать ему письмо. Всю правду, как есть.
Брови Елизаветы Егоровны поднялись выше, и она долго молчала.
– Вот как! Вы мне приказываете? – спросила она насмешливо.
– У меня такая служба, – смущенно сказала Катя: ее бодрость и решимость куда-то пропали, но лишь на одно мгновение.
– А как он там? Он в гостинице устроился? – вяло осведомилась Елизавета Егоровна.
– Нет. Ему дали квартиру. Из двух комнат и кухни. И газ к нам подводят. А Дворец культуры уже работает, – соврала правдоподобно Катя. – У нас и ресторан взаправдашний.
Елизавета Егоровна опять странно, одними полными губами, усмехнулась:
– Сколько километров от станции этот Глуховск?
– Да какие там километры! Станция в самом городе. Летом красиво, к нам даже из Москвы один писатель жить приезжает. Вы, может, слышали? – назвала Катя писателя.
– О, такая знаменитость!
– И в магазинах у нас все есть, – похвасталась Катя.
– Конечно, я верю – материальный базис и культура народа прогрессируют и у вас в Глуховске. – Елизавета Егоровна, зевнув, потянулась к столику и закурила.
«Прогрессирует…» – язвительно подумала Катя, но сказала о другом:
– С дорогами только неважно. Но это же не главное, правда?
– Правда, – кивнула головой Елизавета Егоровна. – С точки зрения большой идеи.
– И Москва не сразу строилась, – добавила Катя и потопталась на месте: надо было уходить, чтобы поспеть к вечернему поезду, а она все медлила.
– История доказывает, что не сразу, – выпустив колечко дыма, согласилась Елизавета Егоровна.
Катя вспомнила и про афиши об открывающейся и Глуховске художественной галерее, но, взглянув в лицо Елизаветы Егоровны, ничего не сказала и пошла к двери.
Елизавета Егоровна вышла следом за ней в коридор, постояла, послушала шаги. Внизу бухнула дверь. Она быстро вернулась в квартиру, открыла окно и увидела свою гостью.
Катя стояла посреди площади с растопыренными руками. Милиционер показывал ей рукой на конец улццы Первомайской, где находился вокзал. Там было красное, огненное, как акварель, небо после грозы. Елизавете Егоровне сделалось нехорошо, страшно, и она отчего-то заплакала.
В вагон Катя села через полчаса. Ей хотелось скорей к себе домой, в Глуховск. Большой шумный Смоленск и Елизавета Егоровна уже не жили в ее сознании. Глуховск же был не просто городком, где она выросла и прожила все свои неполные восемнадцать лет, – он был еще дорог тем, что там жил теперь Боровиков. Сладкое, непонятное чувство поднималось в сердце при одной мысли о нем. Катя даже прижала руки к упругой груди, боясь, что сердце опять опустеет.
Поезд гремел и гремел, все ближе к Глуховску. Катя не могла уснуть, она ходила как неприкаянная по вагону, а сердце тюкало молоточком и пело.
«Это я всю пою, – размышляла она, – то есть не я сама, а кто-то другой во мне… Боровиков».
В окно Катя видела, как в ночи рождалось утро с зеленым смутным светом и далекой светлеющей зарей. Над дальними темными лесами еще лежала мгла ночи, но в полях уже сквозил жидкий живой зеленый свет, уже открылась белеющая, вьющаяся по мирной привольной долине дорога и пестрое, счастливо ночевавшее на лугу стадо коров.
Катя удивилась, что она так и не ложилась спать, и совсем не хочется.
Вот и Глуховск. Наконец-то!..
По улице полз туман, и сквозь него пятнами проступали дома, как в деревне утром. От заборов пахло парным молоком, лопухами, дымом. Звонко журчали в подойниках струи молока, пели петухи – наверно, к хорошей погоде. Катя пошла по сонному еще берегу, надеясь увидеть Боровикова, – как раз в эту пору он ходит купаться. Но его не было, а только виднелась над туманом голова старика Гмузина, который каждое утро ловил тут рыбу. Сняв ботинки, Катя вошла по колени в воду и начала умываться. Ей во всем хотелось походить на Боровикова, и она счастливо засмеялась.
– Какая ты нынче, Катюша, красивая! – заметила тетя Вера, работавшая в школе уборщицей.
– Я? Я обычная, – весело отвечала ей Катя, а в груди пело: «Да, да, и я стала… красивая!»
На кургане стоял Боровиков с полотенцем на плече и тоже смотрел на Катю.
– Здравствуйте, – сказал он, – где это вы пропадали?
Катя растерялась и долго молча смотрела на него.
– Вы красивая сегодня, – сказал Боровиков, залюбовавшись одухотворенным лицом девушки.
А Катя все молчала, перекатывая ногой камешек.
– Если желаете, мы можем в кино пойти. На восемь тридцать, – Боровиков скатал в комок полотенце и пнул его кулаком. – На «Коллегов».
– Я желаю, – почему-то шепотом и часто дыша сказала Катя.
– Ровно в восемь я буду вас ждать. Идет?
– Хорошо, – снова шепотом сказала Катя.
Боровиков о чем-то задумался, глядя вдаль.
Внизу были видны весь городок, и заливные луга, и пестрое стадо коров за рекой, и дорога, которая шла далеко и ровно, как будто на самый край света.
– Я уже у вас привык, – сказал Боровиков. – Жить можно. Ничего.
– Ничего, – сказала Катя.
– И мы еще свое скажем! – Он снова пнул кулаком в полотенце, и, казалось, забыл о Кате.
– А на почту вы приходите, – сказала Катя. – Люди всегда ждут. Иначе нельзя.
– Мы еще скажем! – проговорил в другой раз боровиков.
«Это он для Елизаветы Егоровны говорит, – сказала себе Катя. – А меня даже и не видит».
Боровиков перекинул за плечо полотенце, сорвался и побежал к реке, разрывая грудью цепкий кустарник. Затем наверх долетел сочный, сильный всплеск.
В четверть девятого вечера Катя шла ко Дворцу культуры. На ней было лучшее, шитое к выпускному вечеру белое платье, черные туфли на «шпильке», в руке она держала телеграмму Боровикову от Елизаветы Егоровны.
Катя несла ее в вытянутой руке и, бледная, взволнованная, слушала свое сердце: оно билось и пело.
И не знала – к радости или к горю…
1961 г.
Запах хлеба
I
Под крыльями самолета, затянутая зноем, стлалась заволжская степь. Она выплывала из-за горизонта, то ржавая от выжженных солнцем хлебных полей, то синяя от дальних озер, – степь походила на тигриную шкуру.
Наш «ишачок», на котором я вылетел из областного центра, пошел наконец-то вниз, ткнулся в землю, немного пробежал и замер возле белого аэровокзала.
Мне нужно было за Волгу, в колхоз «Верный путь», в село Сикаревку. Я спустился к причалам. Здесь стояло свое особое царство лодок и баркасов, катеров и буксиров. Здесь пахло мазутом, смоленым деревом, водой и мешками пассажиров. Здесь сидели, стояли и лежали на теплых досках причала люди, измученные проклятой сорокаградусной жарой, – все осоловело глядели на реку. На другую сторону курсировал знакомый Мне по прошлым приездам белый и хлопотливый пароход «Минин».
Ко мне подошел стриженный под «бокс» мужчина лет сорока, в речной форме, помигал, всматриваясь в песчаную отмель, и сказал:
– Погибаем от температуры.
– Кошмарное лето, – сказал кто-то за моей спиной.
– Без хлеба останемся, – произнес стриженый, продолжая глядеть на Волгу, – сгорел начисто. А ведь хлеб – корень жизни…
Люди вдруг зашевелились, пошли по причалам, – из воды вырастал «Минин».
Показалось, что «Минина» погнало вниз течение, но вот он очутился у самого берега, легонько ударился о мокрые доски причала и замер.
На палубе появился невысокий, в спецовке, мужчина со швартовыми в руках, размахнулся и кинул веревку.
– Леонов, примай! – крикнул он охрипло.
Леонов тотчас осторожненько протянул мужчине о спецовке тугой, перетянутый шпагатом сверток, и тот сказал нарочито громко:
– Рубашки все заштопала?
– Все как есть, – сказал Леонов, подмигнув.
– Ну бывай, – сказал мужчина в спецовке.
На сходнях другого берега ждала такая же группа людей.
В сторонке стоял худощавый и смуглолицый парень в цветной ковбойке, в рыжих кирзовых сапогах и а серой кепке, посаженной на самую макушку. Как только «Минин» пришвартовался, парень подошел к мужчине в спецовке. Тот протянул сверток, но его рука повисла – парень не взял. Высокий и собранный, он что-то резкое сказал мужчине. У того даже лицо потемнело; зажав локтем сверток, он начал поспешно закуривать. Я видел, как подрагивали у него пальцы, хмурело грубое лицо. А парень еще сказал ему что-то, непримиримо взмахивая длинной рукой…
Не успел я подняться на изволок, как сзади послышался шорох шагов – за мной следом поднимался длиннорукий парень. Мы пошли рядом. Земля дышала жаром. Над желтой пшеницей текло, точно сотканное из стекла, голубое марево. Дуновения даже не было. Пересохшие колосья мертво щетинились под насыщенным зноем небом. Сухая, выжженная трава хрустела под ногами, как проволочная. В стороне, прямо по пояс в редкой пшенице, стоял мужчина, угрюмо глядел на поле – он походил на одинокого воина после битвы. Не сговариваясь, мы вместе с парнем шагнули в хлеб. Это не были живые, налитые соком земли, упругие и духовитые стебли пшеницы, отягощенные колосьями, – стояла нескошенная, почти пустая солома.
Парень пошевелил обветренными губами, раскинул руки, сгреб охапку стеблей и с дрожью в голосе произнес:
– Сгорела наша пшеничка!..
На дорогу он вышел будто ослепший.
В равнине за балочкой показалось село. Открылась ровная длинная улица, сплошь застроенная одинаковыми, под щепой и железом, домами. В центре стоял большой типовой дом с колоннами – видимо, Дворец культуры.
– Снизу село перенесли? – спросил я парня.
Парень был смугл от загара, худощав, выгоревшие волосы стояли дыбом над высоким просторным лбом.
– Снизу, – сказал он.
Неожиданно свернул и, как на ходулях, зашагал своими долговязыми ногами к большому дому. В глубине двора, за забором, загромыхал цепью черный косматый пес. Увидев своего, пес зевнул и полез обратно под ворота сарая, оттуда высунул наружу хищную морду.
Я видел, как парень, словно в яму, шагнул в калитку. «Боязно ему, что ли?» – подумал я.
Председатель колхоза Горун долго читал мою командировку. Свернув бумажку, почесал за ухом и, протянув мне, сказал:
– Можно к Чехломееву. У него просторно.
– Он колхозник? – спросил я.
– Бригадир.
Адрес привел меня к знакомой калитке.
Выкатившийся на середину двора пес злобно зарычал, приседая на задние лапы.
Двор виднелся просторный – к нему примыкал молодой, но уже набравший силу сад.
По дорожке от дома к калитке шел грузный, с большим лицом мужчина в солдатских защитных брюках, в синей рубашке и галошах на босу ногу. Он замахнулся на пса, и тот сразу покорно умолк. Мужчина настороженно спросил:
– Кого надо, товарищ?
Я объяснил цель своего прихода. Мужчина царапнул ногтем подбородок, пристально посмотрел на меня и гнусаво крикнул в сени:
– Варвара, к нам гость!
II
На крыльцо тотчас вышла, словно выкатилась, маленькая пухлая женщина с рябым лицом и мучными руками.
Женщина безмолвно воззрилась на меня темными, без зрачков, глазами:
– Устрой! – коротко и строго сказал Чехломеев.
Она спрятала за спину руки и, слегка кивнув, повернулась и пошла в сени. В темных сенях, очень глухих, пахло то ли хмелинами, то ли кожей, когда ее дубят дубовым корьем.
В кухне стояла хорошо побеленная русская печь, на левой стороне – буфет, стол и скамья.
Две внутренние двери вели в другие комнаты. Их оказалось четыре. Была хорошая мебель: кровать-диван, зеленые стулья, громоздкий платяной шкаф, телевизор, приемник. Женщина провела меня в маленькую угловую комнату с узкой кроватью и круглым столом. Возле стены в просторном ящике кучей были нагружены красные крупные помидоры. Окно выходило в сад, за которым виднелось все то же знойно-золотистое пшеничное поле и отрезок дороги от Волги.
– Федька, принеси графин, – сказала женщина в сторону одной из дверей, за которой слышался легкий перестук молотка.
– Некогда, – сказал за этой дверью голос парня, который шел со мной от пристани.
Мужчина в кухне кашлянул, сильно пнул ногой дверь – его громкие шаги застучали по сеням.
Женщина улыбнулась мне краешком губ.
– Малец упрямый, – она кивнула на смежную комнату. – Беда с ним. От рук отбился.
Алла, девчонка лет двенадцати, чернявенькая, хмуро и замкнуто выглянула из комнаты, где был брат.
Снаружи, со двора, послышался гулкий стук – Чехломеев, вероятно, что-то делал.
– Федька, сходи, в сельпо, соли нет, – сказала женщина, как-то робко, неуверенно заглянув на сыновнюю половину.
– В погребе много, все копите, – сказал Федька.
– Кончилась, вчера еще кончилась, – запричитала мать.
Алла стрельнула по мне своими черными, с косинкой, глазами – в них светилась удивительная чистота: девчонка еще не научилась обманывать.
– Соли полная кадушка, – сказала девочка.
Женщина вздохнула и пошла в погреб.
В кухню вышел в новом клетчатом костюме парень, Федька, мне он показался почему-то выше ростом, тяжелей. Он неторопливо закурил папиросу, три раза сильно затянулся, пыхнул дымом и, настороженный, вышел на улицу. Сразу же явился Чехломеев, большой, плотный, и присел к столу. Вытер шею, лицо, красные уши платком и властно приказал:
– Жена, сготовь стол.
Посидел немного, приподняв брови, спросил:
– Вы, товарищ, по части посевной?
– Я по другой части.
Чехломеев кашлянул в кулак:
– Стало быть, из РТС?
– Из поисковой группы. Буду составлять карту местности.
– Вот оно что! Интересуются верха нашими недрами?
– Интересуются.
– Нынче все в движении, – обобщающе сказал Чехломеев. – Сплошная диалектика. А у нас с хлебом беда. Хлеб повыгорел. Два поля начисто. Тошно глядеть.
Еще было довольно рано. Солнце – красное, налитое – клонилось к земле. Мне нужно было кое-что уточнить на завтрашний день в правлении, главным образом выпросить машину для поездки в Большие Старцы, село этого же колхоза.
Все живое попряталось от страшной жары. Разморенные, вялые собаки лежали под крылечками, в подворотнях. Только возле колодезного журавля стоял визг, хохот – четверо молодых людей, среди которых был и Федька Чехломеев, нещадно обливались холодной колодезной водой. Возле изгороди дома – напротив от колодца – я заметил того мужчину, который возле причала давал сверток Федьке. Он напряженно смотрел в сторону колодца.
«Очень тут все странно», – подумал я о том свертке, который почему-то не взял Федька.
Договорившись в правлении насчет машины и просидев там с полчаса, я вышел опять на улицу. Просинь сумерек заметно проглянула в поле, солнце уже зашло. В огне заката нескончаемой ровной дорогой светлела Волга. По дороге стремительно катилось, разрастаясь все шире, белесое облако пыли.
Оказывается, мчался лишь один грузовик. Он с грохотом вырвался из облака пыли, затарахтел по крепкой дороге главной улицы в сторону правления. В кузове я увидел тех парней, что обливались возле колодца.
Федька подмигнул мне сверху, махнул выгоревшей кепчонкой, как давнему знакомому.
Не в состоянии дальше двигаться, я сел под ближайший плетень.
Мужчина лет сорока, тоже разморенный, сидел рядом в канавке и грыз арбуз. Отломив и протянув мне увесистый кусок, он кивнул на грузовик и сказал:
– Видишь ты, ударники маются.
– Что за ударники? – спросил я.
– Мы хлопцев так шутейно зовем. Организовали комсомольский пост. Хлеба-то, видите, нынче кот наплакал. Ну и бьются ребята. Прорехи, значит, ищут К Антону теперь привязались.
– А кто Антон?
– Да родня Федьки Чехломеева. С родни, видишь, начал. Геройский парень. Только жаль – худо будет ему.
– Почему?
Мужчина задумчиво обтер губы ладонью, покачал головой:
– Оттого, что тут у них, у Чехломеев, родня на родне. Заедят. Крепную жилу рубит. Родную…
В это время группа парней, возглавляемая Федькой, подошла к дому, из-за плетня которого недавно выглядывал Антон, дававший сверток на причале.
Антон вышел к калитке, ребята, окружив его, пошли с ним к сараю.
На крыльце что-то громко закричала женщина, потом завыла в голос, даже жутко стало немного, – выла как на поминках.
– Антон в колхозной кладовой работает. Федька не дурак, унюхал: ворует хлебушко-то. А то нет? Известно, воруют. На ворованном, гады, всю жизнь строят! – Мужчина со злостью швырнул арбузную корку в пробегавшую мимо собачонку, та с визгом кинулась по улице, пугая кур под плетнями.
По селу медленно и трудно прошагала группа женщин. Лица и руки их были темные, они шли так, как в войну двигались солдаты после боя.
– Хлебушек-то в магазине сладок, – продолжал мужчина. – А тут горек, горчей полыни, – и зло сверкнул глазами по дому Антона. – У Чехломеевых воды не выпросишь в жаркую пору Такой род злостный. Помню, я пацаном был. Игнат разбогател за счет чужих горбов. Мельницу свою открыл. Вон, за горой, на протоке. В ту пору по этим местам какая-то личность проезжала. Богатая, стало быть, личность. Не то скупщик скота, не то артист знаменитый. Ну Игнашка с брательником подкараулили под бережком… нашли личность с проломленным черепом в затоне. Разбогател Игнат. Своей, однако, смертью не умер – нашли его задавленного. Семен, батя Федьки, тогда подростком был.
У него, как и у бати, эта самая живучесть обнаружилась. Советская власть, понятно, корешки подрезала. Это так. Однако, скажу тебе, душу-то не вырежешь. А душа с черными пятнами, – мужчина замолчал, прислушиваясь к голосам, из сарая, провожаемые Антоном, выходили парни. – Федька муравьиную кучу разворошил. Антон – брат Семена, Семен – батя Федьки. У Семена еще два брата тут. А у братьев своя родня. Сплелось. Попробуй резать – себе руку отхватишь. Однако жарко, черт! – Мужчина поднялся, вытер подолом рубашки лицо, посмотрел на спины парней. Впереди шатал Федька – махал руками. Они свернули к дому под железной крышей.
– Теперь, смотри, за другого дядю берется, – сказал мужчина, – за Илью, – и он непонимающе посмотрел в небо: что-то противное ему самому, этому мужчине, делалось вокруг, куда-то выгребал против положенного течения жизни этот длиннорукий Федька.
Мужчина вдруг снизил голос до шепота, оглянулся, расширив глаза:
– Тут дело до родного батьки дойдет. Отчаянный малый! Рубанет… Хряпнет – не пожалеет.
На небе загорелась первая звезда. Пугливо вздрагивая, как живая, глядела вниз, на землю. Я пошел к Чехломеевым.
III
За столом, горбясь, сидел сам хозяин, Семен, отец Федьки. Под рукой – телевизор. Он что-то подкручивал, вывернув локоть, – глядел же не в молочно-белый экран, на котором актриса заламывала руки, убеждая в своей любви флегматичного блондина, а на дверь сына, Федьки. Там, за дверью, хоронилась тишина.
Поговорив о погоде, о ценах на рынке, о какой-то Фоминой, которая без мужа родила тройню, мы разошлись спать.
Я полез на чердак, на сено. Туда мне принесла подушку и простыню Алла. Едва я начал задремывать, как услышал внизу, на крыльце, насмешливо-ласковый басок – голос Антона, и глуховатый – Варвары Трофимовны.
– Федька, не лезь на рожон, – говорила мать. – Иль Антон нам не свой?
Тотчас забормотал басок Антона:
– Свой, свой. Я тебя, Федя, вот такусеньким на спине носил. Ты натурально, может, и не помнишь. А мать-то знает. Скажи, мать!
– Да что говорить? – вскинулась Варвара Трофимовна. – Неслух ты, Федор. Супротив родителей пошел. И в кого, скажи, поганец зародился! Маленький смирный был.
Я осторожно выглянул вниз. В свете лампочки, прикрепленной под сенечной крышей, были видны мать и Антон – они стояли с обеих сторон угрюмо молчавшего Федора. И он наконец сказал:
– Ничего не выйдет. Свези хлеб назад. Столько ты не мог заработать.
– А я, может, купил? – голос Антона задрожал, пошел на низкой ноте, обессиленно и со злобой.
– Мы докажем, как ты и купленную за ворованный хлеб шерсть сбыть предлагал на переправе, – твердо сказал Федька. – Есть время. Подумай.
– Ну!.. – промычал Антон. – Ну! – и скрипнул зубами.
Федька звякнул щеколдой, загрохотал ногами по, сеням.
Антон и Варвара Трофимовна долго молчали.
Пришла какая-то женщина, с чердака в лунном свете мне были видны длинные разлохмаченные ее волосы.
– Звонили из суда, – сказала она люто. – На завтра вызывают. На четыре часа. Паразит!
– Та-ак! – сказал Антон и прислонился к перилам.
«Жена Антона», – решил я.
Темной тенью по двору прошагал Чехломеев.
Оглядываясь на чердак, они стали о чем-то тихо, приглушенно разговаривать. Изредка слышались лишь громкие восклицания Антоновой жены. Много и долго говорил Чехломеев. Затем они исчезли во тьме.
Ушла в дом и Варвара Трофимовна. На крыльце остался один Чехломеев. Стоял, курил, глядел на пятно красного света в Федькиной комнате. Притушил окурок, шагнул в сени. Мне не хотелось спать. Почему-то не шел сон под этой железной, выкрашенной ядовито-зеленой краской крышей чужого дома. Тут на глазах разыгрывалась одна из самых глубоких и кровоточащих драм, которую я не мог осмыслить и понять. Это были какие-то особенные, горько-трагичные и сложные отношения жизни – борьбы правды со злом, и мне неясно было, откуда все бралось.
По крыше царапала ветками рябина, что-то всхлипывало в трубе, и тихонько, тоненько, равнодушно пел свою песенку ветер.
IV
Два нарочных из райотделения милиции увезли из села Антона.
Федька по-прежнему работал в кузнице. Утром фыркал под рукомойником, чистил зубы, пил молоко и молча уходил работать. Приходил поздно, ел, читал у себя в комнате Джека Лондона, ложился спать. Внешне он не изменился, но я заметил, что глаза его стали горячей и тревожней. И как-то неприметно вокруг твердых губ пролегли две морщинки. Три раза в неделю он ходил в село Кочнево на курсы механизаторов – возвращался с клеенчатым портфелем, набитым до отказа книгами. Читал иногда за полночь, а потом, сел на подоконник, долго курил перед раскрытым окном, глядел на звезды и думал…
Назад Антон не вернулся. На гвозде возле двери висела его пропахшая окалиной куртка. Ее обходили стороной, как покойника.
Дней через пять, как его увезли, стали по селу поговаривать о суде над ним.
Комсомольский пост пока притих – парни эти, такие строгие и значительные во время выполнения своей миссии, теперь были обычными молодыми колхозниками. Ходили в клуб на танцы и кинофильмы, целовали под плетнями девчонок. Федька же, как я заметил, девчат сторонился. Всегда озабоченный и собранный, он жил какой-то своей односторонней, упорной и очень ясной жизнью. Братья Чехломеева, Илья и Василий, перестали ходить к ним в Дом, старались не встречаться с Федькой в переулках.
В один из вечеров, когда Федька возвращался с курсов, кто-то его подкараулил у Мокрого луга, в трех километрах от Сикоревки, – пробили голову, сломали ребро. Окровавленный, еле дотянул до большака Рославь – Издешково. Первый попутный грузовик увез в райцентр Арепьевск, в больницу. К Илье и Василию явился следователь, но говорят: «Непойманный – не вор», – ушел ни с чем.
Я наведался к Феде в больницу, он сказал, что его ударили сзади по голове чем-то тупым, когда пришел в сознание, вокруг было пусто, и он никого не увидел…
Глухо и тихо стало после этого в доме Чехломеевых.
Спать ложились рано, засветло. Одна Алла долго, до полуночи, копошилась за трубой, часто хлипала. Я старался не разговаривать с хозяевами. Дни проводил в полях, вечерами чертил схемы, готовил наброски к карте. Срок моей командировки двигался к концу.
Ползли зловещие слухи о громадных хищениях хлеба Антоном из колхозной кладовой. Чехломеев с тех пор помутнел лицом. Работал он бригадиром, в его ведении находились тока. Случалось, хлеб возили с токов до глубокой ночи – ведь мог же завернуть грузовик не к кладовой, а в другую сторону…
Каждое утро, когда шел суд, с опаской, напряженно Чехломеев разворачивал районную газету, шевелил будто деревянными губами, читая о процессе. Антон принял удар на свою голову – его куда-то увезли. И все вроде бы улеглось, как постепенно после разлива укладывается в свои берега река.
Чехломеев повеселел. Вечерами стучал топором под сараем, бубнил мотивчик, начал заводить со мной пространные разговоры о жизни. Горбился, однако, когда встречался с Антоновой женой, в совиных глазах той копилась злоба, что-то невысказанное…
И Чехломеев произносил после таких встреч:
– Этого я разу-умом не-е пойму. Отказываюсь понять! Новое время, што ни говори. Изменилась жизнь, ах ты, господи! Без мира да ладу народу невозможно жить – погибель ему.
Федька живуче и быстро двигался на поправку, наливался молодой силой.
В колхозной кладовой на месте Антона сидел теперь Иван Бочкин, маленький узкогрудый мужчина со строгими, насупленными бровями. Казалось, эти брови – сам глас закона.
Председатель колхоза Горун, схлопотавший на Антоновом деле выговор по партийной линии, говорил при встрече со мной о Федьке:
– Герой. И даже выше, – Сфинкс! – И разводил руками, не то удивляясь Федьке, не то кляня себя, что проглядел.
Жара между тем уже сломилась. Зарыжели на склонах бугров березки, молодые дубы. Зазолотилась и чехломеевская рябинка. Отстоялся, полегчал и посветлел воздух, глуше и необжитей стало в опустевших полях. Косяки журавлей, трогая легкой грустью людское сердце, в небесной сини потянулись в дальние края. К Сикаревке подкрадывалась осень. Чехломеев сощуренными глазами провожал журавлей, вздыхал:
– Живем как на турецкой перестрелке. Все мало нам! Яму роем друг другу.
И уходил под навес – начинал слышаться воинственный звон рубанка. Домой из больницы Федька вернулся под вечер. Я еле узнал его. Исхудалый и полинявший, с тонкой шеей и бело-розовыми рубцами на остриженной наголо голове, в своих прежних порыжелых ботинках и сером, явно коротком, куценьком пиджачке, махая руками, Федька прошагал медлительно и твердо под родительскими окнами, обмел веником пыль с ног, потянул на себя дверь.
Из калиток через переулок выглядывали удивленные старушечьи лица…
V
Как жить под родительским кровом? Горчей полыни отцовский хлеб, к тому же если еще знаешь, что добыт он с черного хода… Как жить?
Рос, учился, читал книжки про смешные и забавные приключения, писал стишки, бегал по чужим садам, отшумело короткой летней грозой детство, отрочество. Там все было ясно как день. А тут вдруг навалились заботы, обязанности, а главное – держи ответ перед грозным судьей, перед своей совестью. Казалось бы, просто: коли раскручена нитка преступлений, так руби одним ударом!
Рубанул, разорвал эту живую нитку… Разорвал и забыл. Однако жалость… Ветерком-шептуном она вползала в Федькино сердце, – я это знал из коротких реплик, из того, как хмурел он день ото дня. Я знал, что трудно ему в войне с отцом, с его большой родней, со всем тем, что зовется словами: «Бьет по своим».
Как только Федька переступил порог, так засуетилась, всплакнула мать – загремела ухватами в печке, собирая обедать. Чехломеев не ушел из комнаты, как обычно, при виде сына – смотрел на него, под усами таилась легкая усмешка.
Все-таки не чужие: Федька – родной сын, он, Чехломеев, – родной батька.
– Здорово, сынок, – и тут же предложил: – Сходим-ка попаримся. По случаю субботы.
– Вот мирово! – вырвалось у Федьки: казалось, только и ждал этого предложения.
Варвара Трофимовна с залучившимися глазами в одну минуту собрала белье, сунула под локоть сына пахучий березовый веник.
– Смоем соль. Дела, шут бы их побрал, – в том же дружеском тоне проговорил Чехломеев. – Мы, знаешь, наконец-то с хлебом убрались. Кончили!
– Как? Сдали мало? – запальчиво спросил Федька.
– Мало. Только чего так к сердцу принимаешь? Дело колхозное, нынче нет, завтра будет. Государство потерпит.
– Да, да… – думая о своем, сказал Федька.
Пошли в баню. Вернулись через час красные, распаренные. На столе появилась бутылка водки. Запыхтела на сковороде глазунья. Подливали друг другу. Угощали:
– Пей, Федя: не часто мы так-то…
– Ты сам пей. Смотри, захмелел я, батя.
– Эх, Федька! На братьев не серчай. Не они – другие, гады, стукнули тебя в Мокром лугу. Следствие покажет. Я распутаю. Всех найду.
– Не будем об этом, – попросил Федька, хмурясь.
– Именно. Ну, тяни.
– Взаимно. Смотри, ты седеешь, батя.
– Седею. Старость подкатывает. Работ под завязку. Бригадир!
Варвара Трофимовна, бросая частые разомлевшие взгляды на стол, возилась возле печки. Только Алла настороженно и боязливо глядела из-за трубы, ждала чего-то.
– Пей, Федя!
– Пей, батя!
– Ма-ать, еще бутылочку, – попросил Чехломеев.
Но Федька перевернул вверх дном стаканы, положил на колено отца узкую ладонь. Кашлянул, провел ладонью по бритой голове.
– Батя?
– А?
– Свези хлеб, что в сарае на полу. Плохой это хлеб, с токов. – Голос Федора надорвался от волнения.
Чехломеев дрожащими пальцами начал закуривать.
– Сперва, сынок, доказать надо, – тихо сказал он. – Вот тебе и поговорил по душам со своим сыном!
– Доказать легко. Сверить по ведомости, сколько мы нынче на трудодни получили, – и все.
– А может, то летошний хлеб?
– Не было летошнего!
– А комиссия знает?
– Я знаю, батя!
Чехломеев тяжело поднялся. Федька тоже шагнул к нему.
Голова отца с налитым, красным лицом как раз пришлась по грудь сыну.
– Свези, – прошептал Федька. – Свези! Потом будет поздно. Батя, свези эту пшеницу! – Федька поймал руку отца, но тот вырвал ее из горячих, вздрагивающих рук сына, как окаменевший стоял на месте. Чехломеев тяжело дышал, подолом рубашки отер пот со лба, путаными, пьяными ногами пошел в спальню.
За трубой копошилась Алла. Варвара Трофимовна стояла, как пришибленная.
VI
В доме было душно. Я вышел на крыльцо, сел на ступеньку. Во всю свою силу светила луна. Откуда-то слышалась лягушечья симфония. Далеко, на западе, легонько постукивал первый за лето гром. Земля все источала зной, но из полей чувствовалось влажное, облегчающее дуновение. Серебряное сияние от загоревшейся Капеллы стояло над мирной засыпающей деревней. Слышно было, как уютно, рассеивая радостно отдающийся в сердце шорох, за старым, ненужным гумном терлись и шептались колосья поспевающего жита. Вспыхнула, пронеслась через небо и угасла зарница.