355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Корнюшин » Полынь » Текст книги (страница 15)
Полынь
  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 16:30

Текст книги "Полынь"


Автор книги: Леонид Корнюшин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)

– Молчал бы.

По какой-то неписаной статье мы все-таки приходим к общему знаменателю, умолкаем, садимся в такси и едем по Садовому кольцу на вокзал. Под колеса машины с шипением катится радужная пыль огней – осколки чужих радостей. В вокзале, набитом пассажирами, Зюзин криво дергает толстой щекой:

– Куда ты решил?

– Дай мне на билет.

– Ого, он едет по билету! Нету у меня…

– Я тебе не хотел напоминать… Ты, наверно, забыл, как брал у меня в свое время бумажки?

– Сто тебе чертей в печенку, Тузов! – ругается Зюзин, но двадцатку все-таки с кряхтением выскребает, мусолит в пальцах и протягивает мне. – Далеко?

– Я говорил – в тайгу.

– Смотри, «дом отдыха» еще об тебе поплачет.

– Посмотрим, пророк.

– Куда ты? Конкретно?

– Куда? Куда? – переспрашиваю и я. – Да хотя бы к Митьке Афанасьеву.

– Вряд ли нужно. Ты бы лучше в Саратов махнул. Домой. Родители встретят.

В Саратов… Каждый камень – болячка; там живет отец, отказавшийся от своего сына-вора. Нет, в Саратов возврата нету – как река не переменит свое течение.

Красноярский отходит через двадцать одну минуту. Билет я не покупаю: тащиться в Сибирь без копейки не очень-то весело.

Дождь кончается, только падают с шорохом крупные одинокие капли. Пахнет мокрой пылью, листьями и дорогой, неведомой и прекрасной…

И снова зазывно мигают передо мной огни путей, уходящие в укутанную сумерками даль. Те же зеленые, синие, красные огни… Мы стоим на платформе.

Зюзин покусывает зубами черенок пустого мундштука, молчит и плюется. Только мы двое торчим около вагонов – две сироты, две горькие плакучие ивы, вывернутые жизнью. Впрочем, Зюзин уже пустил корни.

– Бывай, Леха! – он жмет мой локоть, а глядит вбок, в землю. – Бывай! Я все же люблю тебя.

– С приветом и вниманием! – весело отзываюсь я.

– Влил бочку яда и еще скалишь зубы?

– Святой Георгий сказал: не точи топор на ближнего.

– Болтун! Я читал и Ветхий и Новый завет. Святой Георгий такого не изрекал. Болтун!

– Плохо читал. С перепою.

– Злословишь, Леха, а меня кровавая слеза прошибает, как подумаю о твоей судьбе.

– Ну прощай, что ли. Спасибо за брюки и деньги.

Тискаем руки, я впрыгиваю на подножку, чувствуя необычную легкость в теле, прислоняюсь затылком к железной стенке. Платформа удаляется, фигура Зюзина становится все меньше, крошечной, и пропадает в ночи.

VII

Ранним утром на третьи сутки поезд приближается к таежной станции Чернуха. За окнами лес, ели и дубы карабкаются прямо на насыпь и стоят около рельсов, как часовые. Иногда возникает простор: роскошные долины с изломистыми и синими пятнами озер, и тогда я еще острей испытываю соленый пот на груди и спине: в вагоне стоит адская жара, а мысль о купании приводит в трепет. Поезд часто останавливается прямо в лесу, я вдыхаю запахи и рву цветы. Их очень много, они подмигивают своими безвинными лепестками, а мне отчего-то боязно брать их в свои ладони. Цветов я нарвал столько, что они стоят в каждом купе – женщины-пассажиры мне исключительно благодарны. Особенно в восторге от моей щедрости женщина с младенцем: измазала щеки и нос желтой цветочной пыльцой и все благодарит меня. Восторженное состояние не разделяет, пожалуй, один лишь старик в льняной паре, то и дело хватается обеими руками за левый бок, где расположен грудной карман, чешет пальцем нос, следит за каждым моим движением.

Высаживаюсь в Чернухе – это моя конечная станция. В сорока километрах отсюда на северо-восток располагается хозяйство Афанасьева.

Мне объясняют, что часа через полтора оттуда должны быть машины – приедут за материалом и смогут прихватить меня.

Чернуха – это тоже стройка. Должно быть, лет пять назад стояло одно деревянное здание вокзала, по которому я сейчас прогуливаюсь, а теперь между деревьями виднеются крыши домов, черные логовища свежих котлованов, клетки возводимых стен, хоботы кранов. Люди, сошедшие с поезда вместе со мной, куда-то исчезают: осталось лишь человек десять, слоняющихся, как и я, без дела в ожидании машин. С одним из этих я разговариваюсь: едет не к Афанасьеву, а в леспромхоз – на заработок из смоленского колхоза. Мужик низкорослый, заросший страшной щетиной, с фанерным чемоданом, перевязанным шпагатом. С ним двое, но в разговор не вступают, покуривают в сторонке. Пилы и топоры перевязаны тряпками и сложены в кучу.

– Условия тут не ахти – ребята ездили, но деньжонки платят, – рассказывает мужчина, странно подмигивая одним глазом. – За лето до покрова кой-чего можно царапнуть. Деньжонки покедова дают свою политику.

Он скуривает папироску, но окурок не бросает, а закладывает за ухо, даже клок газеты прячет в карман, щурит желтые глаза на лес.

– Человеку много ли надо…

Через несколько минут они цепочкой, один за одним, точно гуси, бредут по дороге, болтая связанными пилами.

В буфете я выпиваю бутылку теплого и кислого пива, стопку водки и выхожу на улицу.

День только начинает разгораться. Солнце, окруженное розовым маревом, висит в бледном небе. Лес, уходящий в бесконечность, крыши и желтая, выгоревшая трава – все окутано этим едким миражным облаком.

Кажется, за всю жизнь не припомню такого дикого лета, словно я попал в пустыню Гоби или Сахару.

Рубаха и штаны, услужливо подаренные мне Зюзиным, в один миг пропитываются потом. Зерна влаги стекают с ушей, ползут в рот, выедают глаза.

Вскоре показываются машины – штук двенадцать.

Да, они со стройки железной дороги, могут и подвезти. Мне только пришлось обождать около часа, пока не погрузились. Грузчики, обросшие, но веселые люди, по дороге домой рассказывают, что дела и жизнь тут тяжелые. Тесная банька, одна парикмахерская, перебои с табаком, неважный медпункт, и люди часто болеют от резкой перемены в климатических условиях. Жилье – семейным тесовые сборные бараки, холостякам – палатки, которые переносятся по мере продвижения вперед. А если глянуть с точки зрения физиологии полов, то диспропорция кошмарная: мужчин процентов девяносто, женщин – десять.

В общем веселого маловато. Длинный жилистый парень, носатый и рябой, ругает почем зря все: жизнь, гнус, которого здесь миллиарды, порядки, начальство, жену, уехавшую от него совсем недавно, и свою «сволочную судьбу». Ругает длинно, занудливо – его никто не слушает.

Мы трясемся в кузове, набитом мотками проволоки, какими-то ящиками и железными коробками. Четверо других помалкивают.

– Тебя что, как безработный элемент списала столица? – спрашивает меня рябой и хихикает, показывая полный рот желтых зубов.

– Рябых не видел, а ты тут – глянуть захотел.

– Гы, гы! – скалит зубы рябой.

Он швыряет от себя моток проволоки и смотрит мутно на дорогу.

– Удерешь. Знаем!..

– Брось, Акимов, – просит его пожилой товарищ в куртке, от которой пахнет невыносимо соляркой, бензином, вообще автоколонкой.

Акимов умолкает на миг, шевелит бровями, на лице у него тупое упрямство, какая-то дума гложет душу и, когда уже проезжаем километров десять, произносит с тоской:

– Меня жизнь обидела. Я в самодеятельности играл, когда в школе учился. Один знающий стезю указывал: «Иди, Акимов, по дороге драматизма, портреты печатать будут». Сорвался, подлец, ушами схлопал, сгубил талант.

Мужики пересмеиваются – тихонько, без злобы. Акимов, вздохнув, говорит:

– А по женке я не сохну. Баба хорошая, да дура. Все бабы дуры-ы. Только в Ростове одна была – ангел, романсы мне пела. Упустил, идиот, поздно свистать-то.

Видно по всему: Акимов и другие успели в Чернухе пропустить по рюмке, вот и развезло его после длительной войны с гнусом, с тоской по уехавшей бабе, по чему-то еще, что не свершилось так же, как у меня, что ушло за дальние повороты, не оставив и следа…

Машины натужно карабкаются в гору. Глубокий овраг лежит у нас по правую руку, внизу колышется густой белый туман, дна не видно, словно вдруг разверзлась преисподняя. Бока оврага туго сплетены красным прутом, березняком, гибким мочалистым дубом, кедрачом, тут ни пройти, ни пробиться вовек – глушь. Машины вскарабкиваются на гору и круто поворачивают вправо. Дорога ползет около узкой, но Шумной пенистой речки, мы, осоловелые, жадно смотрим на игру воды, но шоферы останавливаться не думают. За разбитым мостишком дорога начинается немного ровней. Тонкие гудящие сосны облиты горячим пятнистым светом. И я когда-то писал стишки про птиц и солнце, про звон воды в каменной трущобе.

– Эй, доброволец, тебе туда надо!

Я встряхиваюсь, открываю глаза. Лес отступил немного, машины въезжают в разворошенную стройку. Штабеля шпал, кладки свежесмазанных рельсов, гравий, бульдозеры, экскаваторы, серые дощатые крыши бараков, а дальше за всем этим, в глубине леса – огни костров.

– Зачем палят? – спрашиваю я.

– Гнус же, – кряхтит, переваливаясь через борт, Акимов. – Гнус заел.

– Много?

– Да мильены. Хуже водородной бомбы!

Пожилой опять показывает рукой на ближний барак с какой-то облупленной табличкой над входом.

– Наше управление. Иди туда.

– Встретимся! – кричит Акимов, хватаясь рукой за щеку.

Меня тоже что-то, как уголь, жалит в шею, в затылок, но я не обращаю внимания и шагаю к бараку.

VIII

С Афанасьевым мы росли в Саратове, он был старше меня на год, но учились почему-то все время в одном классе.

Мы вместе гоняли голубей около старых сараев, лазили в сады, дрались и ходили на школьные праздники. Митька учился не лучше меня, но был удачливее и лет с четырнадцати стал готовиться удивить здешний мир. Ведь он был выше ростом и красивее меня. В него влюблялись все в классе, в школе и за ее пределами. А в меня – только Абрамкина Шура, да и та была конопатая.

Помню наш разговор во время сильного ливня, под перевернутой вверх днищем лодкой. Кругом клокотала вода, потоки барабанили по старому мшистому днищу, ползли к нам; Митька прижимался к борту, боясь намокнуть.

– Я всю Волгу могу переплыть. А ты? – подзадорил я Митьку.

– Зачем? Пока ты будешь шлепать своими саженками, я обгоню тебя в моторке, – усмехнулся он.

– А закричать, чтоб тебя услыхали на том берегу?

– Горла не хватит. Да на это есть телефон, – Митька снисходительно улыбнулся.

Я смотрел на него с завистью: он далеко пойдет, а я?

Мы вылезли из-под лодки и медленно пошли по мокрому песку. Волга косматила волны, у берега хлюпко оседала желтая пена, и далеко из воды вырастал огромный белый пароход. Через реку дугой перекинулась цветная дрожащая радуга.

Митька сверху вниз посмотрел на меня.

– Какой ты еще маленький! – сказал он насмешливо. – Очень маленький.

IX

Секретарша – полная строгая женщина в очках – кивает мне на стул у окна и просит обождать. Как доложить, спрашивает.

Нет уж, доложусь я сам. Мы с Митькой сами должны узнать друг друга. В этом есть истина. Слышу за дверью высокий голос – наверно, Митькин, но я не узнаю его. Я чертовски взволнован, словно меня подменили; не мигая смотрю на фанерную дверь. Оттуда выходит красный взъерошенный человек с большим портфелем. Секретарша показывает мне на дверь.

– Можете войти. Но имейте в виду: у товарища Афанасьева скоро совещание.

Он за столом и что-то торопливо пишет. На висках преждевременная седина, коричневый пиджак висит на спинке стула, его плотную грудь обтягивает бледно-синяя тенниска. У него очень выразительный профиль – сидит ко мне боком.

– Садитесь. Что вам? – не отрывая лица от бумаги, говорит Афанасьев звучным голосом, и тут я вспоминаю опять Волгу, и лодку, и ту радугу, под которой мы стояли, и школу.

Сажусь к нему боком, сгибаюсь и жду, скошенным глазом встречаюсь с его тоже скошенным, напряженным взглядом; после маленькой паузы он уже спрашивает нетерпеливо:

– Насчет оформления?

– Да.

– Иди в отдел кадров.

– Был. Не берут.

– Специальность?

– Я из заключения. Могу на общие работы.

Афанасьев, словно получив в спину толчок, выпрямляется. И я тоже. Гигантская сила таится в этом коротком слове «заключение».

Теперь, поднявшись, мы смотрим в глаза друг другу. Мы смотрим и молчим очень долго; тишина уже давит в уши, а звон мухи на стекле становится пронзительным криком сирены. У переносья Афанасьева спутываются мелкие морщинки. Он рассматривает меня с головы до ног с каким-то холодным любопытством.

– Алешка?.. Ты?..

– Здорово, Митька!

– Здравствуй!..

Жмем руки и садимся – напротив. Снова пауза. И снова почему-то встаем. Афанасьев испуганно оглядывается на дверь и поправляет телефонный шнур. Спрашивает очень тихо:

– Как ты узнал, что я здесь?

– Из прессы. Тебя рекламируют.

– Вот как… И давно приехал?

– Десять минут назад.

– Откуда?

– Вообще или сейчас?

– Вообще.

– С Колымы.

Афанасьев задумывается, закуривает, пробегает взглядом по бумагам. Трубку перебрасывает из руки в руку, из нее сыплются искры. Одна, упав на бумагу, прожигает ее.

– Я мельком слышал… тогда… За что тебя посадили?

– Мы ограбили банк. Я стоял на дежурстве.

– Да, да, теперь вспоминаю… В Саратове?

– В Саратове. Об этом в газете писали.

– Ты хвастаешься, Алексей?

– Голому прикрывать рукой стыдное место не годится.

– Выпустили досрочно?

– Срезали четыре года.

– Мне о тебе писал Соловьев, кажется.

– Соловьев? Где он трудится?

– В Донбассе, в шахте. Герой соцтруда.

– Понятно.

– Люди, Алексей, растут. А жизнь, ты знаешь, не ждет.

Он ненужно перекладывает на столе телефонный шнур и какие-то бумаги, покашливает.

– Не оправдывайся только. Я этого не люблю.

– Я не оправдываюсь.

– Лично считаю, Алексей… Тебе надо меньше шутить.

– Хорошо.

– Советую: возьмись за ум. Тебе двадцать семь. Тебе скоро тридцать!

– Это еще не так много.

– С какой точки смотреть.

Афанасьев ударяет меня по плечу и смеется. Смеюсь и я – наверно, получается как на сцене.

– Хочешь работать на стройке?

– Хочу или же нет – не имеет смысла.

– Рабочим, разумеется?

– Возьми своим замом.

– Рабочие нам нужны. Рабочим можно.

– Благодарю. Я, Митька, работы не боюсь. И там ее не боялся.

– Вот это молодец!

Афанасьев барабанит пальцами по столу. Его гложут какие-то сомнения, я вижу это по напряженному, скользящему взгляду, устремленному в окно, – он, может быть, решает огромного значения вопросы.

– Рабочим можешь? – повторяет он полувопросительно.

В дверях показывается голова в кепке. Афанасьев взмахивает рукой: занят. Голова исчезает. Он несколько растерянно потирает виски. И я никак не поймаю его взгляд: дробится, все ускользает и недоступен мне.

– Покажи документы.

Просматривает долго, углубленно, особенно характеристику, где, между прочим, сказано: «Может стать настоящим гражданином общества…»

– Судили раз?

– Раз. Товарищеский суд еще был.

– Брали на поруки?

– Брали. Пенсионеры мне поверили.

Афанасьев подходит к окну, закрывает его, прохаживается, бросая на меня быстрые взгляды.

– Слушай, ты должен взвесить обстоятельства… А они таковы, что ты кое-что обязан понять, Алексей, – Афанасьев явно волнуется, поправляет чернильный прибор на столе.

Я устало прикрываю глаза, чувствуя, как сильно проголодался.

– Видишь ли, мне бы хотелось… В общем у тебя одно, у меня – другое… Дороги разъехались. Я думаю, что ты со своим умом вполне понимаешь положение? Должен, видишь ли, правильно понять… Я никогда не отказывался от старых товарищей, это знают все. Но есть рамки гражданских, нравственных отношений, которые выше наших личных интересов…

– Понятно.

– Ты, вероятно, голоден? К сожалению, прихварывает жена. Не могу тебя пригласить на квартиру. Есть столовая. Разыщи товарища Дубенко, это комендант, он даст койку в общежитии. Николай Васильевич Дубенко. Оттуда – в отдел кадров.

Я встаю и иду к порогу, соленая жижица щекочет в носу, першит в горле, и ноги у меня мягкие, тряпичные, мне хочется оглянуться, но я иду, так что шарахается в сторону секретарша.

X

– Обстановка такая, что хуже некуда. Линию тянем отсюда, – черный палец Зубрилова загибает низ потрепанной карты, висящей на стене. – А дальше туда, видал? – И тычет выше, где густо, черно затушеваны целые квадраты. – Много рек, приходится тую. Уложили триста километров полотна, еще надо семьсот. Идея дороги: свяжет недавно открытые залежи железной руды с Алябьевским металлургическим комбинатом… Ты лопай, между прочим, колбаса домашнего производства: мамаша прислала. Набирай силу – пригодится. Что тебе еще объяснить? – Опять рука ползет по цветной карте (нарисовал ее сам, потому что увлекается). – Этот район, куда сейчас подошли, исключительно плодовит гнусом. Не испытывал? Счастливчик! Гнус нас преследует уже второй месяц. Там зима была, да и места получше, а тут… – и разводит руками.

Зубрилов – маленький, черный, похож на усатого жучка, глаз сметлив, боек и горяч; кирзовые сапоги зашлепаны грязью, рубаха выгорела, красные цветочки стерлись. У него руки музыканта: тонкие, покоя не находят – что-то комкают, куда-то снуют, берут, ломают. Первое впечатление – парень мне нравится. С ним буду жить в комнате. Он наш бригадир, лет ему двадцать шесть, кончил техникум. Все выложил за какие-нибудь три минуты. Барак – последнее слово техники: в коридоре умывальник, туалет на отшибе, есть утюг, гармонь, крыша не течет и даже имеется форточка.

В комнате трое, а я четвертый – те двое на работе.

– Главное, Алексей, – продолжает Зубрилов, – исключить хандру. Сгубила прекрасных работников, смалодушничали, удрали.

И он перечисляет с чувством лично оскорбленного человека, кто бежал: какой-то техник Самойленко, прораб Маринкин, Лесовой…

– Человек – это два тела: одно вырабатывает энергию и мысль, другое поглощает. У тех товарищей доминировало второе тело, то есть оно все поглощало, но ничего не вырабатывало, и люди высохли, как коряги на солнце.

Спрашивает, что идет в Москве в театрах, вздыхает по столичной культуре и тут же жалуется, подняв кверху указательный палец:

– У нас масса блох. Даже дуст не помогает. Но войну ведем успешно.

В это время является комендант Дубенко, сорок минут назад препроводивший сюда меня. Вид у него такой, точно он собрался улететь, и похож на шар – весь воздушный, лицо пухлое, непорочно румяное, очки, как ненужная утварь, болтаются на кончике носа. Лысина отполированная, я вижу в ней себя с сапогами, когда он садится напротив, и даже висящий на стене чайник.

– Товарищ Зубрилов, выдь на минуту, – просит Дубенко выразительно.

Зубрилов, пожимая плечами, выходит, а я остаюсь один на один с Дубенко.

– Темнишь ты, парень? Смутный ты человек, а Дубенко, к сведению, не любит смутных. Ни боже мой!

Я смотрю в его толстое, рыхлое, женоподобное лицо и никак не могу встретиться с ним глазами. «Проживет счастливеньким, в почете, и похоронят его с оркестром, который наймет горкомхоз, и будут говорить речи, что вот, мол, какой хороший этот человек был, Дубенко, жил для людей, и никто не скажет, как он допрашивал меня, как он не понимал однажды одного маленького, ничего не добившегося, свихнувшегося в жизни человека, как он презирал его и не знал, что у него была своя душа и своя жизнь. Нет, я все-таки не заготовлю на погибель белые тапочки этому Дубенко – ведь мы же братья с ним, детки человечества!»

– Чего вы хотите?

– Почему приехал сюда?

– Ваша физиономия мне нравится.

– Я шуток не люблю, – предупреждает Дубенко.

– А я обожаю. Особенно когда мне щекочут нервы.

– Я их щекочу?

– Конечно!

– На вопрос не ответил.

– Можете быть спокойны, я не стану красть матрацы, тумбочки и портянки моих собратьев. И ваши штаны.

Он смеется, но сдержанно, осторожненько, одними рыхлыми губами.

– Мастер каламбуров?

– Дерзаю.

– На вопрос все-таки не ответил. Жду!

– А кто вы такой?

– Чего? – Белые брови Дубенко ползут через лоб, к тому месту, где бывают волосы, и совсем исчезают в румяных складках кожи.

– Отстаньте, я голодный, устал.

– Молодой человек! Я еще член профкома участка.

– Ого!

– А также в трех комиссиях, – сообщает он совершенно серьезно.

Тон уже явно без юмора, дело закругляется куда-то в иную сторону. Дубенко сопит коротким розовым носом, брови снова возвращаются на место, и толстые, поросшие рыжими волосиками пальцы его бегают по замкам засаленного портфеля. Но и я не могу удержаться, я уже шепчу ему в самые брови с упоением и ненавистью:

– Наел ряшку! Измываешься над его величеством трудовым классом! Кто ты такой? Пигмей! Ублюдок, сосущий червь на теле народа. Сто тебе чертей в толстое брюхо!

Несу явную несуразицу, я это хорошо понимаю, но мне трудно сдержаться.

Дубенко прыгающими пальцами пытается застегнуть портфель, но это ему не удается, и он сует его себе под локоть.

– Подлюга же ты! – сипло произносит он и выходит как-то боком.

Минут через двадцать, однако, женщина приносит одеяло, простыню, подушку, полотенце. Зубрилов смеется.

– Принюхивался? Ко всем так. В людях людей не видит. А вообще мужик терпимый. В нем есть какая-то фанатическая святость к соблюдению своих обязанностей. Это я уважаю. Но недалек и глуп. Глуп до смешного.

Вторым жителем в комнате оказывается Акимов. Третьим – совсем хлопец, худой, в очках, с лицом поэта и с кудрями Бетховена – Игорь Бубнов. Рука у него холодная, как сосулька, и очень тонкая.

– По такому делу необходимо обмыть встречу, – говорит Акимов, почесывая щеку и соображая.

Он куда-то исчезает, возвращается очень быстро, ставит пол-литра на стол, срывает пробку, разливает по трем стаканам – четвертый, мой, еще не принесли. Подняв над головой голубую жидкость, Акимов выпивает залпом, кисло морщится и начинает тупо и молча жевать зубриловскую колбасу. Бубнов тоже пьет до донышка, но не ест, а сидит, как филин, сверкая очками.

Зубрилов рассказывает:

– Четвертая бригада села на пробку. Аврал, на дне глубокая река, по берегам трехсотлетние дубы. Заложили динамит, расколошматили. И что? Размыло, все плывет, оказывается, высокие грунтовые воды, а почва – торфяник.

Он птицей вымахивает из-за стола, что-то помечает на карте и, вернувшись к столу, объясняет:

– Аналогичная картина скоро появится и на нашем участке. Капризы тайги. Нам предстоят бои, ребята.

– Тоска! – говорит Акимов. – Брошу все, уеду. Я культурно жить хочу. Тоска, сволочь!

Я видел, что человек этот был раздвоенный, разбитый, лишившийся всяких устоев, но на него иногда находили те минуты «блаженства», как он говорил сам, прозрения, те счастливые, радостные минуты, когда он хотел, и тоже по его собственному признанию, «полной человеческой гармонии». Однажды, когда мы после работы, поужинав, сидели около барака, и низкое горячее солнце сказочно золотило воздух, и в мире кругом было как-то особенно отрадно, он говорил мне:

– Я ведь тоже мальчонком был. Я, брат, тоже не сучьим молоком поен, и у меня, имей ты в виду, матерь была. Матерь человеческая. Я такой тихий рос, хлюпкий парняга, дед, бывало, поглядит, как я таращу на свет божий глазенки, да и скажет: «Блажен человек вырастет, по-божьи жить будет. Худа людям не сделает, как бы только не сломался. Ломальщиков-то в жизни хватает…» Любил я щебет воробьиный, любил я, браток, песни соловьев! Было это у меня, было, было! Плакал я чистыми, детскими слезами… – и, как бы встряхнувшись, что наговорил лишнего, он остановился, сощурился и, опустив голову, долго и молча смотрел между своих ног в землю.

Дня через три он мне опять говорил:

– Талант имел я, мог консерваторию пройти. Во мне гений померк! По морде твоей вижу – поверить не можешь. Не можешь потому, что сам дерьмо. Дерьмо ты, Тузов, черной завистью измываешься. Сдохнете вы все!

Зубрилов убирает со стола: он в этой компании самый аккуратный. Бубнов углубляется в шпионский роман – затрепанный, с оборванными обложками: «Медная пуговица». Когда-то я им захлебывался. Над его кроватью висит картинка рыцаря со шпагой в руке.

Акимов кряхтит и сквозь зубы матерится: его носки истлели от пота, и он их вышвыривает в окно.

Зубрилов что-то записывает в тетрадку и ложится, отвернувшись к стене, и сразу, наверно, засыпает. Я раздеваюсь и тоже ложусь.

Из туч выглядывает луна и вплывает в наше окно. Я вижу ее голубые призрачные моря, дымные ущелья, пыльные дороги, пустоту, такую же, как и здесь, вокруг, и мне хочется выть, выть…

XI

Гнус действительно кошмарен. Он совершенно не видим простым глазом, он неслышим, им кишмя пропитан воздух, раскаленный до одури, и он вкипает в кожу, и ты дерешь ее ногтями до крови, но бесполезно.

Гнус нас заедает. Проникает под рубаху, набивается в штаны, жалит, пьет нашу кровь – мы совершенно бессильны перед его титанической мощью.

Единственное спасение – дым. Дыма гнус боится. Когда дым хвостом плескается от бесконечных костров, мы видим знойные желтые тучи гнуса, отогнанные от нас, и тогда мы сами себе кажемся бессильными и маленькими перед матерой силищей природы. Костры жжем от зари до глухих потемок. Лица наши искусаны и безобразно вспухли.

На тридцатипятиградусной жаре невозможно снять рубашку и даже расстегнуть ворот – так и коптимся. Огребая с лица крупные горошины влаги, Акимов бормочет:

– Больше моей ноги тут не будет.

Но так он говорил и в первый день моего приезда, и сейчас, на седьмой, и, наверно, год назад.

Мы валим деревья, мы рубимся сквозь буреломы, за нами, в трех километрах, идут те, кто трамбует насыпь, укладчики шпал и рельсов, разные подсобные хозяйства. Мы – это головной дозор, и мы ночуем не в бараках на основной базе, а в палатках. Бригада наша из тридцати восьми человек.

Мы работаем втроем – Акимов, Бубнов и я. Зубрилов в одной палатке с нами, но днем видим его редко: он бригадир, у него много забот. Работаем молча, нам не до разговоров. Деревья валим электропилой. На седьмой день идут сплошняком дубы. Это не те приземистые, с корявыми суками горные дубки – это дубы, которые еле обхватываем вдвоем, а то и втроем.

Они вздымают свои кроны к самому небу, в них не вгложешься, как в железо, и нам приходится сгонять сто потов около каждого дерева. Сперва мы делаем топорами засеки, стругаем, клюем, потом по белому древесному мясу, туго сплетенному жилами, пускаем пилу.

Она звенит и колотится, как в лихорадке. Когда правит пилой Акимов, он высовывает кончик языка, раздвигает ноги, и тогда для него ничего не существует.

Акимов врастает в пилу и в ствол дерева, бурый и заскорузлый, и мы с Бубновым глотаем дым, курим, отдыхаем. После Акимова пила переходит к Бубнову. У каждого из нас свой метод. Если Акимов весь врастает, то Бубнов делает наоборот. Бубнов виртуоз. Руки его едва притрагиваются к рукояткам, а тело абсолютно свободно, легко, и он весь похож на циркового артиста.

Работает Бубнов играючи, с лихостью резвого ребенка, точно с закрытыми глазами, а Акимов говорит:

– Укатают!..

Пила в моих руках – расстроенная балалайка. Вырывается и прыгает, аппарат звенит на такой высокой ноте, что Акимов затыкает листьями свои уши, ругается люто:

– Мы дадим план ноль целых дулю десятых. Бездарный хмырь!

А вообще ничего, жить можно. Дни тянутся однообразно, высасывающие нашу энергию. Едим трижды опостылевшую пшенку или перловку, редко привозят картофель, еще реже показывается водка.

Вечером иногда устраиваем нечто вроде самодеятельности, Акимов, как всегда, пробует свои силы. Он то играет разбойника Карла Моора, то хитрого, изворотливого царедворца, то каламбурит напропалую, изображая Теркина или батьку Махно, который ему особенно удается. Выкатив глаза, весь трясущийся, он захватывает воздух длинными заграбистыми руками, мечется, колет врага, хохочет, подбоченясь, отдает приказы, танцует, хрипит; кого-то бьет кулаком наотмашь, топчет ногами. В масленом сумраке ночи, сгустившемся около костра, я вижу разинутые от напряжения рты, сверкающие глаза строителей нашей бригады. Акимов их покорил, они в его власти, они подчинены ему, вот-вот завихрятся так же, как и он, дико, превратившись в необузданную толпу, но они молчат, и слышно лишь частое, скомканное дыхание.

Расходятся тихо и молча. После «концерта», перед сном, с Акимовым по обычаю мы курим около палатки и глядим в небо.

– Тайга имеет свою особенность. Здесь забываешь то, кем ты был когда-то. Взять меня… – но о себе он почему-то умалчивает, озадаченно глядит в небо, шевелит губами, свернув разговор в сторону. – Жизнь грубая, люди злые. Норовят ухватить, что поближе. Но я на людей не в обиде. Я их, брат, знаю, Алексей, не пойму одного: если я жру, сплю, целую женщин, хамлю – что ж еще? И это все? Мне кидают лозунг: упрячь инстинкты, укоротись, очистись от грязи. А кто меня чистит? Святых я не вижу – где они? Я чищусь сам! Жизнь – она как ночь, бездонная. Ее не постигнешь. Мне мудрости занимать не надо, сам постиг, но я требую уважения.

– Какого?

– Как какого? Обыкновенного, пускай видят во мне личность.

– У тебя штаны всегда рваные. Сказал!

– Обряжусь в сейлон или лавсанчик – другой буду. Штаны в наш век изобилия не проблема. При чем тут штаны?! Я требую уважения!

– Обрядишься? А куда лицо денешь – уголовника?

– Хамишь, Алексей. Химеру проповедуешь. Хмырь ты, у меня к тебе полное недоверие. Вор! Ты вор, врожденный!

– У воров, Акимов, цельные натуры, говорят. Но покрутить мозгами нам с тобой надо.

– В каком аспекте? – Акимов впивается зелеными глазами в мой рот.

– Кто мы? Люди или черви после дождя?

Он долго молчит.

– Плохо тебе будет, – произносит наконец. – Не копайся в психике. Так хуже.

Падучая звезда чертит в небе голубенький след. Призрачный дымок протягивается из необозримых глубин близко к нам, к грешной земле, и он быстро гаснет, и снова пугливая тьма давит нас, как тисками.

– Иногда бывает разжижение… Взбредет в башку штуку выкинуть, – голос Акимова странно, искренне дрожит. – Меня часто прорабатывают, суют в нос – пережиток. А я бросаю в лицо идейным: «Не требуйте от человека святости!» Афанасьев вызвал как-то: «Бузотеришь, марку строителя портишь». А я ему: «А кто заглянул ко мне в душу?»

– Интересного, значит, там мало.

– Человек, брат, всегда интересен.

– Нет, брат, не всегда.

– У Гегеля – круги. Я его философию на Соловках почитал, книжка в уборной попалась. Умный, шельма!

– Человека, Акимов, в круг не всунешь.

Смеется странно, ядовито и молчит.

– Что скажешь про Афанасьева? – спрашиваю я.

– Мы его раз в год видим. В четверг после дождичка.

– И все-таки? Что народ говорит?

– Всякое. Народ – понятие растяжимое. Одни говорят – сильный руководитель, другие – карьерист.

– А твое мнение?

Акимов долго думает.

– Сделает себе красивую жизнь, – говорит он наконец и встает. – Разрази гром, сделает. Спать пора. Ах, ночка, где мои годочки… Ах, подлюка!..

Засыпает Акимов сразу как убитый: ему достаточно приложить ухо к подушке. Я знаю – Акимов сидел около пяти. Застукали на мелочах: в Одессе, на рынке, колхозный ларек ограбил. Не то машину, не то три овощей куда-то сбыл. Но до этого ворочал покрупнее комбинации – сходило, Однако.

Все, вероятно, до поры до времени… Зубрилов и Бубнов спят, а я, поджав ноги, сижу на своей кровати – тощенький комочек, слабое дитя человечества, и по-прежнему думаю с тоской: «Мама, мама, зачем же ты меня родила?..»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю