355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Корнюшин » Полынь » Текст книги (страница 29)
Полынь
  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 16:30

Текст книги "Полынь"


Автор книги: Леонид Корнюшин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 33 страниц)

Федька тоже вышел на крыльцо, сел и закурил: Но курил как-то отсутствующе, глядел за дорогу, на посеребренную и зачарованную под звездным небом степь. По выражению его лица я понял, что Федька как бы переступал через какой-то невидимый, но очень высокий барьер. А за ним, как эта немая, уснувшая степь, было неведомое, манящее и дорогое, точно интересная сказка в детстве. Он вдруг встрепенулся, сказал тихо:

– Смотри, хлебом пахнет. – И поведал: – Помню, и мы, бывало, блины ржаные пекли. Мы тогда хлеб по зернышкам в поле собирали. Я запах того черного хлеба помню. – Он встал, широко взмахнул руками, запрокинув к небу лицо.

Казалось, Федька слушает какую-то неведомую, понятную ему одному музыку. Музыку хлебной степи.

– Слушай, а ведь будут! – воскликнул негромко Федька.

– Что? – спросил я.

– Ну, другие люди. Другая жизнь. Вообще… А?

В его голосе мне послышалось какое-то железное упрямство. Я взглянул ему в лицо; оно казалось как будто вырубленным из серого крепкого камня. Он, должно быть, испытывал духовное страдание от той войны, какую вел в родительском доме, мучился и не мог примирить свою совесть с жизнью. «Какую надо иметь силу, чтобы вести такую борьбу», – подумал я.

– Да! – Федька упорно покачал головой. – Да! Они все же обязательно должны быть!

Снова закурил, но тут же смял в кулаке папиросу, провел рукой по голове – вероятно, забывая, что нет волос.

– Ты уедешь скоро? – спросил он.

Я кивнул головой.

– Ага. Ну айда спать. Ночь кончилась. – Уходя, уже в сенях, сказал непреклонно: – А свое мы утвердим!.. Пусть нас не жалеют мещане.

…Днем я пошел в поле завершать работу. Вернулся, когда по улице пылило стадо.

Возле дома Чехломеевых стояла подвода. Я увидел тех парней из комсомольского поста, которые несколько дней назад ходили по селу. Они бодренько таскали мешки с хлебом из сарая. Председатель колхоза Горун и милиционер стояли в сторонке, о чем-то переговариваясь. Чехломеев, в разорванной рубахе, бледный, сидел на бревне, ненавидяще смотрел в Федькину переносицу. Федька щупал рукой бугристую бритую голову, молчал.

В доме глухо выла Варвара Трофимовна…

1965 г.
Древо жизни

Весна была плохая, поздняя, с холодными дождями, с туманами, с мглистыми сырыми сумерками и серыми днями. Но к середине мая дождь прекратился, над полями колокольцами зазвенели жаворонки, подсохла земля, и в конце мая установилось ровное и мягкое тепло лета. У плетней быстро налилась и пошла в рост трава, дурманящий запах черемухи стоял в теплом деревенском воздухе и в этих тихих летних ночах, когда всплывал и окутывался в фиолетовых сумерках дымчатой вуалью ласковый огромный медно-красный лик луны, чувствовалось то довольство и покой, какой устанавливается у нас в центре России в начале лета.

За черемухой пришла очередь цвести садам. У нас в Дорогобуже маленькие сады: возле каждого дома отыщется штуки три-четыре яблони, пяток вишен и слив, но и этого вполне хватило, чтобы забелить голую еще землю, неприветливо темные дворы.

Матерая антоновка Ершовых цвела особо буйным, ярким цветом.

То ли потому, что за ней внимательно ухаживали, то ли так стосковалось по теплу и солнцу все живое – яблоня за одну ночь покрылась ажурно-белой массой цвета и, недоступно-чистая, чем-то похожая на невесту, стояла благоухающая днем и сказочно светящаяся ночью.

Несмотря на все довольство расцветшего, облитого светом мира, несмотря на великое обновление жизни, Иван Ершов не изменил своего душевного настроя. Он не замечал ни первой шелковистой травки-муравы, ни нежного бело-розового цвета яблонь, ни веселого гомона птиц и возбужденного состояния людей, всегда устанавливающегося в такую пору страды, – он находился в своем состоянии холодной созерцательности. Он как бы говорил всему этому блеску и возрождению: «А за весной и за летом будут осень, и дожди, и распутица, и вьюги, так зачем же обманывать себя? Зачем радоваться, если знаешь, что еще есть другая сторона жизни! Вы можете обманываться, это ваше дело, но я знаю, что такое жизнь, и я знаю, что после смеха еще бывают слезы».

Из-под низко надвинутой кепки он строго, спокойно и озабоченно приглядывался к окружающей его жизни. Он не торопился жить и осуждал всякую суетливость и те душевные порывы, которые всегда заглушают трезвый рассудок и приносят разочарование впоследствии. Он вдруг как бы понял ненужность такого суетливого подъема и с иронией видел подобные человеческие слабости.

В нем что-то сломалось этой капризной весной. Я знал Ивана давно, мы с ним учились в школе, и чем больше в этот приезд в Дорогобуж я приглядывался к нему, тем все больше не узнавал его. Вроде он был тот же Иван – быстрый и жадный до работы, но прежнего все-таки уже не было. И в эту весну, как и раньше, мы жили рядом, на улице имени генерала Карбышева. Кривая, с неровным булыжником улочка сползала к Днепру – в тихий и безмятежный мир мальчишек, прохудившихся лодок, песчаных отмелей и хозяйства ширпотреба, помещавшегося в дощатых строениях. Ширпотреб пахнул дегтем, смолой, кожей и жестью. А на верху улочки, у наших домов, торжествовал – который уже день! – сладкий, медовый запах цветущих яблонь.

С полей и лугов накатывало лето, а у нас в городке буйствовала весна.

Каждое утро с Иваном перед его уходом на работу мы усаживались на крыльцо, выкуривали по сигарете. Разговаривали мы редко, молча глядели на яблоню, чуть-чуть розоватую в сполохах зари.

– Ты бы, Ваня, обрезал нижние сучья, – как-то сказал я. – Ей света будет больше.

– Жалко резать, – сказал Иван и, тряхнув чубом, рассмеялся: – Пусть отцветет.

– Теперь уже скоро.

– Да еще, пожалуй, с неделю. – Иван посмотрел вниз, на улицу: там тоже белели шапки цветущих яблонь. – Если не больше, – добавил он. – Пока сок выбродит.

Он поднялся, обошел вокруг яблони, внимательно осмотрел ствол и остановился, глядя себе под ноги, в землю. Выражение лица его было бесстрастно. Потом он вдруг резко обернулся ко мне, с насмешливостью прищурился и, глубоко засунув руки в карманы брюк, быстро зашагал по тропинке к своим механическим мастерским.

На крыльцо вышла, поеживаясь от прохлады, мать Ивановой жены – худая старуха в синей, с белым горохом кофте и галошах на босых ногах.

Прищурясь, старуха поглядела на удаляющуюся спину зятя, чмокнула, как бы что-то пришептывая, губами и сердито зашаркала галошами к сараю.

Выбросив оттуда несколько чурбаков, она поплевала на ладони, обжала, прилаживаясь, черенок топора, дала резкий отмах вверх и назад и, выдохнув «аах», ударила.

С громом и звоном полетели в стороны поленья.

Старуха распрямилась, обтерла рукавом кофты лицо и пошла и пошла крошить поленья!

Позавидовав такой ловкой колке дров, я все же с какой-то тягостью пошел со двора.

Иван женился прошлой зимой на кассирше льнокомбината Люсе Сапожковой, полной румяной блондинке, – я ее видел два-три раза, да и то мельком. Люся со своей матерью приехала из другого, соседнего с нашим, райцентра – из Ярцева.

Дом, в котором жил со своей новой семьей Иван, все ниже и ниже оседал к земле; некогда резные, а теперь уже потерявшие форму наличники четырех окон потускнели, перекосились, из гнилых бревенчатых пазов бурыми клочьями вылезал мох – в нем свили себе гнезда расторопные воробьи.

Крыльцо тоже расхудилось, ступени пели на все лады. Пошел разговор о том, что Ивану скоро дадут квартиру в новом трехэтажном доме на западной стороне городка, куда как-то незаметно начал перемещаться центр. Я видел дом – там уже вовсю шли отделочные работы.

В Дорогобуже я не жил ровно четырнадцать лет, если не считать нескольких коротких наездов: отпылило здесь, сгорело мое военное детство. Еще и сейчас на кургане, что шапкой богатыря возвышается посреди городка, в память, должно быть, людям оставлена иссеченная осколками, вся продырявленная снарядами, обугленная коробка бывшего Дворца пионеров.

И ясно, до боли ясно, вот как живой, помнил я наш Дворец пионеров, куда мы с Иваном бегали в какие-то кружки. Помнил облезлого доброго медведя возле дверей, и рыжих белочек, и протертые, но всегда чистые половички, и дядю Мака, учившего мастерить планеры.

В те же золотые дни мы с Иваном разбойно орудовали в чужих садах, и не раз нам били носы, драли за волосы, срамили наших родных, а мы все шин и шли своей нехоженой ребячьей тропой. Годы, годы… Пролетели, пронеслись, как тот бесприютный ветер.

Из мастерских Иван пришел в легких потемках, от него пахло мазутом, и мы по обыкновению сели на крыльцо и закурили.

Иван рассказал, что в мастерских скопилось много работы, а людей в обрез и не блестящий заработок, так что жизнь идет через пень-колоду.

– А где наши остальные ребята? – спросил я.

– Кто где. Валька Федоров на ГРЭСе пристроился. Колька Пивоваров под Смоленском в Красном, кажется. Василий Панков институт тракторный кончил. В Ельню направление получил.

– А Илья Веслов?

– В совхозе. В Лукашовском. У него уже трое детей.

– А ты, Иван, хорошо живешь?

– Серединка на половинку, – после недолгого молчания сказал Иван.

– Ну а все-таки?

В окно высунулась голова старухи, матери жены.

– Ты чего сел, Иван, ай работы нет?

Крутнув головой, Иван приклеил к каблуку окурок, тюкнул его о ступеньку, та болезненно скрипнула, простонала, Иван еще раз тюкнул, а я удивился, что он не растюрюшил его.

Ушел. В доме послышались стук и грохот. Раза два, мелькая смуглыми икрами, бегала к сараю Люся – они готовились к отъезду. Я же влез на курган, перепрыгнул через полуобвалившуюся траншею – здесь была партизанская оборона – и неожиданно, как во сие, вспомнил, что яблоню посадил отец Ивана, работавший лет двадцать лесником и не вернувшийся с войны. Память – надежная кладовая. Положишь в нее что-нибудь и вроде забыл, потерял, а потом снова отыщемся.

Мы с Иваном были совсем маленькими детьми, когда Ершов принес тоненький саженец, бережно замотанный в рогожу. Яблоню он посадил осенью, уже перед самыми холодами; вскоре лег снег, и отец Ивана каждую ночь ходил греть беззащитный стволик: раскладывал рядом костер. Холода держались весь январь и половину февраля – саженец уцелел. В первую весну у него проклюнулись почки, он качался и гнулся, когда садились воробьи.

Кто-то, кажется тетка Мильчиха, бессемейная и бездетная женщина, посоветовала:

– Лучше бы, Сергей, вскопал грядку – пользы больше. А так переедешь в другое место, а яблонька другим достанется. Дом-то казенный!

Отец Ивана покачал большой головой и посмотрел на Мильчиху так, что та сразу отошла мелкой, семенящей походкой. Больше она об этом, кажется, не говорила.

Отец, помню, мне как-то давно рассказывал, что и там, в Вышнем Волочке, где жил до Дорогобужа Ершов, он тоже сажал яблони, и они остались чужим людям.

С кургана я вернулся поздно, горели яркие, будто натертые, звезды, и вовсю светила полная улыбчивая луна. От заборов тянуло все тем же свежим и сладостным запахом цветущих яблонь. Городок засыпал, только сторожем где-то на другом берегу, за Днепром, ходила девичья песня. Иван сидел на крыльце и курил.

Я сел рядом, и мы долго молчали. Затягивался Иван резко, порой судорожно, со всхлипом, что-то тренькало у него в горле, и был он весь какой-то собранный, стянутый в узел мускулов. К нам на курево, как обычно, выбрался с правой стороны из соседнего дома Митин – друг Иванова отца. Митин постукивал об ступеньку деревяшкой, гмыкал, покусывал крепкими зубами цветной мундштук. Спросил, сверкая хитрыми глазами:

– Ты чего, Иван, такой зачумленный?

– Работы много, – отвлеченно сказал Иван.

А перед нами, как святая, обласканная шелковистой полутьмой, по-прежнему чисто и недоступно светилась яблоня.

– Еще дня два, а потом опадет, – сказал Иван, думая о чем-то.

– Долго, – сказал я, – наверно, лето будет сухое?

– Дело не в поверьях. Я ее удобрил, оттого и цветет. За деревом уход нужен, Коля, – в голосе Ивана слышались доселе неизвестные мне нотки деловитости, хозяйской сметки и чего-то будничного: точно Иван сам родил все живое на земле.

– Конечно, – согласился я.

– Ишь, какая красавица стала! – восхищенно проговорил Митин, любуясь яблоней, и спросил Ивана: – Прививать не думаешь? Можно новый сорт яблок получить. Научными умами доказано.

Иван встрепенулся, точно кто-то внезапно прочитал его тайные мысли.

– Не к чему, – сказал он сухо.

Иван встал, обошел раза три яблоню, снова сел, почесал висок. С ним действительно творилось неладное, он чем-то был озабочен: может, переездом, может, отношениями с матерью жены, то ли еще чем.

Но я видел, чувствовал – неладно у него на душе.

Митин тоже обошел яблоню, понюхал веточку и поковылял спать.

– Заработок, Коля, у тебя с руки? – спросил Иван, проводив глазами Митина.

– Вроде нормально. Хотя никогда нет лишних денег.

– То-то и оно.

– Переезжать-то когда думаешь? – спросил я, в свою очередь.

– Завтра. Сегодня ордер оформил, – Иван уперся немигающим взглядом в широкую крышу соседнего дома.

Под забором, вспугнутый острым электрическим светом – его включили в крайнем к дороге окне Иванова дома, – неожиданно дурным голосом крикнул петух, забил крыльями, ища выход со двора Ершовых.

Иван вскочил, опрометью бросился к забору. Минут десять он гонялся за ним по двору, что-то свирепое бормотал. Из дому на помощь выбежала старуха: приседая, как курица-квокуха, удивительно резво метнулась с крыльца, крикнув:

– Липатовский, гляди? За шию, за шию хватай!

– Попробуй поймать! – обозленно огрызнулся Иван.

Петух, наверное, все-таки угодил в руки, взвился захлебывающимся голосом, суматошно забил крыльями где-то уже за пределами владений Ершовых и закококал там дребезжаще, болезненно: точно кто из живого петуха тянул сухожилья.

– Паразиты несчастные! – старуха выругалась в сторону соседнего дома, высморкалась и, шаркая галошами на босу ногу, скрылась в сенях.

Бочком-бочком, как виноватый, Иван сел на крыльцо, нашарил в кармане папиросы, но закуривать не стал и сунул пачку обратно. А петух все кококал, по-своему всхлипывал уже в своем огороде, потом постепенно утих.

Иван, согнувшись, долго сидел молча.

Во всей его позе, в складках наморщенного лба, в суженных глазах было что-то жесткое, так далекое от того Ванюшки, с которым я рос, ловил рыбу и бегал по садам.

– Я для себя живу. А потом уже для Тех же Липатовых, – медленно выцеживая слова, заговорил Иван глухим голосом. – Жизнь не резина, ее не растянешь. Семьдесят годов настукает – и точка! Мне говорят лекторы: «Оставляй добро людям», – Иван туго двинул шеей и на короткое время умолк. – Я, значит, оставлю, а какой-нибудь сосед Липатов мое же себе приспособит. Будет пользоваться и меня же ругать: «Дурак, по книжкам живет. По кинофильмам». Я не в смысле работы, ты это разграничь. Я работаю получше других, сто процентов с накидкой каждый месяц гоню план.

Вон Липатовы – у них полон хлев скота. Две коровы держат. Каждый день тянут с базара деньгу. А я живу своими мозолистыми руками. У меня скота нет. Я пролетариат. И знаю: они мне ничего не оставят. Я им то же самое, соответственно. Всему есть граница. Потому что все на своем стоит. Петух этих гадов Липатовых на мое залез, я его, соответственно, – гоню к своему забору. И вообще все мое – для меня. Я загнусь – перейдет детям. От детей – опять же детям. Но моим! Жизненный круговорот, Коля.

– Да, конечно, – проговорил я, начиная немного понимать Ивана. Происшествие с петухом вдруг осветилось Для меня полней и четче.

– Может, ты меня осуждаешь, – Иван сверкнул в темноте своим золотым зубом. – Петуха, мол, чуть не задрал. И я тебя понимаю: чужой он для тебя, петух. И мой огород, мой забор тоже опять же чужие. И, яблоня эта чужая. Тебе все равно, кто с нее будет собирать яблоки. Ну а я не желаю, чтобы мои яблоки потекли через руки Липатовых на базар. Не желаю! Ты пойми.

Иван умолк, сконфуженно улыбнулся, в эту минуту мне даже показалось, что он застеснялся своих мыслей. В нем, вероятно, жил и тот ясноглазый мальчишка, какого я давно знал и любил, и вот этот сидящий и отчего-то сутулящийся и не совсем понятный мне Иван со своей враждой к Липатовым и застегнутой на все пуговицы душой. Это было странно в человеке: плохим людям платить их же монетой.

Ванюшка перерастал в Ивана, в какого-то другого, нового человека.

Вверху, в липах за огородами, забила крыльями проснувшаяся ворона, и где-то далеко на цыпочках осторожно подкрадывался к Дорогобужу рассвет. Дрожащий зеленый свет зыбкими тенями поднимался все выше, к куполу еще черного неба.

Иван встал, посмотрел внимательно на светящуюся яблоню, натужно кашлянул и пошел в дом.

Утром меня разбудил шум на дворе, слышалось несколько голосов; я подумал, что это, наверно, из-за петуха. Я оделся, не стал умываться и пошел во двор послушать.

Мать Ивановой жены размахивала руками, и обзывала соседку, у которой полузадушили и общипали живого петуха, и кричала, что это они в отместку срубили яблоню, и заплакала в голос, с подвывом.

Дом Ершовых уже был пустой.

– След, видишь, заметают, – сказал кто-то о Ершовых. Возле сарая на затоптанной гряде копошились воробьи в соломенной трухе: ее вывернули из матраца.

Яблони не было. Низенький пенек затек желтым липким соком, зеленые мухи кормились им, а вокруг не пахло благовестом весны – пахло клопами и чем-то зимним, залежалым от вытряхнутой соломы. Массу лепестков поднимал от земли низовой ветер и крутил тут же, по двору, и чудилось, что это метель, которая вот-вот заплачет.

– Батюшки, да кто ж яблоню-то срубил? – спрашивала всех какая-то женщина. – Кому замешала?

«Древо жизни, – подумал я. – Яблоня давала плоды. А в плодах есть сок, и сок в земле, и соком наливаются наши дети. Что же тут срублено: целая жизнь или просто старое дерево?»

На дворе появился, прихрамывая, маленький подвижный Федор Митин.

Митин подошел к пеньку, ударил об него деревяшкой – рой мух, жужжа, взлетел кверху – и долго молча стоял на одном месте. Потом он как-то странно взмахнул обеими руками, как будто ему было все равно смотреть на содеянное.

– Все, брат, под топор! Горевать некому и не надо. Тут целая небожественная вера: очисти пространство после себя. Выстрой себе сам жизнь на голом месте. Это уже вера, она хоть и старая, закоренелая, да в новой окраске. Старички, бывало, хоть гвоздь дать могли, к примеру, погорельцам.

Иван стоял тут же, в сторонке, с потухшей папиросой во рту и, будто от озноба, поеживался плечами.

Митин подошел к нему. Я увидел, как люто сверкают его глаза под взлохмаченными, близко сведенными бровями.

– Не яблоню ты срубил, дурень несчастный! – грозно и тихо сказал Митин. – Ты корни свои подсек. Жить-то чем будешь? Пожалел оставить ее Липатовым? А отца не пожалел? Его рубанул по самому больному. Память отцовью выдрал. Эх, Иван… Гад же ты! – Митин умолк, глаза его затянулись как бы дымом – он точно ушел в себя и воскрешал что-то в памяти, быть может, самое дорогое.

Иван пошевелил губами, желая, возможно, что-то произнести, но промолчал, покосился на посторонних: люди, вероятно, не слышали слов Митина, они все шумели возле пенька.

Митин побледнел еще больше, даже побелели всегда желтоватые скулы, и, маленький, непрощающий, подступил к самой Ивановой груди. Тот стоял точно каменный. У Митина начали угрожающе шевелиться ноздри.

– Черт с ней, с яблоней. Свой век отжила. Другую люди посадят. А корни-то, Ваня, у жизни… одни. Раз выдерешь – назад не впихнешь.

– Слабо доказал, – сказал бесстрастно Иван, – вовсе не доказательно…

Митин махнул рукой и, похрамывая, гремя деревяшкой, заспешил со двора. Женщины и ребятишки разошлись молча вслед за ним.

К концу дня, вернувшись из поездки в село Плосково, я застал Ивана на старом дворе: он угрюмо сидел на ступеньке. Липатовский мальчишка пустил от сарая старую бочку; глухо бренча, она покатилась через весь двор.

Иван хмуро, затравленно жевал губы и глядел, как она, эта сырая бочка, облипает еще не совсем увядшим яблоневым цветом, спросил:

– Прогноз не слышал?

– Передают дождь.

– Опять развезет.

– Да, глина, – сказал я.

– Погоду искалечили, – сказал Иван, нагнулся, поднял тонкий гибкий сучок с палево-ажурной кожицей, он хрустнул в его ладони – по пальцам потек золотистый яблоневый сок.

Иван торопливо спрятал руки за спину и пошел со двора. И оттуда, с дороги, он казался очень маленьким, потом совсем исчез на ровной улице, будто растворился в земле.

…Через несколько дней Митин посадил саженец яблони рядом с пеньком. Он долго не приживался, сох, мы поливали его, прикрепили к колышкам. Митин сумрачно и люто бил по земле деревяшкой и ругал почем зря Ершовых, называл их «оглоедами».

Ночью ударил заморозок, иней забелил нагие бугры, потухли луга за Днепром, стало звонко, грустно и очень далеко слышно, как все равно с земли сняли перегородки. Митин три раза за ночь выходил смотреть саженец, обмотал его паклей: торчал лишь вверху бурый отросток. Днем отпустило, но траву побил мороз, на огороде уже почернел огуречник, и по нему ходили гуси на своих красных лапах.

Встретил меня Митин повеселевший, оживленный, без кепки, с расстегнутым воротом.

– Уцелел, дьяволенок! – обрадованно сообщил он, ласково расправляя в темных, заскорузлых ладонях кончик саженца, и добавил: – Думаю, сдюжит. Должон!

1962 г.

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю