Текст книги "Полынь"
Автор книги: Леонид Корнюшин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 33 страниц)
– Я не думал, ради чего, – тихо и трудно сказал Григорий. – Если бы я раздумывал, ее бы зарезало.
– А попал сам!
– Судьба, значит, моя такая, – горестно обронил он.
– Ерунда! – отмахнулся Битюгин.
– Может быть, – сказал Григорий и неожиданно добавил с большой уверенностью: – А она придет. Просто не знает, где я. Придет!..
Гром ударил в одинокое дерево через дорогу. Белый ослепительный огонь молнии скользнул по стволу, но тотчас потух – только слышался треск разламываемого на части дерева.
– Крепко лупит! – Битюгин встал, выглянул в окно, поежился от сырости, плюхнулся на кровать и тотчас уснул, задышал спокойно и ровно.
«Баба просто дура», – прошептал про себя Григорий слова Битюгина и подумал с завистью: «Вот он заснул, как камень. А я и здоровый дома до полночи ворочался, передумывал разные события дня и намечал, что нужно делать на другой день…»
Ливень и гром не утихали. Григорий представил себе, как преображается сейчас степь. Он чувствовал ее разнородные запахи. В окно было видно ему черное, освещаемое сполохами молний небо. Гром постепенно заглох в однотонной музыке ливня.
Весь в холодном поту, Григорий встрепенулся и замер от дрожи во всем теле.
«Умираю? Нет!.. Ноги горят. Это все у меня от ног», – он повернул голову и услышал спокойное посапывание Битюгина.
Постепенно дрожь унялась. Стихли гроза и ливень. Свежая, ароматная сырость вползала в палату. Небо чуть-чуть серело.
V
Рассвет все еще только подкрадывался.
Филипыч подсел к Григорию на койку.
– Расскажи, как было, – горячим шепотом попросил Григорий.
– Ты про что? – не понял Филипыч, всматриваясь в осунувшееся лицо парня.
– Про семнадцатый год.
– Ну было!.. – задумчиво и радостно улыбнулся Филипыч.
– Нет, по порядку.
– Да ить много чего было, – Филипыч кашлянул, морщиня лоб, припоминая.
– Ты в каком был полку?
– В 107-м инфантерши.
– А это что – инфантерия?
– Пехота, чудак.
– А, я где-то читал. Ну, расскажи.
– Слушай, Гришка, я, ей-бо, ни беса не помню.
– Что-нибудь-то помнишь?
– Ладно, я про зарубинскую операцию расскажу.
– А где было?
– Под Пермью. Мы тогда к Черному морю пробивались, – Филипыч задумался. – Ночь выпала холоднющая, мы в своих шинеленках жмемся. Костров жечь нельзя. Кругом – поле голое. Сбоку – какие-то сараюшки. А в них как раз банды Золотарева засели. Лежу я и думаю: вот пожрать бы чего – Золотарева, этого белого гада, мы бы расчихвостили… Тут в атаку скомандовали. Я побежал. Да куда! Пулеметы ихние нас прижали, и мы легли. Ни взад, скажи, ни вперед. И тут – я не знаю, откуда она взялась, – вдруг баба с грудным ребенком выскочила. Выскочила, волосы треплются и, главное, кричит что-то. Ну, по ней из пулеметов жарят белые, значит. Я рукав шинеленки зубами прихватил: такое, понимаешь, нашло, что хоть землю гложи. Мы ей кричим: «Ложись!.. К нам ползи, мы свои». А она все к другой, к золотаревской, стороне руки протягивает. Упала. Я шинель скинул, пополз. Ползу, а сам думаю: «Ежели ее убили, то ребенок жив». Действительно, мертвая. А рядом – девочка живая. Взял я ее – и назад. За пазуху посадил, ремнем затянул шинеленку. И сколько я ее потом по окопам таскал, пока отпуск получил!.. Посажу, бывало, под шинеленку, гляжу в ее глазенки чистые, ясные и думаю под звездным небом: боже мой, скрозь какие муки за свою историю прошел народ! Измывались над ним татары, жгли его тевтонцы – псы, секли немцы – управляющие, погибал он в тифозных вшах, мер в голодные годины, гноился несчетно в тюрьмах, пропадал на переселенческих дорогах, в гражданскую войну шел друг на друга, класс на класс, мильонами устлал поля Европы в эту последнюю бойню – и что ж ты думаешь: жив народ! Жив, крепок, незлопамятен, поднялся он к этой своей крепости осознаньем своей силы и правды, какую отстаивает. Греха таить не надо, полаивали его иные: мол, грязноват, темноват… А все ж гордая Европа поставила ему памятники!
– Это она к тебе позавчера приходила? – тихо спросил Григорий.
– Она. Вот я и говорю: бесконечная, брат, жизнь. Как небо, и краю нет. И не потому, что одни помирают, а другие нарождаются. А потому, Гришка, что после себя добро оставляют люди. На добре добро вырастает.
– Зла тоже много, дядя Игнат. Самое поганое – что зло под добро рядится, что раскрыть его совсем не просто, – люди слепцами бывают.
– Ну, много. А оно привитое. Для зла на земле, видишь ли, температура неподходящая.
Григорий с усилием, порывисто сел, отыскал жесткую корявую и теплую руку Игната.
– Дядя Игнат! – Он облизал пересохшие губы и заговорил более резко, прерывисто: – Мое дело конченое… Ты не успокаивай. Я вот здорово это чувствую. А смерти боюсь, жить хочу, понимаешь?
– Хороший переживает злодея – в жизни таких примеров порядочно. Хороший часто живет на сухарях, а дрянь в масле купается, аи глянь – отходную-то споют раньше. Что благо, то истинно, что бито, то дорого, как старички говаривали. Не думай о теле – тело мешок костей, – думай об душе, о людях думай, об их благополучии и счастье, не живи днем, а живи ста днями, не живи животом, а живи духом во имя добра. Прозревший истину людского добра никогда не падет ниц. Не на одежде грязь страшная – в душе.
– Это красные слова, дядя Игнат! А я хочу жить! Неужели каюк? – Григорий изнеможенно упал на подушку, затих, затем он снова сел с невероятным упрямством и неожиданно мягко, ясно рассмеялся – было видно, что тяжелое состояние духа его как бы осветилось солнечным лучом. – Извини. Черт знает… Лежать опостылело. Я никогда не любил безделье.
– Прокляни, малец, это неверие. Это сила еще в тебе не пробудилась, спит она, а ты пробуди, пойми, гляди ясней да греби повыше. В реке вода быстрая, да не всякого сносит, – Филипыч замолчал и отвернулся, должно быть, не желая больше говорить; он судорожно, тяжело дышал.
За окнами снова с яростным клекотом заструился дождь. Наконец-то по-настоящему рассвело. Битюгин, белый, в одном исподнем, как привидение, сел на своей кровати.
– Давайте в шашки лучше сыграем. Все тоска пройдет, – он зевал почесываясь.
– Я не хочу, – сказал Григорий.
Битюгин сидел на кровати, шевеля босыми широкими ступнями ног, с иронией поглядывая на Филипыча, который все надрывался от выворачивающего душу кашля. «Выдумывает, дурак, жизнь, какой нет и никогда не будет!» – думал он о нем.
– Ну и что же – много ты своей правды доказал? – спросил он весело старика.
Филипыч двигал острым морщинистым кадыком и вытирал красные от выступивших слез, веселые глаза.
– Много ли, мало ли – не твоего это ума, – сказал он.
– Греб выше, а нагреб вот эту железную кровать с казенным одеялом. – Битюгин улыбнулся с осознанием того, что он как бы прозрел в своих понятиях. – А старикашка этот Морозов не такой уж дурак: он жизнь понюхал. Трезвые разговоры! Старикаш-то подноготный!
– То-то, что тебя проняло от его речей, – сказал с насмешливостью Филипыч. – Иные слова, подумавши, бывают похуже плети. В народе верно говорят.
– По крайней мере, он не лгет, а ты брешешь. Да мне в личности нету смыслу никого слушать. Меня на слове не подденешь: я, брат, сам знаю, почем красная цена всяким речам. Нашкипидарился, имей в виду, речами-то. Правда у него, а не у тебя; ты правду выдумываешь, а тот ее с изнанки выворотил, с потрохами.
Филипыч, должно быть, находился в состоянии полного безразличия к таким речам; он смотрел Битюгину в рот и, казалось, находился в меланхолическом состоянии.
– Вот она, правда, что ноги ему отрезало, а бабенка и в ус не дует. Вот он, папаша, твой героизм, ежели его оглянуть с реализмом снаружи – и так всегда было, есть и будет! – будто вдалбливая гвозди, сказал даже с торжественностью Битюгин.
– Пророк! – Филипыч махнул рукой и отвернулся, прижмуренным умным глазом глядя в серевшее окно.
– Тебе я не верю, ты лживый старик. Ты наскрозь мудростью пропитан, да цена ей малая. А тому я старикашке верю! Верю, заразе! И вроде ничего особого не сказал, маленько обмолвился, а распрекрасный мир-то он мне приоткрыл. Подколодный старик! Он тихо действует – он ищет не твое правдолюбство, а что надо человеку про черный день. Человеку жрать надо – сытый много думать не любить. Сытый напролом попрет. Вот как верно подметил! Мы все, людишки, перво-наперво об животе думаем, а сказать открыто – так куда там! Я с одним ехал в вагоне, так он так, сволочь, косточки курицы глодал, что меня и сейчас по телу мурашки продирают. Когда он все обглодал – сам пузатенький, со стесанным бабьим задком – и пояснил мне, облизывая губы: «Все очень просто, парень, что попало на зуб, то обдирай начисто. Запомни ты это!» И тут – точка опоры. Раньше я таких вот твоих героических речей наслухался, да теперь прозрел: теперь тоже буду косточки глодать, одну труху оставлю. Я тоже не рябой, знай ты это, чтобы на моей шкуре отыгрывались такие глодальщики.
Филипыч с доброй и ласковой улыбкой взял его за руку, посмотрел в глаза и, покачав головой, ничего не ответил ему и лег спать. Битюгин раскрыл было рот, чтобы добавить что-то, но, видимо, спокойный, ясный и пронзительный взгляд старика поразил его; он чувствовал, что в человеке этом была какая-то тяжелая сила, которая давила его, хотя он и делал вид, что не подвластен ей. Они все молчали. Тонко скулил под окном ветер.
…Необычно буйно и празднично цвела в том году степь. Она дышала хорошо прогретой засемененной землей, полынной горечью, знакомым и дорогим запахом свежих озимей. Необъятная степь-матушка, обласканная жаркими лучами, излучая животворящий дух древней земли, казалось, тянулась на тысячи безграничных, уходящих к горизонту верст.
Привстав, подтянувшись на руках к подоконнику и слегка запрокинув голову, можно со второго больничного этажа окинуть взором цветущую, звенящую степь, которая медленно переходит в небо или наоборот – кто же тут поймет: все бесконечно! Только… нет теперь молодых, крепких ног, что топтали степь, ходили по ней до бесконечности. А есть эти скучные четыре стены да плохо побеленный, весь в желтых потеках потолок.
И как ни шептались о нем врачи, он услышал как бы брошенное вскользь страшное слово – гангрена. Иглами оно впилось в мозг, на губах вскипал крик. Ему нужны, нужны те его молодые, гибкие, пружинистые ноги!..
Целую неделю к нему не впускали знакомых. Он тосковал по ребятам, по Лене. Его много обследовали. И когда врачи выходили из палаты, он и услышал это жуткое слово «гангрена». «Не у меня, не у меня гангрена», – шептал про себя Григорий.
Наконец-то пришла Лена, а с ней какая-то маленькая женщина с веснушчатым, словно напуганным лицом. Женщина вошла робко, бочком, смешно семеня ногами, она села на стул, взяла руку Григория, прижалась к ней щекой, слезы ручьем хлынули у нее из глаз.
Григорий высвободил руку и, краснея, всматриваясь в нее, спросил:
– Это вы?
Да, он понял, что это она. И Григорию стало не по себе оттого, что она плачет над ним, как над иконой или над покойником.
– Бросьте. Не нужно. Бросьте плакать! – почти прокричал он. – Ненавижу слезы.
– Ой, миленький! Ой, голубочек, золотце мое! – запричитала женщина, все не отпуская его руку и содрогаясь всем телом.
– Как вас зовут?
– Да Катериной…
– Откуда вы?
– Из совхоза «Октябрьский».
– Почему стояла на переезде? Что с вами тогда было?
– Да напужалась же я. Как глянула – поезд идет, так вся обомлела. Тележка, окаянная, застряла. Железная ведь: поезд-то сойти мог… Я и так и эдак ее – не строну, хоть плачь…
– Тележка? – Григорий взглянул удивленно на женщину. – Вы бы платком замахали. Машинист увидел бы издали… А вы, значит, собой рисковали, могли бы погибнуть…
– Не сообразила, хоть и ребятишек своих, без отца-то остались, жа-а-лко… Сынок, что ж ты за них, за меня, дуру, без ног?.. Как же, а? Жи-ить, сыночек, как же? Все тебя искала… Вся извелась. Помочь чем, сынок?
Вошел доктор, поправил очки и сказал:
– Больному нужен покой.
Григорий и Катерина встретились глазами. Катерина испытывала материнскую жалость к этому парню, ей хотелось прижать его голову к своему сердцу, и слезы благодарности опять полились из ее добрых, кротких глаз.
– Не надо, не надо!.. – строго сказал Григорий. – Это не имеет никакого значения.
– Успокойтесь, – сказала Лена.
Женщина разрыдалась. Доктор опять поправил очки и неуверенно сказал:
– Все хорошо будет. Не волнуйтесь. Он будет жить. Он богатырь.
– Слышишь, Гриша, – Лена стиснула руку Григория.
– А теперь прошу, – доктор проницательно взглянул в лицо Лены – что-то строгое, отцовское было в этом взгляде, и девушка слегка побледнела и стояла натянутая, как струна. – Через сорок минут мы его повезем на аэродром.
– Куда? Куда? – прошептала Лена и застыла с поднятыми руками.
Легкая тень радости, гордости и теплоты засветилась в пожилых умных глазах доктора: ему нравилось, что девушка так переживала.
– В Москву, на операцию. Больше ничего не спрашивайте, – предупредил следующий ее вопрос доктор.
– Хорошо, я не буду… – облегченно вздохнула Лена.
Григорий улыбнулся женщине:
– Вы там по переезду не ходите больше.
Та откликнулась низким, хриплым от сдерживаемых рыданий, горловым голосом:
– Да что ты, миленький! – И замахала руками. – Да господи боже ты мой! Да возьми ж ты кровь мою! Я виноватая, я виноватая, казни меня, дурочку, ноженьки молоденькие из-за чего потерял! Я виноватая, я, я!
– Известно, дуры бабы, – проворчал Филипыч, все лежавший молча на своей койке. – Бог тебя простит, не ходи босая. Ох, жизнь человеческая! Знал бы, где упасть-то, сенцо и, верно, подстелил. А все суета, суета… да и благодать есть.
Битюгин, хмуро кусая пустой мундштук, вставил философично:
– Благодать твоя в книгах, которым я, к примеру, не шибко верю.
Когда Лена и женщина вышли, доктор тяжело, могуче опустился на кровать Григория, приблизил свое широкое, все иссеченное глубокими морщинами лицо с крепкими, как бы обожженными скулами, к лицу больного, требовательно произнес:
– Терпеть! Сто раз терпеть!
– Будут опять резать? – напряженно мигнув, спросил Григорий.
– Да.
– Пожалуйста, скажите этой девушке… Что здесь сидела… Я хочу… Пусть приедет на аэродром.
– Я уже, дорогой, это сделал, – доктор в третий раз задумчиво поправил очки и посмотрел в окно, в степь, вздохнул, ударил кулак о кулак и вышел.
VI
Они простились около трапа. Они не знали, суждено ли им встретиться когда-то еще. Хотела ли Лена говорить ему о своей любви, хотела ли она утешить его, он не знал этого. Он находился во власти жизни; это было новое, никогда не испытанное состояние отчуждения от всего мелкого, житейского, от той суеты, которая вдруг открылась ему. Он чувствовал, что должен был жить иначе, добрее относиться к людям и прощать им их заблуждения, ошибки и даже злобу, так как нравственный закон добра, открывшийся ему сейчас, требовал этого. Закон этот, он знал, что это было так, открыл ему вчера Филипыч. Теперь он понимал жизнь не так, что надо было только есть, спать, ходить на работу и развлекаться, но так, что в жизни была еще таинственная, скрытая, духовная сторона, которая не зависела от его физического уродства и требовала жить как-то совсем иначе. Он спокойно смотрел на Лену и боялся говорить с ней. Она, видимо, тоже находилась в состоянии, которое испытывала впервые. Она желала ему сказать, что никогда не бросит его, но какой-то голос все время ее удерживал от этого, говорил, что этого не нужно делать, потому что в жизни может получиться иначе.
– До свиданья. Прощай! – строго, почти сурово сказал он и отвернулся.
Ей было неудобно стоять над ним и так же неудобно разговаривать нагнувшись, – и так и так было обидно для него.
– Я буду писать тебе, не забуду, ты это, Гриша, помни, помни! Мне другой судьбы не надо, – быстро, точно боясь, что ее перебьют, проговорила она.
– Я без ног, – едва слышно проговорил он.
– Но что же это, ты не хочешь? Ты не веришь мне? – дрожащим голосом проговорила она.
Он был бледен и сосредоточен, лишь розовели верхушки щек.
– Жизнь, Лена, куда сложнее такой откровенной минуты.
У нее открылись и вздрагивали, как у собирающегося заплакать ребенка, губы.
– Ты не смей так говорить! – прошептала она, проглатывая слезы. – Я… люблю тебя!
– Прости, всегда скверно разочаровываться. Я тоже… я… – он нахмурился, – прощай, прощай! Будущее покажет.
– Пора, – сказал пилот наверху трапа.
Она сжала порывисто его руку, прижалась к ней горячими губами и, судорожно всхлипывая, как ослепшая, пошла быстрыми шагами прочь от самолета.
Григория подняли и понесли по трапу. Потом он почувствовал мягкие и частые толчки, как если бы плыл по зыбкой воде. Он не слышал и не ощутил момента, когда машина оторвалась от земли, он уже всем существом чувствовал, что летит.
На миг ему показалось, что отныне он расстается со всем, что окружало его в жизни двадцать четыре года; все это – и учеба, и степь, и Лена, – все было освещено новым, необычным ощущением полета. Состояние непричастности к земле и ее многоликой, сложной, трудной и радостной жизни быстро прошло, то есть прошло с того момента, как он взглянул в маленькое, похожее на рыбий глаз оконце. Под крыльями ровно и бесконечно стлалась степь. По горизонту она синела своими знойно-солеными озерами, а потом опять и опять шли углисто-черные массивы свежей пахоты, вдоль и поперек ее дымными темными столбами пылили дороги, а небо где-то очень далеко падало в эту страдную земную бесконечность.
1963 г.
Березовый крест
Море, огромное и седое, билось у наших ног. Волны разгневанно лизали песок, оставляя хлопья пены, похожей на первый снег.
– Вы тоже в Ленинград? – спросила она меня по-русски, с немецким акцентом.
Дремотно и величаво шумели прибрежные сосны – о чем-то своем, прожитом и тревожном.
– Нет, я здешний, – ответил я ей по-немецки, и это, видно, расположило ее к беседе.
Пляж пустовал. Бодрились лишь мы – я и она, беловолосая, со слегка ссутуленными плечами. В ее медлительных движениях, в мутных утомленных глазах стояла мольба вернуть что-то потерянное навсегда в житейских бурях. На ветряной мокрый пляж она пришла в ожидании парохода. На сильном ветру женщина простояла до тех пор, пока не пришли ночные хозяева пляжей – пограничники. Тогда мы пошагали рядом по дощатому настилу прочь от моря. Я заметил ее не белесые, как считал часа три назад, а совершенно белые, седые волосы. Должно быть, седина трудно пробивалась сквозь чернь волос – еще виднелись жидкие темные пряди.
Она подняла голову, вглядываясь за выступающий мол, и, щурясь, тихо произнесла:
– Ветер… Я слышу голоса ушедших. Он доносит какие-то слова, я не знаю их смысла. – Женщина повернула ко мне заострившееся лицо с тонкими блеклыми губами и едва заметно улыбнулась; общее выражение ее лица было строго и печально, Я чувствовал, что она вся зябла, но не от пронзительного балтийского ветра, а оттого, что страдала ее душа. Она находилась во власти душевной муки и переживаний. – Это очень странно, что жизнь продолжается, что я сама живу и дышу. То же небо и тот же ветер. И тот же бог равнодушно смотрит на грешную землю. Все это я не в состоянии понять.
– Да, ветер жизни, – произнес я.
За нами, за спинами, укладывалось спать море. Сюда, в парк, долетал однообразный стон волн, и с ним сливался шепот деревьев. Нескончаемая ночь стояла над нашими головами.
Женщина скользила между деревьев, как тень, а я шел за ней, едва поспевая. Мы вышли в центр дачного городка. Справа немой пирамидой возвышался костел, слева смутным и огромным ковром пестрели разбитые клумбы, а прямо, ровная как стрела, уходила улица. Женщина посмотрела на нее долгим взглядом. Вдали улица переходила в царство лунного серебра, зыбкого и призрачного света. Там, далеко за лесами, полями, селами и большими городами, была она, Россия. Я узнал, что там остались навек ее дети, ее сыновья, но и теперь ее тоскующее материнское сердце полно ожидания, полно тревоги и скорби.
Исподволь я вдруг понял, что женщина не любит ветер, любит солнце, тихое солнце своей Германии. Но ветер проносился и над огромной, распростертой по лесам, по суровым степям страной, где дремали в своем вечном сне ее дети. Значит, ветер мог гладить своими упругими ладонями бугорки земли, а может, он даже трепал их вымытые дождями волосы. Ведь не каждому выпадала могила.
Ветер, значит, пел свою особую для нее песню…
Мы шли ровной уснувшей улицей по каменным плитам в сторону восхода солнца. А ветер, шальной балтийский ветер, полоумно и подвыпивши крутился у наших ног и рвал старомодную шляпку с белых, совершенно белых волос женщины.
Потом неожиданно ветер сбавил силу, пошел низом, по самой земле, вскоре и вовсе исчез в ночном безмолвии – и мы вдруг почувствовали разгар лета, его благодатное тепло и запахи. Снова выплыла схоронившаяся было в тучах луна.
Мы повернули назад, прошли немного под раскидистыми вершинами старых каштанов, прошагали мимо медово пахнущей клумбы и сели на жесткую скамью.
Впереди перед нами за группой сосен белел дачный корпус со своими резными верандами.
– Я выросла и родила сыновей в Шнайдемюле, маленьком городке, – медленно сказала женщина по-русски, словно бы прислушиваясь к своему голосу, должно быть, не доверяя собственному знанию чужого языка, – и там был похожий пейзаж. Правда, вместо каштанов у нас растут липы.
– Ваши мальчики любили играть в разбойников?
– Нет. Они играли в войну.
Женщина медленно покачала головой. Завозилась, зашарила руками по коричневой куртке на «молниях», чиркнула спичкой, прикурила. Курила молча, старательно, точно делала важную работу. А потом по-мужски, о скамью притушила крохотный окурок.
– Особенно азартно играл Курт. Он был любимцем. Карл, мой муж, был в восторге от его шалостей. Он всегда говорил: «Нам нужны такие, как наш Курт». О, если бы вы знали: Карл молодел, когда видел эту игру детей! – Женщина вытерла кончиком платка глаза и недолго помолчала, снова устремив в сторону восхода свой тоскующий взор. – Но мой Вилли, Вилли – совсем другое дело. О, какая нежная, любящая натура! В восемь лет он исполнял Листа. И как исполнял! О нем писали, да… Прошу вас, я не вру, я могу показать. Писали не только у нас, в Шнайдемюле. И даже дальше Берлина. Вот, битте, пожалуйста. Париж писал. Вот, – чуть ли не силой она впихнула в мою ладонь лоскут шероховатой бумаги, очевидно считая, что я не могу не прочитать строчки о ее Вилли, ее сыне, хоть и на чужом языке, да к тому же еще и ночью.
И чтоб не обидеть, я повертел бумаги перед своим лицом, бережно сложил и вернул обратно. Она подержала бумаги на раскрытой ладони, словно взвешивая силу заключенных в слова мыслей о сыне, спрятала их у себя на груди и продолжала:
– Вилли все дальше отходил от Курта, его друзей, его компании. Курт пел новые песни. Он приобрел ботинки на железных острых шипах. Ему нравилось, когда гвозди скрежетали по камням мостовой, царапали пол. А Вилли был тих, задумчив и грустен. Из музыкальной школы, куда он сдал блестяще экзамены, приходил с пачками книг, – голос женщины тек тихо и ровно. Вероятно, так же тихо и грустно, как когда-то ходил ее сын Вилли. – Да. Но все начинается с мелких вещей. И у них тоже. Курт и Вилли с мелочей, с личной неприязни перешли к чему-то большому. То есть, я вам скажу, их разделяла граница. То, что хотел Курт, было совершенно чуждо Вилли. И Вилли ушел от нас. О, это был для меня черный день! Муж, мой Карл, сказал мне очень спокойно: «Это к лучшему, Гретхен… Пусть Вилли поживет самостоятельно». А я терзалась: неожиданно и как-то спокойно рушилась моя семья.
С тех пор все наши заботы мы перенесли на Курта и Генриха. Мы совершенно не заметили, как он подрос, Генрих. Белокурые волосы, голубые глаза, нежный цвет кожи. Мне казалось – я родила будущего Шиллера. В голубых глазах моего маленького я читала отречение от мелочного в жизни. Я, скажу вам, почему-то стала считать, что мой Генрих станет крупным писателем. Я так и думала: бог и провидение не забыли мои мольбы – Вилли и Генрих не узнают тех низостей, какие пережили мы. Но Карл не радовался, когда думал о Вилли. Карл наполнялся непонятным мне озлоблением. Генрих же его пока не волновал – он ведь был еще ребенком. Но вскоре, осенью, Курт и Генрих пришли пьяные поздно ночью. С той тревожной ночи Генрих, как и Курт, стал петь новые песни. И в голубых глазах младшего я не видела больше любознательных искорок. Это были странные глаза – глаза одержимых, уверенных в себе людей. «Такие мальчики покажут, на что способна Германия!» – с восторгом говорил муж.
А я стояла на каком-то распутье. Я видела Германию сильных людей – рабочих с заводов Круппа. Они любили труд. Одержимые презирали его. Скажу вам, мне было страшно, когда, запершись в комнате, мои дети пели эти новые песни. Они стучали каблуками, наполняя грохотом весь дом. Карл с улыбкой потирал руки. В его лице, в его глазах тоже появилась пугавшая меня улыбка. Иногда муж казался совершенно чужим. Однажды утром он сжег все мои русские учебники. Во дворе соседи жгли русские книги. Жгли Толстого. И Карл сказал, довольный: «Германия встает с колен!» Я любила книги, я знала русский. И я знала, что в этой огромной стране такие же рабочие, как и наши. Дым от горящих книг выедал мне глаза. Но и я молчаливо согласилась. «В конце концов, – подумала я, – так, вероятно, и нужно». И мы забыли про Вилли. Он был среди нас чужим. За стеклами очков светились его глаза. Я специально ходила в нужное время на троллейбусную остановку, чтобы поговорить с ним. А что сказать – я не знала. Скажу откровенно, я не совсем понимала, что хочет Вилли. И глаза его были очень непримиримые. Я терялась. Клянусь вам, я не знала, что сказать Вилли, моему Вилли. И когда я заговаривала, он ласково улыбался, пожимал мне руку и уходил! Вилли действительно шел по другой дороге. Только я, мать, и могла рассмотреть выражение его глаз – Вилли шел против всех. Почему? И кто прав? Это мучило меня. Особенно ночами, когда засыпал город. Я ворочалась и не могла заснуть. Мне казалось, что я, мать, в чем-то виновата: ведь это я дала жизнь моим мальчикам. О мой бог, то были ужасные ночи ожидания! Мы все, молодые и старые, чего-то ждали.
Женщина сжала губы, замолчала. Она закурила мятную, успокаивающую сигарету, затянулась несколько раз подряд, – в горле у нее что-то всхлипывало жалобно и безутешно.
Равнодушные далекие звезды глядели на землю, освещенную голубым светом. Тени от каштанов, недвижных, похожих на изваяния мудрецов, стояли на дороге возле костела.
– Вилли, наконец, кончил школу и блестяще поступил в консерваторию. Потом он победил в конкурсе – о нем писали в газетах. Но Карл и Курт стояли все на том же, другом берегу. Правда, муж ездил к Вилли искать примирения, звал под родительскую крышу. Вилли отверг его предложение. Он сказал – о мой бог! – он сказал, что лучше провалится сквозь землю, чем станет слушать бред Карла и Курта.
Карл говорил мне: «Это дело коммунистов. Они приведут Германию к катастрофе. Завтра наши дети будут убивать своих родителей». Мне было дурно. Потом в музей, где я тогда работала, ко мне пришел Вилли. Он был очень мрачен, но я видела, что в худом, слабом теле его клокочет вулкан энергии. Мы сидели на увитой плющом террасе и слушали, как на площади маршировали под музыку штурмовики. Не скрою, было очень красиво смотреть, как колыхались ровные коричневые шеренги. С балконов им аплодировали домохозяйки. И вдруг я увидела своего Курта. Он шел крайним и шел очень красиво. Я даже встретилась с ним глазами.
А Вилли побледнел. «Мне страшно, мама, – сказал Вилли. – Мы сгорим».
И он ушел, закрыв ладонью лицо. Но самое страшное было потом, вечером, ночью. Курт и Вилли сцепились на тротуаре. Курт был очень сильный, он много занимался боксом. «Унесите эту красную сволочь, чтоб не воняла!» – кричал Курт, когда Вилли корчился от боли.
Женщина опять умолкла и надолго, все ниже клонясь к земле; теперь она показалась мне старухой.
– И тогда я ушла из дома. Через четыре дня я вернулась. Сейчас я презираю себя… Но так было… Я простила Курта. Он приходил ко мне каждый вечер. В его глазах сверкал огонь. Он говорил: «Мама, о нас еще будут складывать песни. А Вилли проклянет наша германская история». То же самое мне говорил Карл. То же я читала в горячих глазах младшего. И потихоньку я, мать, тоже стала понимать: Германии нужны сильные люди. Нет, я не осуждала Вилли, поймите. Мой мальчик был слишком хрупок, он вызывал в моем сердце лишь одну жалость. А Курт… как ни странно… освежал мозг, сердце… В газете промелькнуло имя Вилли. Он вошел в какую-то антивоенную секцию. Огонь уже полыхал там, у вас, в России. И Вилли погнали туда, в штрафную роту. Вот я вижу тот миг. Закатное солнце, музыка, букетики цветов… Улыбки девушек. Улыбки, море лиц и улыбок, тех, кто уезжал с Вилли. Но Вилли не улыбался. Он угрюмо кивнул мне головой, ссутулил плечи. Больше он не оглянулся, и долго я видела его плечи и тонкую, совсем детскую шею. А через двадцать четыре дня мы получили извещение, что он убит. Где-то под Смоленском.
Женщина снова умолкла. Несколько раз, от усталости ли, от того ли, чтобы снять с себя видение прошлого, она судорожно провела ладонью по лицу. И так минуты на две-три задержала эту узкую сухонькую ладонь на своих глазах, склонила, понурила голову. И ночью, даже ночью, в густой ветреной темноте, слабо и призрачно освещаемой недавно всплывшей луной, первым снегом – порошей белела ее седина.
– Пожалуйста, есть у вас сигареты? – попросила она, подняв голову. – Мои кончились.
– У меня плохие папиросы, – сказал я.
– Все равно.
Ночь, должно быть, стекала к своему концу: уже по горизонту, по вершинам старого бора, неясно, робко проступил свет нарождающейся далекой зари. Казалось, черные сосны стояли в густом розовом молоке. Женщина потушила недокуренную папиросу.
– Кажется, устанавливается погода, – сказала она, посмотрев на небо.
– Пора бы. Дожди портят курортный сезон.
– Дожди… – произнесла женщина задумчиво. – А тогда, в то лето, было очень сухо. Стояла тридцатиградусная жара. Это было настоящее пекло. Я верно произношу – пекло?
– Да, вы говорите с небольшим акцентом.
Женщина сказала глухо, глядя на свои ноги:
– Русский язык я усовершенствовала там, в одной штабе СС. Но тогда я еще плохо владела русским.
– Вряд ли, – сказал я, – иначе они не взяли бы вас.
– Но это все из-за Курта. К нам на квартиру, прямо на квартиру, в час ночи вместе со своим начальником он привез до полусмерти избитого, сбежавшего из лагеря, русского комиссара. О, я не знала рангов, знаков отличия. Я видела лишь его разбитое большое лицо. Курт сказал мне: «С этого дня ты будешь переводчицей органов СС. Допроси его».