355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Корнюшин » Полынь » Текст книги (страница 6)
Полынь
  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 16:30

Текст книги "Полынь"


Автор книги: Леонид Корнюшин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц)

Внизу, над речкой, зашелестели кусты. На тропинке показалась Любка. Через плечо перекинуто полотенце, мокрые волосы плотными кольцами уложены на затылке. На лице у нее мелькнул испуг.

Поравнявшись, удивленно спросила:

– Ты что, Федя?

– Так, полежал немного.

Пошли рядом – не то свои, не то чужие. Когда поравнялись с росшим в одиночестве дубом, Федор не вытерпел:

– Расскажи, Люба, как жила?

– Как и все… – настороженно пролепетала Любка.

И больше Федор не находил, о чем же еще можно спросить, – вертелись ненужные, горькие и обидные слова.

У калитки Федор сказал:

– В дом я не пойду. Вынеси вещмешок.

– Белье нестираное, – вырвалось у Любки.

– Ничего.

Закусив губы, она постояла, покатала ногой голыш, черные брови замерли где-то на середине бледного лба. Молча сходила в дом, принесла вещмешок. Глядя под ноги, протянула Федору. В доме к стеклу приникло пухлое лицо Домны Васильевны. Даже отсюда, с улицы, было видно, что глаза ее сузились до крошечных пуговичек.

Из сеней уже, откуда-то из-за нагромождения кадушек и сундуков, до Федора донесся ее голос:

– Голь-моль, а воображает…

Федор пошел не оглядываясь. У Лысого оврага, уже далеко, Любка догнала его. С километр – до Амшаринского болота – шагали молча.

Темнело. Накрапывал дождь. По горизонту, над лесом, полыхнула изломанная игла молнии. Ветер дышал запахом пепелищ. На опушке леса, куда стекала дорога, Любка остановилась. Сказала отчужденно и самолюбиво:

– Не думай, жалеть ни капельки не буду.

Федор больше сгорбился, сжал крепче губы, промолчал, затем произнес:

– Застудишься, ветер. Иди.

– В жалости не нуждаюсь.

– Как хочешь.

– Мне ухажеры найдутся. И не такие еще!

– Конечно. Ты очень красивая.

Спокойный тон и вежливость Федора обезоружили Любку. Она почувствовала бессилие и как-то скуляще всхлипнула.

– Федя, наговорили про меня? – спросила жалобно.

– Не та причина… Просто не судьба нам.

Он стиснул ее руку и пошел на большак.

Любка тихонько пошла назад, а когда оглянулась, то Федора уже не было. Сумеречная тишина стояла кругом, и где-то под горой, в селе, тоскливо выла собака. А над головой шумел величественный и недоступный ее грешным мыслям, тот самый одинокий ясень, пои которым она впервые поцеловалась с Федором.

Старый, дремучий, он убаюкивающе и бесстрастно шептал листвой о чем-то своем, загородив собою весь мир…

Любка почувствовала тошноту и, не в силах идти дальше, тупо села под деревом. Под горой все выла и выла собака.

VII

Если порвал, если все кончено и к старому возврата нет, к чему терзать свое сердце? Федору было муторно, хоть на белый свет не гляди. Трезвый по характеру, он не любил сентиментальничать. Легко и как-то бездумно обходил беды, какие выпадали за короткую жизнь. Подсмеивался над ребятами, когда те получали тревожные письма от девушек. Чужие болячки казались пустяковыми царапинами. Но вот болячка въелась не в чье-то, а в его, Федора, сердце. И все связанное с Любкой показалось грязным и ложным. Ложь и обман – вот она жизнь.

Ложью обернулось все, что связано было с Любкой. Кривой, холодной казалась светящаяся в тумане луна…

Всю ночь он шел мокрым, угрюмым лесом, мимо все тех же братских могил с фанерными обелисками, мимо обросших травой воронок. Сбившись с дороги, очутился утром на круглой поляне, которую обступал частый осинник. Посреди поляны стояла хата-пятистенка. Под навесом сарая мужчина лет пятидесяти, в залатанной фуфайке и солдатских брюках тесал бревно. На шорох шагов он обернулся. Не успел Федор поздороваться, как мужчина воткнул в бревно топор и шагнул ему навстречу.

– Федор? Сын Алексея Рубцова? – спросил он.

– Да.

– А меня не узнал?

Федор пригляделся, узнал клочковского лесника.

– Дядя Антон?

– Помнит, дьяволенок! – обрадованно пробасил Антон.

В избе Антон в каких-нибудь пять минут поведал о себе: три месяца назад вернулся с войны, гнездо это нашел опустелым, жена и двое детей жили в Сибири, и он теперь ждет их со дня на день. А лес, между прочим, страшно запущен, покалечен, и он не знает, как ему одному работать.

В свою очередь, скупо Федор рассказал о себе. И, помолчав, попросил:

– Водки бы?

– Можно, – Антон сходил за печку, пошумел там, вернулся с обмотанной тряпками бутылью.

Разлив по стаканам мутную жидкость и достав тарелку с солеными огурцами и ломтем черного, как кусок торфа, хлеба, сказал:

– Поехали.

Федор залпом выпил два стакана, но на третий Антон положил свою широкую волосатую ладонь.

– Желаю вы-и-пить! – крикнул Федор, налегая грудью на стол.

Антон, точно железную, продолжал держать ладонь на стакане.

– Мутная, стерва. Ею душу не прочистишь. Ты погоди-ка. Так трошки посидим. Потом подбавим. Это первак. Лют шибко. Пожуй.

– Мы на фронте и спирт пили.

– Теперь, браток, не фронт. Ты пожуй, пожуй.

Тишина большой избы убаюкивала Федора, и также мягчили и проясняли душу слова Антона:

– Любка мимо твоей жизни, как та пуля, пролетела: душу продырявила трошки – и все. Про-ойдет. Все, брат, пройдет. Гениальный поэт сказал: как с яблонь дым. Точно. Я ихнее семейство знаю. Старорежимники! Но не в том дело. Война всех проверила, кто на что способен. Теперь люди, Федя, будут по-другому жить. Теперь, после всего, что мы пережили, уж по старым меркам не жить. Натурально! Глупостей мы не наделаем. Обожгло нас. И в водах студеных мы тоже моченые.

Опять же, что главное? Сердце ты уберег? Уберег! Хорошего не раскидал? Не-ет! Ну и, значит, полней, Федор, и легче жить будешь. С сердцем-то без пятен люди добрей живут. Тебе сейчас хреново. Я знаю. И со мной бывало. Опять же годы. Годы человека лечат: тогда, пожив, все ясно делается. Поживет человек – ему как с горы: далеко, брат, видно. А ты видишь пока тот бугорок, что Любкой зовется. Хорошо еще, что ушел. Так-то оно в жизни…

– Пойдем, дядя Антон, на улицу. Что-то здесь душно, – поднялся из-за стола Федор.

– Пошли, лесом подышим, – согласился Антон.

В небе, между редких, быстро бегущих туч, синими и чистыми искрами дымились звезды. Полная луна светила над притихшим лесом. Смутные тени бродили на поляне. Воздух пах уже не одной сыростью – пах он хмельно малинником, лебедой, соками. Чувствовалось близкое тепло, настоящее лето.

Где-то левей дороги, на озере, прокричала сонно и и тягуче птица.

– Выпь, – сказал Антон, к чему-то принюхиваясь и вслушиваясь.

Ступал он бесшумно, точно ноги его были завернуты в мягкое. И сам Антон весь был мягкий, тихий и убаюкивающий, как ветер.

– Пойдем-ка спать, а утро покажет, – Антон обнял Федора за плечи, будто отец сына.

Бывает же такое: после ненастья жгучее солнце ударит по земле, и все озарится новым светом. И Федор, проснувшись, почувствовал освобождение. Черные мысли исчезли. Любка жила еще в нем, но уже какой-то другой, обособленной, малознакомой жизнью. Федор собрался в путь. Антон проводил его до опушки.

– Оживает, смотри-ка, и лес, – вздохнул он и разгладил в своих корявых ладонях тоненький зеленеющий побег на разбитой снарядом березе.

Федор протянул руку.

– Спасибо, дядя Антон.

– Куда надумал?

– Недалеко тут зайду… А потом не знаю.

– Ну и добро. Бывай, Федор. Дорог, брат, много. Бывай! Всяк должен по своей идти.

«Сколько хороших людей рядом!» – думал Федор, шагая по большаку. Над головой светлело, распогоживало.

VIII

Справа и слева тянулось нескончаемое заболоченное мелколесье. Далеко впереди, где краснели крыши, вилась белая пыль. Рядом с дорогой сочно, набирая силу, пестрел луг. Мимо протарахтел грузовик. Девчата, сидевшие в кузове, забросали Федора желтыми ромашками. Жизнь все-таки катила по своим дорогам вперед. Тучи рвало в клочья, расталкивая их за горизонт, – чистая синяя полоса все ширилась в небе. К обеду начало припекать солнце, и все сушилось после вчерашнего дождя, сверкало и грелось. Теплый пар вставал из низин. В одном месте до одури пахло заячьей капустой. Федор нарвал этих голубеньких цветочков целую охапку. На дне крошечных желтых чашечек, как слезинки, блестели капельки влаги.

За полдень он свернул на луговую тропинку. Перешел вброд Рясну. На отлогом берегу, криво воткнутая в землю, стояла фанерка с надписью: «Разминировано 16. VIII. 43 г. Сержант Махоркин». Поодаль, пробитая спереди пулей, валялась наша каска. Федор хотел повесить ее на фанерку, но, нагнувшись, замер.

В ней копошились, елозили желтыми мохнатыми комочками птенцы малиновки. Увидев человека, они жалобно запищали. Поправив подвернувшееся крылышко одного птенца, Федор ускорил шаг, ему показалось, что идет он очень медленно, и он почти побежал лугом, прямо на выглядывающий из-за лип колодезный журавль. На поляне, возле колодца, к нему подбежала Фрося, все в том же совсем застиранном платьице.

– Велнулся? Да? – пролепетала Фрося и пошла рядом с ним, снизу вверх смело и радостно глядя ему в глаза.

Федор спросил:

– Дома как?

– Татка плисол. Дядя Хведя, ты не ластлаивайся. Татка нехолосый.

– Отец? – остановившись, спросил Федор и зачем-то ненужно поправил подворотничок гимнастерки.

– У его длугая зонка есть. А мамка лугалась.

– Ведь он убит?

Фрося покачала головой и сморщилась, как маленькая старушка, чтобы не заплакать.

«Вернуться назад, на большак. Сесть в первый попавшийся поезд и мотануть подальше, хотя бы в Сибирь». А ноги несли его все ближе и ближе к черной кривой крыше, и не было воли повернуть обратно. Так, весь собранный в комок, он очутился на пороге. Из-за стола, оправив ремень на гимнастерке, поднялся мужчина лет тридцати пяти, высокий, полуседой; прозрачные, похожие на карамельки-леденцы глаза его глядели из-под сросшихся пучковатых бровей выжидательно, и в то же время была в них насмешка. Почти неуловимый оттенок вражды друг к другу возник сразу между ними, и стоило большого труда сдержаться. Варвара сидела на другом конце стола, красная и смущенная. С печки из-за трубы строго, как судья, глядел Сеня. А Фрося поглядела затравленно, будто посаженный в клетку галчонок, и шмыгнула за печку.

– Это Федор, – сдержанно сказала Варвара, – познакомься, Иван.

За печкой, надорванно что-то произнося, захлипала Фрося.

Иван оглянулся, беспомощно расправил пальцами у глаз отечные бурые складки, дрогнувшим голосом позвал:

– Доченька, ты что? Иди-ка сюда. Я сахарку дам. А?

За печкой хоронилась пугливая тишина. Иван суетливо начал свертывать папиросу. Поднял голову, примирительно сказал:

– Одного боюсь… суда твоего, Варя! Боялся все время, а нынче еще больше!

– Мой суд, Иван, нестрашный. Жизнь нас разделила с тобой, – сказала она четко и внятно.

Иван не выдержал ее взгляда, отвел глаза в сторону. Он нащупал ногой под лавкой чемодан, выдвинул его, раскрыл, вытащил оттуда пламенно-красный рулон шелка, сказал:

– Варя, тебе принес!

Багряное шелковое пламя заметалось по хате, шелестело, вздымалось крыльями и опадало, образуя причудливые, красивые склажи, и показалось, что все сейчас вспыхнет и затрещит га этом буйном костре.

– Возьми. Пошей детишкам и себе что надо. Матерьял добрый, немецкий, – сказал Иван.

Варвара сглотнула слюну, глаза ее расширились от изумления и восторга, на лице застыло выражение девочки, которая в эту минуту открыла что-то таинственное, новое.

У выглянувшей из-за печки Фроси было такое же выражение на курносой мордашке. Осторожно Варвара дотронулась ладонью до прохладного шелка и вдруг отдернула руку.

– Забери, Ваня, мы не возьмем, – сказала и посмотрела на Федора, немо спрашивая: «Что делать, скажи?»

– Пустяки, я не мелочной, Варя. Тут лет на пять хватит, – сказал Иван, продолжая раскручивать рулон и искоса наблюдая за Федором.

– Сгодится, бери, чего там, – сказал Федор, поймал на лету край шелка, накинул, как пламя, на плечи Варвары. И та преобразилась в одно мгновение – вспыхнули щеки, глаза, словно другая женщина стояла посреди хаты.

Морща низкий лоб, отчего лицо приняло страдальческое выражение, Иван с минуту, любуясь, смотрел на жену, точно не узнавая: оказывается, она красивая.

– Сгодится, – сказал он и заторопился: – Пойду. Возможно, успею на минский поезд.

– Иди, Иван. Я провожу тебя, – и Варвара опять взглянула на Федора: «Правильно ли говорю?»

Федору хорошо были видны фигуры Варвары и Ивана. Вот миновали мостик, вот дорога полезла на взгорье, и они пропали за перевалом, в зеленом пространстве.

А в небе что-то творилось странное… Бурные крылья ветра гнали на запад последнюю аспидно-черную тучу, она где-то там, у дальних горизонтов, еще росла, ширилась, точно едкий дым, но ближе уже редела и рвалась на клочья, обессилев. Другая, солнечная часть неба была так ослепительно ярка, и глубока, и бесконечна, что становилось больно глазам.

1963 г.
Маша
I

Пришло привольное и ласковое русское лето. Из-за бугров стекало в деревню тепло хорошо прогретой земли, зелени.

Вдоль переулка, у плетней выложилась мягкой шерстью мурава, зацветала пахучим зноем липа, выголубилась на солнечных местах свинячья цибулька, запламенел оранжевыми головками махорчатый и жесткий дедовник, еще нежный, не выпустивший своих колючек. В сырых, тенистых местах, спеленатых до утра туманом, окутались нежнейшим желтым утячьим пухом черные сережки камыша, а выше, за глинистыми обветренными отвалами запестрел, наполнился зеленым соком луг.

Лешка беспричинно рассмеялся потягиваясь. Хрустнули мускулы: выгулялся за зиму. Игнат свесил голову с последнего венца дома: «С этим кобелем заробишь на табачок!»

Попросил, завидуя чужой молодости:

– Жируешь? Кинь-ка закурить.

– В обед еще кончились, – сказал Лешка. – Свой имей.

Топор Игната умолк, но долото Воробьева, шпаклюющего на верхотуре венец, по-прежнему бросало на землю дятлиные отголоски.

Игнат слез по лестнице на землю, обошел сруб, растирая рубахой пот на спине и груди, достал кисет. Присев в тень акации, сказал:

– Дотеши ту стропилину.

Глаза Игната скользнули по пышущим щекам Лешки: «Работничек! Одни думы про девок».

Лешка глянул на янтарно выступившую смолу на еловом бревне, на огненный солнечный жар, пошевелил толстыми губами, обмахнулся веткой: лезть в пекло не хотелось.

– Не кончим же.

– Разговорчив больно стал! Нам нет смысла тут торчать.

На птичьей высоте свежей обдувал стомленный внизу ветер.

Сев на сруб, Лешка залюбовался своим топором. Он любил его и сроднился с ним. Лезвие было тонко и ясно – видел в нем, как в зеркале, свое лицо. Топорище же было особое. Год назад, по первому морозу, Лешка срубил молодой звонкий дубок у Евсейкиного оврага.

Мочалистый, переплетенный жилами дубок долго шелушился заусенцами, но ножик и стекло выточили до блеска. Топорище с горбом, с зацепом на конце, с овальным закруглением – сам Игнат, волк-плотник, завидует.

Наконец-то он кончил эту проклятую стропилину. Майка и штаны, насквозь пропотелые, липли к телу, жгли. В глаза и в рот затекали соленые струйки, щипали в горле. Воробьев тоже спрыгнул на землю, вытираясь рукавом.

– Фу, печет, язви его в душу! – как ослепший, полез под куст, зачерпнул из ведра кружку воды, выпил.

Игнат, не признающий жару как помеху работе, хозяйственно примерился взглядом к бревну.

– Не худо бы еще балку обтесать, ребяты?

– Жар заморил, завтра обтешем, – сказал Воробьев, упреждая Лешку: за последнее время тот все чаще цеплялся к Игнату.

– Назавтра хоть бы с потолком уладились, – обиженным тоном проговорил Игнат.

– Молчал бы! – огрызнулся Лешка.

– Конфликтуем, – оскорбленно сказал Игнат. – А не я ли тебя, Пронин, к жизни вывел? На светлый путь?

Не он ли? Лешка резкостью не ответил, смолчал. Кое-что нажил – не по трудодням, а тут, в шабашниках…

– Омоемся, что ль? Она нас очистит! – Воробьев, собирая инструмент в ящик, нетерпеливо глянул на сельпо.

– Опосля, как сдадим работу, да и жарко больно. – Игнат посмотрел в спину удаляющемуся Лешке. – Долго не спи, поране начнем завтра.

Лешка не ответил, размахивая руками, пошел прямиком, через картофельные огороды к Угре.

II

Под обрывистым берегом, обросшим редким лозняком, дремала вода. Над нею – желтый, удушающий зной. В стороне от видневшейся Анютиной рощи, справа, морщинистым ситцем желтела отмель. В небе, далекая, стороной, не проронив ни капли, спешно уходила чернеющая туча.

…Лопунов гонял в губах пустой мундштук, напряженно смотрел на тропинку, сбегающую к Угре.

Он мстительно ждал Лешку, знал: придет после работы купаться. Ревность, как жажда, пекла его душу с тех пор, как Маша с вечеринки ушла с Лешкой. С тех пор и надломилась его жизнь.

Днем, на работе, ревность как-то притуплялась, а вечером под стон гармошки около клуба готов был проткнуть землю.

Увел ее средь бела дня, вероломно, ни с того ни с сего – скрипи зубами или вой. Хрустнули кусты, шаги…

Сжал рукой увесистый голыш, но пересилил себя – встал с земли навстречу Лешке без камня.

– Здорово!

– Здравствуй.

– Ты чего же? А?

Лешка, насвистывая, пошел по ископыченному козами песку к воде, на ходу снял рубашку, не ответил.

Лопунов на плохо слушающихся ногах двинулся следом туда же. Попытался всунуть папиросу в мундштук – сломалась.

– Ее задурил, а еще прикидываешься?

– Этого не касайся. С тобой она не жаждет.

– Брешешь! Ты ее на женитьбе попутал.

– Осенью женюсь. – Лешка с издевкой, безжалостно глянул в помутненные от боли и ненависти глаза Лопунова, отшвырнул ногой камешек, засмеялся, полез в воду. Коричневая от загара спина скользнула, словно ракета, вздыбился фонтан воды.

У ревности, как и у любви, нет законов…

Саженками достиг середины реки, на стремнинном течении, где сильно крутило, нырнул. Лопунов поплыл ему навстречу, разрезая грудью воду. Тот, вынырнув, забирал к светлеющей отмели.

– Не пугайся! – крикнул Лопунов.

Лешка, оглянувшись, сверкал белыми зубами.

– Кого бы?

Поплыли рядом.

– Давай наперегонки, – неожиданно запросто, как раньше, озорно предложил Лешка.

Но Лопунов в изломе мокрых бровей таил непримиримую вражду. Руки его плохо слушались, он с усилием двигал ими и, поймав дно ногами, полез из воды.

Минут через десять сидели на расстоянии друг от друга в траве, молчали. На суку ольхи, подергивая хвостом, смеялась над ними сорока… Когда-то они дружили, но то было давно – в детстве. Когда-то их вместе застукали в яблоках, надрали уши, обоим наложили в штанишки крапивы; снесли мужественно, только у Лопунова выкатилась на нос слезинка – и та не от слабости, а от злости. Сейчас Лешка видел на лице Лопунова застывшее, непроходящее страдание, но ему не было жаль его. Наоборот, все больше и больше в нем разрасталась враждебность; он лежал, растирая в ладонях жесткий песок, отчего-то боялся глянуть в оголенно-голубые глаза Дмитрия.

– Все спутал. Залез как вор! Хорошо у нас было… И знай: с тобой она жить тоже не будет. Ты привык на чужом горбу в рай ехать. Не такой ей нужен!

– А как ты? – тихо спросил Лешка.

Он легко встал, посмотрел сверху зло, насмешливо.

Втыкая каблуки ботинок в глинистый берег, он продрался сквозь кусты, поднялся наверх. Лопунов, встав с земли, проводил его долгим немигающим взглядом. За рекой часто и насмешливо стрекотала сорока. Он подогнул ноги, сел, согнулся чуть не до земли. Нет законов у любви.

III

Маша стояла около клуба. Щеки ее горели, она то и дело поправляла прическу в шестимесячном перманенте, который сделала впервые специально для него. Около клуба ей назначил Лешка свидание. Она замирала от восторга перед таинственной, не испытанной еще силой любви, неожиданно родившейся в ее сердце. Ей шел девятнадцатый год. А Лопунов… с ним она так… изредка встречалась, и он был теперь для нее уже далекий-далекий и ненужный.

С темной улицы в освещенные окна клуба было видно, словно в кино, как текут, шевелятся в зале танцующие пары. Она размечталась о том, как Лешка возьмет ее за руку и пойдет с ней расписываться, и ей почудилось, что она летит куда-то в голубую пропасть…

«Что это со мной? – испугалась она. – А вдруг не придет?» – и услыхала шаги. Она узнала их – эти широкие, сильные шаги: так ходить мог только он.

В электрическом свете Лешка выглядел картинно: он был в новом пиджаке, в сапогах с сильно напущенными брюками и в красной, огненной, как солнце, рубахе. От него пахло одеколоном «Сирень». Привычно, ничего не говоря, как делал с другими девушками, он увлек в полутьму Машу, обнял властными, железными руками, сжал ее до ломоты и впился губами в упругий, пахнущий парным молоком Машин рот.

– Одурел ты, – прошептала она, возмущенно, наконец освободившись от его цепких рук, отпихивая и в то же время удерживая его, стыдливо оглядываясь по сторонам. Вокруг никого не виднелось; фонарь на столбе почему-то качался, словно часовой маятник. – Давно уже стою! Где ты был?

Пиджак купил, не видишь, что ли?

За крыльцом тонким девичьим голосом запели:

 
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты…
 

Лешка еще раз поцеловал Машу, и они пошли в клуб.

Играл Игорь Черемухин, подросток, вальс «Амурские волны». А Сивуков, настоящий гармонист, уморившийся, с баяном на коленях, дремал рядом.

Танцевали почти все – и ребята и девушки, % углам лишь жались, шушукаясь, юные девчонки и совсем еще пацаны.

– Привет, – небрежно сказал Лешка кому-то, а вернее, всем, с целью, чтобы заметили его приход и его новый пиджак.

Когда баян умолк, говор усилился, волны качнулись к стенам. Около порога виднелось несколько удивленных, с ироническими улыбками лиц: это были приехавшие на практику столичные студенты из Тимирязевки; они постепенно осваивались в деревне.

Игорь неожиданно резанул «Барыню», кто-то пьяно крикнул: «Оторви, Федя!», и Федор Крапивин, выгнув грудь, мелко постукивая каблуками, пошел выщелкивать первым. Он вприсядку обошел круг и начал выплясывать чечетку около Маши, делая отходы и вызывающие подходы.

Маша зачем-то оглянулась на Лешку: тот поднял брови, но не мигнул, то есть не разрешил, и она почувствовала, что подчиняется ему, как маленькая, которую ведут куда-то в неведомое с завязанными глазами, но ей не страшно, а хорошо.

Игорь уплыл, а Вера отвела Машу в угол.

– Митя про тебя спрашивал.

– А мне все равно.

– Жаль. Парень хороший. – Вера улыбнулась, что-то вспоминая.

– А у тебя как с Василием? – спросила Маша, снова оглянувшись на Лешку: он, окруженный ребятами, громко смеялся.

– Ну их всех, Машка, к бесу! Разве это кавалеры?

Вера кивнула на окно: задним стоял, смутный, как тень, Лопунов. Он вглядывался внутрь клуба.

– Пусть ходит, мне-то что, – Маша торопливо спряталась за стену.

В круг в это время впорхнула Наталья Ивлева, разведенная, доцветающая, никогда не пропускавшая ни одной вечеринки; ее не любили все женщины колхоза при молодых мужьях: она опытно умела разбивать семьи.

Наталья прошла несколько кругов, подрагивая крутыми бедрами, плотно обтянутыми клетчатой юбкой.

 
Я миленочка любила,
Я миленка тешила.
Безопаской его брила,
Целовала бешено.
 

Круг сузился еще тесней, и Наталья, раскрасневшись, кинула Вере платок.

 
Я девчонка боевая,
Я девчонка хоть куда, —
Что на целования
Иль соревнования…
 

Плясали до первых петухов. Расходились из клуба, когда по деревне из конца в конец колыхалась их бодрящая перекличка. От плетней веяло стомленной, захоронившейся со дня духотой. Над дубом, одиноко темнеющим на бугре, висела белая луна. У переулков, удаляясь, некоторое время слышалась гармонь, затем совсем угасла, и стало очень тихо, тихо, лишь булькала и шипела в речке под мостом вода.

Маша шла домой, обостренно чувствуя нетерпеливые прикосновения Лешки. Она раза два отталкивала с груди его горячую требовательную ладонь.

Брели потихоньку по сонной, шелестящей под ногами пыли. Луна давно ушла от дуба, застряла над лопуновской хатой, которая была по ту сторону речки. Сеялись золотым зерном звезды.

Боялась одного: его прикосновений.

Как только показался свой плетень, она ловко вырвалась из рук Лешки, юркнула в калитку, торопливо накинув с обратной стороны крючок. Лешка налег на ветхий плетень грудью: он хрустнул.

– Так быстро? Подожди!

Маша приподнялась на цыпочках, больно упершись голыми коленками в хворост, обожгла Лешку блестящим взглядом и, постукивая каблучками, протопала к крыльцу. В сенцах растаял ее смех, пропал.

IV

Жаркое пекло лето. С мая не перепало ни одного дождя. В начале июня без влаги, впустую, сухо палили грозы, раскаленный диск солнца ненадолго заволакивало тучами – они громоздились стороной. Солнце выжигало все живое. Деревня словно вымерла, онемела. В подворотнях, в тени плетней и сараев копошились разморенные куры, томились собаки. В хатах остались одни старики да детишки. Заглохла жизнь и на ферме: скот перекочевал ближе к корму, на летнее стойбище в Гумаревскую балку.

В деревне пятьдесят один двор. Лежала она в низине, припрячась от ветров, правое же ее крыло, заречное, взбегало на сухой глинистый бугор. За последние годы расстроилась также в сторону большака: там свежо, молодо светлели четыре новые пятистенки. Остальные избы стояли старые, еще те, что остались после «смуты», то есть когда разделились: лучшая, богатая часть некогда большой деревни Нижние Погосты отмежевалась, потихоньку перекочевала на чернозем за реку Рясну, в четырех километрах. Там были Корешковы, Богодулины, Лыковы, переплелись родней, деревню назвали «Пескари». В Нижних Погостах испокон что-то дружба не ладилась, частенько закипали злобноватые ссоры, драки, иногда пахло поножовщиной. Но, как река, отшумевшая по весне в берегах, улеглись страсти, и прошлое помаленьку забылось.

Рано утром в четверг нижнепогостинцы выехали на сенокос. Вторая бригада Анисима Круглякова – тридцать пять человек – прибыла в Малинину отрогу стоговать. Тонкое полевое сено – перетомленный мед, хоть чай заваривай – давно пересохло, крошилось под ногой в порошок. Перележиваться дольше было опасно: не корм соберешь – труху. К тому же не за горами была и жатва яровых; рожь тоже гнула усталый колос к земле, золотой рябью текла по залитым жаром полям.

Бригада пристроилась жить в летошних шалашах на левом берегу Угры: тут было вольно с водой, чтобы варить еду, пить, а главное – мыться после изнурительного рабочего дня.

Разбились на четыре группы. Маша попала вместе с Верой Крагиной и Любой Змитраковой. Уместились в одном шалаше над самым берегом: отсюда начинался крутой, восьмисаженный спуск с нагой обветренной глиной, едва прикрытой у самой воды лозняком, красноталом.

На другой день к ним в шалаш перебралась еще Анисья Малашенкова – сильная сорокалетняя баба, вдовеющая с самой войны.

Сдвигал сено в валки на конных граблях Сивуков. Голый, в одних трусах, с замотанной полотенцем головой, Сивуков гонял коней по рядам, истекая потом, покрикивал:

– Шевелитесь, девочки, дождь бы не натянуло!

Но сизое небо, кроме яростного солнца, пока ничего не сулило. К навильнику не притронуться рукой – успели набить мозоли: гребли в перчатках. Анисья, как самая сильная, ухая, отрывала вилами от земли огромные беремя, вершила копешки. Люба, Вера и Маша, повязанные по самые глаза косынками, гнали вилами трескучие вороха сена.

Они поснимали кофты, а Вера и юбку, стеснительно поглядывая на Сивукова, – отворачивались, когда тот подгонял близко косилку.

– Девчата, вы меня не бойтесь, я смирный! – крикнул им Сивуков: сам же жадно, как кот, маслился взглядом, бегая по их спинам.

– Испугались, дожидайся, – отругнулась Анисья.

В ложбинах высоких грудей Анисьи копился, блестел пот. Она сняла резавший спину лиф, рукавом кофты утерла влагу, пробормотав:

– Прямо Африка!

– Градусов, тридцать пять. Давно такой жарищи не было, – отозвалась маленькая чернявая Люба.

Плечи Маши – она тоже сбросила стыдливо кофточку – словно покрылись лаком. Вера, высокая, с угловатыми плечами, проговорила сквозь смех:

– Нас, девчонки, только на кино снимать.

Когда Сивуков завернул стрекочущие грабли, Анисья попросила:

– Ох, погодь ты трошки, пусть немножко жару сгонит. Невозможно!

– Кругляков приказал отрогу нынче убрать. Тпру-у, че-орт!

Сивуков слез, поправил сбившуюся шлею на одной взмыленной кобыле, опять взобрался на железное, по форме трефы, сиденье с подстеленной и вмятой охапкой клевера, оглянулся на полураздетых копнителей, даже губы раскрыл от изумления:

– Мощные вы… – пробормотал он, неспокойными руками наматывая на ладонь вожжи.

– Чего уставился! – осердилась Вера. – Будто не видел?

Как черная птица, сеногребка снова поплыла в травяное дымящееся марево, окунулась в ложбинку, Пропала в ней, выползла, загибая по кругу. Стрельчатый, однообразный звон кузнечиков сгущал жару. В ближних кустах попискивали молодые дрозды. А в воздухе по-прежнему лютовало одно колючее, ненасытное солнце. От травы текла густая, тягучая, точно патока, сладость.

Маша нет-нет да и ловила себя на мысли, что часто засматривается на дорогу в сторону Нижних Погостов. С чего бы ей туда смотреть? Это странное, нетерпеливое чувство приходило к ней всегда, как она расставалась с Лешкой. Вот и сейчас невольно глаза высматривают, не спрыгнет ли с попутного грузовика он, единственный, желанный? А ведь давала себе зарок: до расписки и не думать о том запретном и стыдном, чего добивался Лешка…

К вечеру, когда немного сбавила жара, работа пошла ходчее, веселей. Закопнили почти всю отрогу: осталось немного за бугром. Девчата так разработались, что казалось, могли двигать граблями безостановочно. Сивуков распряг наконец-то замученных коней и, не стреножа, а лишь спутав, пустил пастись около Угры.

Солнце сверкало над лесом, садилось в раскинувшееся на полнеба огниво. По низине, за рекой, едва угадываемые, вились сумерки.

Сивуков, словно ослепший, утирая лицо и грудь рубахой, пополз под берег – купаться. Оттуда, снизу, крикнул:

– Идите, девчата! Я вас топить буду!

– Мы с тобой не мечтаем, – сердито бросила Вера.

Сивуков слыл бабником – девчата побаивались его быстрых, грубых, нахальных рук.

Наскоро похватав в шалаше полотенца и мыло, стайкой ушли метров на триста ниже по течению: тут была отмель с крепким дном и узкой полосой песка на берегу. С того берега вода отливала закатным разящим огнем, струилась, а с этого стояла недвижная, голубая, тихая.

Они разделись совсем. Маша стыдливо загородилась руками. Анисья, похлопывая себя по грудям, усмехнулась:

– Стыдливая. – Прибавила, поучая: – Привыкать пора бы. Бабе своей красы стыдиться нечего.

Она плашмя, грудью ударилась о воду, поплыла рынками к другому берегу. Маленькая и диковатая Люба, всегда боявшаяся воды, взвизгнув, села на мелком – она не умела плавать.

Вера поплыла свободно, ровно выбрасывая руки, – саженками. Маша, умевшая кролем, стала догонять Веру, обернувшись, крикнула Любе:

– Купайся смотри у берега!

Вскоре легли на теплый песок. Анисья начала чесать гребенцом длинные темные волосы; они текли волной под руками. Вера погладила ее могучую спину, спросила:

– Отчего, Аниска, у тебя детей не было?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю