Текст книги "Полынь"
Автор книги: Леонид Корнюшин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц)
Еще до наступления северной ночи Подопригора учил, как отвлекаться: нужно больно ударить себя, чтобы встряхнуться и вспомнить что-нибудь иное, интересное из своей жизни, особенно интимное.
Но у солдата в жизни пока ничего интересного и интимного не было, как он считал, и он стал думать о своем будущем на Кубани. Он перенесся мыслями к доброй земле, к своей станице. Вот уж край заповедный!
Солдат любил свою природу, она для него была такой же живой, как и люди.
Сейчас мысленно он шел по оврагам, по дну чистых речек и по рощам. И он удивлялся, как люди могут жить в городах, в толкучке и бензинной гари, а не в полях и в лесах, среди благодати.
Промаявшись и слыша посапывание Подопригоры, который всегда засыпал сразу, как только ложился, солдат сказал себе: «Спи, порядок есть порядок: ночью нужно спать».
В это время шорох коснулся его слуха. Солдат раскрыл глаза и увидел тень, которая удалилась в темноту и исчезла в ней, а больше ничего не было слышно и видно, и все замолкло.
Чистяков придвинулся ближе к солдату, тихо спросил:
– Он не лунатик?
– Я не верю в предрассудки, – сказал солдат.
– А как оцениваешь? Он же боится гнуса, а уходит…
– Характер. У каждого свой мотор.
– Что ты бузишь! Какой еще мотор?
– Ты все понимаешь как «А» да «Б», – тоном учителя сказал солдат. Подумав порядочно, он больше ничего не прибавил и перевернулся на другой бок.
Чистяков висел над его лицом мутной тенью.
– Третью ночь бегает. Слышишь?
Солдат не отозвался. Чистяков лег на спину и посмотрел в небо. Веселая светлая звезда прямо над его лицом вздрагивала и сверкала своими серебряными гранями. Чистяков зажмурился, проваливаясь в сон, подумал: «Жениться и то не успел, дурак…»
Павлюхин вернулся к костру, радуясь тому новому, сильному и здоровому чувству, которое снова к нему пришло, и, успокоенный, лег и положил голову на мешок: он заметно уменьшился. В его душе уже не было той смутности и борьбы, как во вчерашнюю ночь, когда он так же отлучался. Сознание того, что он ни в чем не нарушил закона, успокаивало его совесть – ее ведь можно по-всякому толковать.
«Догадываются, почему отлучаюсь с мешком? Как бы не отобрали!..»
И он заснул тем крепким, глухим сном праведника, каким спят после длинного изнурительного перехода паломники, совершившие единственную и верную молитву. В полночь он очнулся в ознобе, хотя по-прежнему было тепло и тихо. Ему почудилось, что на него смотрят в упор три пары глаз, а шесть рук тянутся к горлу, чтобы навсегда разлучить с жизнью. Но те трое спали. В тундре нигде не слышалось ни звука. Вокруг только бесприютно шатался ветер, чуть шелестя жесткими травами.
VII
Весь день четвертых суток была сильная, изматывающая жажда и голод. Подступала тошнота – словно легкое, мятное вино кружило голову. Это было иное, отличающееся от прежних суток состояние – так бывает, когда ныряешь в воду с открытыми глазами, в уши давят глухие шумы и видишь дно сквозь зеленую текучую пелену.
Утром дважды, стороной – один раз ближе, другой раз дальше, – пролетели самолеты, – но всей видимости, как определил Подопригора, поисковые «Яки». Люди махали руками, но «Яки» не заметили ни их, ни костер – пропали на северо-востоке.
К середине дня голод усилился и, казалось, должен был сжечь все тело. Во рту сохла вяжущая кислота, хотелось пить, и в мире ничего не было, кроме этой жажды и голода.
Перед глазами Чистякова появились серые точки, количество их мгновенно увеличилось, – теперь они плыли сплошной бурой колышущейся лентой. Он мигал, тер кулаками глаза.
– Опусти ресницы, пусть отдохнет зрение, – посмотрев на него внимательно, сказал Подопригора.
Чистяков сделал так. Пройдя немного, он открыл глаза, увидел прежний, нормальный мир с добрым солнцем, безмятежной тундрой и несколько успокоился.
Солдат произнес таким тоном, как будто он один знал тайну голода:
– Потерпи, скоро нам станет легче. Точно говорю.
Он смутно помнил голод по годам войны, по далекому детству, а также по книгам Джека Лондона, которые ему открыли новые качества в человеке – выносливость, мужество.
– Все, кажется, нормально, – сказал Чистяков, досадуя на себя за то, что именно он первым обнаружил признаки слабости, а не этот длинноногий солдат или Павлюхин. – Могу еще топать хоть сто верст.
Искали ягоды. Как назло, место тянулось низкое, безводное и безъягодное, – одни стелющиеся лишайники, кочки. Но в двух местах нашли голубику – растравили себя, а она кончилась.
Солнце слабым желтым пятном светилось сквозь тучку. От согретых лишайников пахло вечной осенью, хотя еще не скоро ветры, прилетевшие от Ледовитого океана, начнут вить свою холодную паутину – еще благодать, еще лето в тундре.
Солдат, шагая, поглощал эти скупые запахи бедной в убранстве земли. Любил он жизнь во всех ее проявлениях. Беды пока не коснулись его молодого сердца, он их не принимал, отгонял прочь все дурное. Солдат считал, что если бы пахать да сеять землю как нужно и дать полную волю разуму, то можно бы людям жить да жить. Жаль только, что не всегда ее верно пашут, даже у них на благодатной Кубани…
Подопригора скосил глаза на Чистякова. Его обрадовало выражение похудевшего лица Константина: оно было задумчиво, но ясно, в глазах уже не мельтешил сизый пепел лютого бессилия. В своем теле он тоже чувствовал какой-то излом: голод словно утих, посасывал притупленно, но жажда исподволь, черным зноем пекла горло, грудь. Он знал по книгам, в которых описывался голод людей, что опустошающая жажда пищи постепенно притупляется и потом только хочется пить, но и эта жажда утихает, и тогда надо идти в какой-то тяжелой пустоте, идти безостановочно, потому что не будет силы подняться. Приступ голода обычно бывает два раза. Второй – опаснее, коварней. Второй приступ – это на седьмые, восьмые сутки – обрекает человека на медленную смертельную муку угасания жизни… Подопригора подумал: «Чтобы сберечь атомы энергии, необходимо усилить волю, а чтобы это сделать – надо перебороть страх в себе».
Они вытянулись цепочкой. Все внимание было сосредоточено на ногах, которые необходимо верно ставить, минуя неровности, топь, скрытые мхом ямки.
Они смотрели на свои ноги. В этом однообразии еще протащились несколько часов. Натягивало опять хмарь. Рваная, выгибалась впереди туча.
Теперь на глаза Чистякова наползало что-то мохнатое, жаркое – оно напоминало шубу зимой на печке, когда укутаешься в ней с головой, а за стеной слышно потрескивание мороза.
Остальные – солдат, Павлюхин, Подопригора – видели так, как и надо.
На спине Павлюхина, заметно потощавший, тихо и почти невесомо шевелился вещевой мешок.
VIII
Лежали под низкой ржавой ольхой, подстелив под себя охапки мха. Он хрустел под боком, пах вечной мерзлотой и неведомыми, укрытыми туманом болотами, кишевшими неистребимым гнусом.
Прямо над ними зажглась острая, сопровождающая их каждую ночь звезда. Сквозь облака промигивало далекое и призрачное северное сияние. С той стороны, где был в безмолвии океан, тянуло ощутимым в эту ночь холодом. К югу небо сползло в густую тьму. Там, рассекая ее пополам, пастушьим кнутом стегала молния. Над тундрой полыхали, злобясь, уродливо распахивая небо, последние грозы. Лето заметно начинало, видимо, катиться на избыв, побаловав здешние места добрым солнцем. Где-то, уж не так далеко, затаившаяся как старая волчица, поджидала осень.
Подопригора укрыл Чистякова своей тужуркой, и тот вскоре засопел уютно над его ухом. Сам он лежал, охваченный вязкой тиной дремы, и, запрокинув лицо, смотрел в пестрое светлое небо. Еще с вечера он решил дать ребятам лишь короткую передышку, часа три, не больше. Их высасывал не сон, а голод, и он все время толкал не вперед, а вниз, к земле. Требовалось сопротивляться.
Подопригора с радостью прислушивался к дыханию Чистякова. Пусть хоть маленько поспит, за него он больше всего боялся. Парень тонкий, женственно-мягкий, не нюхавший беды, он мог сгореть за каких-нибудь четыре-пять дней. Теперь Подопригора чувствовал: как и в нем самом, в Константине одна убывающая сила сменялась другой, запасной, как у бегуна или пловца при втором дыхании.
Солдат тоже не спал, пошевелился. Тело его на земле было раскинуто длинно и нескладно.
Подопригора попросил у него:
– Дай закурить.
Солдат вынул из кармана махорку, обрывок газеты и спички.
Подопригора жадно втянул в себя кислый и едкий дым. Солдат сказал:
– На куреве тоже можно держаться.
– Вряд ли. Скорей привычка.
Солдат что-то крепко обдумывал. Спросил погодя:
– Верховинск ничего город?
– Северный. Оленины полно.
– Я вот мозгую, из чего бы стрельнуть? Птиц много.
Подопригора, почесываясь, отозвался:
– Чем тут стрельнешь? Брось глупости.
Солдат долго думал. Подопригора встал, наломал бурьяну и запалил костер.
– Чем, чем! Тогда силок смастерим. Не пропадать же. Я знаю одного гаврика: он в войну месяц так промышлял. В лесу, правда.
– То в лесу. Там белку можно за хвост поймать.
Луну накрыл толстый настил туч, стало очень темно, прохладно и жутковато, как в заброшенном погребе. За спинами у них послышался шорох шагов. Солдат весь напружился и приник к земле. Шаги, удалившись, стихли. Около уха над кочкой пищал, скулил один ветер.
Солдат встал, согнулся углом, вматриваясь.
Подопригора сказал:
– Далеко не ходи. Ничего не видно. Тронемся скоро, как чуть туман разгонит.
Глаза у солдата были зоркие. Он отошел шагов тридцать, присел на корточки. Впереди ровно расстилалась тьма, сквозь нее, над невидимой чертой горизонта, низко слезилась тусклая зарница.
«Исчезает, как привидение», – подумал солдат. Осторожно, на ощупь, он двигался в тумане, кружил по пространству вокруг ночевки. Павлюхина нигде не было, словно провалился.
Солдатом окончательно овладело любопытство. Изогнувшись по-кошачьи, теперь он прочесывал окрестность, стараясь не натыкаться на кусты.
В кустиках он смутно увидел голову и сереющее лицо. Семен сидел и что-то колдовал около себя руками – может, по нужде, а то еще что-нибудь… Солдат приблизился и спросил шепотом:
– Что ты делаешь?
– От гнуса отмахиваюсь… – Павлюхин испуганно приподнялся, добавил мутно: – Желудок мучит, черт бы взял его совсем…
– С чего действительно? Ветру туда, что ли, надуло?
Павлюхин спросил с усмешкой в голосе:
– А ты думал: я бежать собрался?
– А мешок зачем за собой таскаешь?
– Он же маленький. Кинешь – так хрен найдешь.
– А мы беспокоимся… – недоверчиво сказал солдат. – Пропасть можешь. Жена осиротеет навек.
– Живот вяжет, прямо спасу нету, – сказал Павлюхин и скрипнул зубами.
– Гадство, конечно, в нашем положении, – согласился солдат. – Раз у меня было. Кровавым свистел.
– У меня, кажись, до того не дошло.
– Дойдет, – неопределенно, утаив в голосе усмешку, отозвался солдат.
Впереди послышался голос Подопригоры:
– Пошли, хлопцы, пора. Где вы там?
Было очень сумрачно от тумана, хоть вытягивай руки, чтобы не наскочить друг на друга. Подопригора шел, изредка подсвечивая фонариком компас.
Слышался шорох ног по росной земле, изредка – хруст кустарника или раздавленной кочки, кашель.
Ветер подул со спины, и чем-то съестным запахло.
– Вы чуете? Хлебом пахнуло, – пробормотал солдат и оглянулся.
«Чего они? – подумал Павлюхин. – Откуда это – от меня?»
Четыре тени немножко ясней проступили в густом тумане…
IX
Мглистая и сырая дышала в лицо тундра. Брезжило чуть лишь справа, откуда всегда показывалось солнце. Гнус куда-то исчез. Трусила водяная пыль; невидимая и неслышимая, она пропитала пиджаки, ботинки. Над их головами, но очень высоко прогудели моторы. Небо не просматривалось, гул удалился, все заглохло опять, и в тишине стал слышен шепот ленивого дождя. Подопригора весь потеплел при мысли о самолетах.
Павлюхин протер кулаком глаза: впереди что-то мерцало, вытягивалось горбом к небу, удаляясь и снова подступая ближе мутной громадой. «Горы? Откуда же они могут быть?»
Он прошел несколько шагов с закрытыми глазами. Потом открыл, но гор не было, а в теле у него разливалась все глубже опустошающая слабость. Он чувствовал в своем рту хлебный дух, который еще не успел испариться, но сила убывала с невероятной быстротой, словно открыли потайной клапан, – она текла и текла.
«Надо успокоиться», – сказал себе Павлюхин.
Он начал припоминать вчерашний день, когда тело его было упруго, а ноги тверды, и было вольно, нестесненно на душе. И теперь с ужасом он понимал, что того не вернешь, исчезло навсегда, как дым в небе.
«Это я привыкаю. Мой организм свыкается с обстановкой, – успокоил он себя. – Ничего, пройдет. Я же должен быть сильнее. Переживу…»
У него вспыхнула ненависть к длинной спине солдата, которая все плыла однообразно, как полусогнутый ствол дерева, впереди.
Из тучи, уже завалившей полнеба, полил дождь. Он сек жесткими косыми струями, а вверху ошалело стукал гром, бил в тучу, – та развалилась наконец на куски, а в темной глубине между облаками, как в пропасти, висела и медленно шевелилась окутанная голубой мантией фигура человека… Павлюхин увидел протянутые к нему две тонкие костлявые руки, прошептал: «Господи, спаси меня. Я тебя не хулил, ты всегда со мной».
Слова канули, а силы не прибавилось. Тогда Павлюхин тайком, не спуская взгляда со спины солдата, два раза перекрестился. Легче опять не стало – сделалось стыдно. Громовой удар расколол небо. Шафранная, с беловатой оторочкой туча раздвоилась и, гонимая ветром, вскоре пропала в бледном небе.
Солдат, обернувшись, сверкая белыми зубами, крикнул:
– Во наяривает!
Голос его прозвучал таким же живым громом. А Павлюхин с тоской подумал, что он так уже не крикнет, что весь сомлел, изнемог, отощал. И это его снова поразило.
«Почему я, а не они? Чистяков вчера едва не скопытился, а сегодня идет как бессловесная животина!»
Павлюхин взглянул кверху, чтобы хоть немного отвлечься и разогнать горестные мысли. Дождь утих, но падали крупные редкие и сильные капли.
Давили на плечи промокший пиджак и вещевой мешок. Он взял его к себе на грудь, уже совсем маленький, тощий, и сунул за пазуху. От мешка пахло жизнью – это несколько успокоило.
Слева завиднелись какие-то предметы: то ли охапки валежника, то ли вбитые в землю столбы.
Оказалось, покинутое стойбище оленеводов: куски хворостяного плетня, обломки досок, головешки в черных кругах костров. Они тщательно обследовали стойбище, отыскивая что-либо съедобное, но ничего не нашли. Возможно, что-нибудь осталось после людей, но птицы и мыши все подобрали. Подопригора аккуратно вытер носовым платком мокрое лицо, посмотрел в затянутую серой мутью тундровую степь.
– Они долго не живут на одном месте.
Солдат расширил ноздри, принюхался.
– Да, тут был запах людей, – сказал он.
Подопригора пощупал ладонью головешку, посеревшую от дождя.
Шли без единого звука. Где-то неясно, даже не угадали, в каком месте, рывками прогудел мотор самолета – то ли вправду летел, то ли показалось.
Решили отдыхать лишь полтора часа. Голодный сон страшней пули. Не успеешь прислонить голову и закрыть глаза, как мерещатся кошмары; очнешься разбитый, раздавленный, а то и намертво прихватывает земля – тогда с ней вовек не разлучишься.
Павлюхин шевелил губами, затаенно и нетерпеливо ждал, пока не заснут. Изнутри его сжигало что-то: не то ненасытный голод, не то усталость вымороченно притягивала к земле, точно магнит.
Не дождавшись храпа Подопригоры, он, согнувшись, отошел, сжимая руками грубый комочек вещевого мешка. Под пиджаком колотилось сердце… Минут через десять он швырнул в куст пустой вещевой мешок. Его охватило тихое умиротворение, неосознанная радость. В него заново влилась жизнь, исчезла резь из глаз. Он стоял один в серой теплой мгле под сизым, без звезд небом, чувствуя себя сильным.
Его позвали из мглы хрипатым голосом:
– Ты куда пропал? Пошли.
Он крупно зашагал навстречу голосу и шевелящимся теням.
– Здесь я.
Когда он подошел к ним, солдат спросил пронзительным голосом:
– Все гонит понос?
Лицо у него было черное, запалое, чужое, белели лишь зубы.
– Остановилось вроде, – пробормотал Павлюхин.
Вытянулись, зашагали вяло. Павлюхин забылся, пошарил по себе, по груди и плечам, руками, отыскивая неосознанно мешок. «Фу ты, черт, я же бросил!»
Впереди, прямо, куда двигались, лежала, расплываясь, ночь. Кто-то оступился, выругался сипло. Теней не было видно.
X
Трое, когда рассвело, не заметили, что Павлюхин шагал теперь налегке, без того защитного вещевого мешка. Теперь была лишним грузом собственная нательная рубаха с твоим же въевшимся в рубцы потом. Поэтому при коротком отдыхе, в полдень, сперва никто ничего не сказал. Лишь солдат спросил, сумрачно поглядев в брови Павлюхину:
– Ты его куда дел, мешок?
Павлюхин раскрыл было рот, чтобы что-то ответить, но Подопригора опередил его, произнес с едва уловимой грустинкой:
– У меня в точности такой был, только в заплатах.
Павлюхин молча отвернулся, пряча глаза. Солдат попытал пилота:
– От Волги до Одера таскал?
– До Кенигсберга.
Разговоры на этом надолго угасли. Шли, как и прежде, гуськом. Павлюхин ковылял сзади. С каждым шагом ноги его тяжелели, наливались свинчаткой. Здесь была гуще, зеленей трава, редко перепадали мхи. Рваные гривы туч уносило на восток, а к югу нежной синевой наливалось небо. В одном месте нашли немного розовой морошки, сжевали ягоды вместе с листьями и тронулись дальше. Голод окончательно притупился, заглох. Солдат посмотрел в белое, сниклое лицо Чистякова, тряхнул плечами и вдруг пропел звонко и удально, словно после выпивки вломился в клуб:
Мой залетка паразит,
Говорит, что он джигит…
Солдат оборвал припевку, почесал пальцем нос, подумал и запел опять длинно, голосисто, как женщина:
Ой, скачки, скачки, скачки,
Зелены полозеночки,
Купил я милочке очки
На черные глазеночки.
Он передохнул, облизал губы и неожиданно трепетным голосом затянул «Дубинушку».
«Он скоро выдохнется, по дурости расходует силенку, и тогда ему крышка», – подумал Павлюхин.
Чистяков пошевелил губами и оглянулся на Павлюхина. Широкие косматые брови того показались ему вопросительными знаками.
Семен, встретившись с его взглядом, отметил про себя: «Протянет недолго…»
Павлюхину почудился чей-то крик, хотя люди молчали. Он обругал себя, потер пальцем за ухом. В голове было тупо, что-то звенело в ушах. Унылое и глубокое, как в могиле, молчание не нарушили до вечера.
Шагали до глухих потемок. В тундре тьма наплывает очень медленно. Небо сереет, у горизонта скапливаются паутиной тени. Землю охватывает вымерший покой. В эту пору не услыхать ни единого звука. Тундра, окропленная закатным светом, излучает скупые запахи болот, гниющей травы.
Тьма заволакивает землю, гасит бедные краски, и тогда, черная, осторожная, приходит и ложится ночь.
…Павлюхин пошевелился в холодном, знобком поту. Прямо над ним, широко раскинутое, струилось холодными звездами небо. Оно не было нарядным, как дома, над городом. Павлюхин высвободил из-под головы левую руку, покомкал ее правой, – она была чужой и одеревеневшей: отлежал. Ему стало страшно одному в темноте с самим собой. Он потолкал в бок солдата:
– Ты не спишь?
Тот пробормотал:
– Готовлюсь. Живот опять?
– Да нет. Ты как себя чувствуешь-то?
– А я законсервировался.
– То есть?
– Ничего не чувствую. Я лежу, а потом пойду.
– А сила откуда?
– Отстань к черту! Банный лист.
Павлюхин с тоской подумал: «Господи, зачем я говорю? И почему я невозможно ослабел? Их держит какой-то дух, какого нет во мне… Они не брали в рот маковой росинки. Сколько же дней? Неужели это конец? Отчего ж не дохнет этот проклятый солдат со своей широкоскулой тупой мордой? Наверняка дурак, а родитель пьяница. Но отчего я? Господи, святой боже, смилостивись, помоги мне! Прости, что я не веровал, теперь, теперь я верю, помоги только!»
Поднялись перед рассветом. Было сыро, холодно. Липкий туман держался до полудня, пока не пробилось сквозь него, просеяв дрожащие, скупые лучи, солнце.
Теперь Павлюхин шел, отсчитывая каждый шаг и мысленно заклиная свои ноги. Внутри его пустело все больше, с каждым часом. Голод душил все сильней. В одном месте, где трава стояла погуще, он сел на четвереньки, по-собачьи, руками выдирал с корнями зелень, запихивал в рот, жадно жевал. Колени его дрожали, дышал часто, с придыхом.
Подопригора взял Павлюхина за плечи, поднял – раскрытые глаза, налитые голодом, тупо и бессмысленно глянули ему в лицо.
– Иди! Осталось уж не так много. Слышишь, иди!
– Погодите… Голова у меня закружилась.
К концу дня приступ голода у него прекратился. Он боязливо послушал, стучит ли сердце под пиджаком. Оно стучало. Несколько успокоился, подумал: «Теперь, наверное, не погибну». Впереди, как и раньше, колыхалась спина солдата. Неприязнь к этой однообразно качающейся спине постепенно переросла в лютую ненависть. «Живу-учий, своло-очь!»
Подопригора обернул к ним заросшее, черное лицо, спекшиеся губы вытолкнули слова:
– Дышите носом. Старайтесь ни о чем не думать.
«В хлебе и золоте – сила…» Это говорил Павлюхину дед, это завещал ему отец, и сам он знал, что так оно и есть.
«Где же сила, если я совсем выдохся? За свою жизнь я много ел хлеба. А они идут. И этот солдат с длинными ногами сильнее меня… А ведь сидел сызмальства, наверно, на картошке! Что ж это за люди? И как я их ненавижу!»
На короткий отдых присели в маленькой балочке, приткнувшись в сухой кустарник: ложиться Подопригора запретил.
Небо в эту ночь стояло тихое, пепельное. Павлюхин смежил веки. Он слышал, как сквозь стену или толщу воды, голоса солдата и Чистякова, но смысл улавливал плохо:
– Зажимай руками живот – легче так.
– Мысли о еде не выкинешь.
– А жениться ты скоро думаешь?
– Отслужусь – там видно будет.
– Как бы тут не отслужились…
– О смерти не думай. На психику давит.
– А как это умирать, а?
– Да так, ноги протянешь – пиши некролог.
– Все-таки странно: почему разрушится мое тело, если я столько-то дней не пожрал? Все цело, на месте – руки, голова, ноги…
– Надо сопротивляться.
– Но как?
– Вешки помечай, – сказал солдат. – Сперва до чего-нибудь дойдешь. Потом еще до чего. Я это делал.
– Ну и что?
– Цель будет.
Они замолчали, затем в уши Павлюхину опять поползли раздражающие звуки слов:
– Жизнь… Только сейчас понимаю… Копейка – думал.
– У каждого свой корень.
– Смерть нельзя осознать… Люди какие города построили, атом расщепили, а вот ее-то и не превзошли. Но мы еще, кажется, не легли костьми.
– Само собой.
Оттолкнувшись руками, поднялся Подопригора. Они видели, как он покачнулся, но на ногах удержался и сказал охрипло:
– Трогаем дальше, ребята.
Солдат встал свободно, как механический человек, в котором кто-то нажал кнопку. Чистяков встал в несколько приемов, но от чужих рук отказался. А Павлюхин понял – сам не встанет.
Над ним склонились, он увидел их запалые, измененные, бледные при слабом ночном свете лица. Их глаза, три пары, излучали сжигающий его огонь, он инстинктивно весь укоротился – точно страшной косой обрезали нижнюю часть туловища – и услыхал над собой голос Подопригоры:
– Тебе плохо? Головокружение?
– Помогите мне, – попросил Павлюхин, холодея от ужаса при мысли о том, что они могут уйти, а земля его уже никогда не отпустит. – Братцы, ради всего святого!
Они поставили его на ноги. Павлюхин качался, лица их прыгали – вверх и вниз.
– Двигаться сможешь?
– Смогу, кажется.
– Дыши носом. Ногами не мельчи, прилаживайся к нашему шагу. Пойдешь рядом с солдатом.
– Хорошо, – он кивнул головой. – Я пойду.
«Они что-то знают, чего я не знаю», – думал Павлюхин враждебно о них и обо всем белом свете.
Солдат крепко, как плоскогубцами, стиснул его локоть своей большой, загребастой рукой, молча шагал рядом.
– Рассохся? Авось склеишься! – дохнул он жарко ему в заросшую щеку, коротко обнажив белые зубы, усмехнулся.
Погожая, чистая сочилась в сером тумане заря.
XI
Павлюхин слабел час от часу. В полдень он уже еле передвигался, боясь потерять из глаз ноги солдата, которые ставились и двигались с прежней размеренностью. Иногда по привычке он ощупывал рукой плечо, но вещевого мешка давно уже не было. Нестерпимо сохло во рту, в горле. Дышал раскрытым ртом, часто.
Он выбросил из карманов лишние вещи: пустой портсигар, перочинный ножик с перламутровой рукояткой, автоматическую ручку, мыльницу и зубную щетку с пастой, которые переложил из вещмешка.
Уже шли совсем молча, был слышен один шорох ног в траве. Костров не жгли – кончились спички. Лицо солдата стало рыжее, а Подопригоры – почернело так, что нельзя было разобрать выражения. Чистяков обрастал мягкой каштановой бородой. С лиц глядели одни глаза да торчали носы.
Мысли у Павлюхина тянулись длинные, тягучие. Почему-то ему все время было жалко себя. В глазах у него свертывались слезы, они жгли изъеденные гнусом веки.
Постепенно его охватывал ужас: «Они не бросят меня? Не имеют права!» Он оглянулся. Не так далеко торчал полуголый уродливый ствол одинокой ольхи, над ним, распластав крылья, каруселил коршун. «Глаза мои склюет, собака. Зинка красивая, другого найдет. Крышка. Ну, погоди еще!»
Мысли кружились, как коршун над деревом.
«Плачу крокодильими слезами». Другой голос спрашивал: «Почему? О праве вспомнил…»
«Но я же по закону жил… Никогда ни за что меня не посадят в тюрьму… не нарушал, как другие, не крал».
«В деда пошел. Сдох – креста на могилке люди не поставили».
Семен Павлюхин застонал, скрипнул зубами. Солдат лучше приспособил свою руку к его руке.
Павлюхину сделалось немного легче. Он слышал, как во сне, где-то далеко внизу движение, бесконечное и размеренное, длинных ног солдата. «Черт ногастый, ему хоть что!» Он прошептал:
– Погоди-ка трошки.
Солдат не расслышал Семенова голоса, он больше по движению губ догадался, что тот что-то произнес. Вопросительно, огромными глазами смотрел ему в лицо.
Павлюхин гмыкнул, посучил ногами, подогнулся и сел на землю, упершись руками в нее. Не глядя, суетливо надергал травы, набил ею рот, лег боком, подогнув коленки. Уши, нос, брови пришли в медленное, однообразное движение, а глаза были пустые, какие-то вытекшие – в них едва тлела угольками жизнь.
Солдат хотел вырвать из его рта траву, но Подопригора махнул рукой, чтобы он не мешал ему мучиться. Отошел, еле волоча ноги.
Небо в глазах Павлюхина перевернулось, голова солдата, как арбуз, подпрыгивая, покатилась. Он выплюнул траву, ухватил себя за волосы и завыл.
Спустя немного головокружение прошло. В ушах разливался сильный, нарастающий звон, было больно в висках.
– Смотри вверх, – послышались слова из черной неподвижной бороды. – Идти можешь?
Павлюхин мотнул головой.
– Не… Не могу вроде.
Тогда они вдруг исчезли. Он, холодея, оглянулся. «Ушли?» Он прополз маленькое расстояние на четвереньках и сел. «Они не имеют права!»
– Куда вы? Обождите!
Крикнул или же просто подумал, не знал. Он увидел их в кустарнике.
Оттуда показалась плечистая фигура Подопригоры, за ним шли солдат и Чистяков, они несли что-то в руках. Казались неестественно большими.
Тонкие, связанные прутья образовали ручки носилок, днищем служила прикрепленная шинель солдата.
Павлюхин видел и чувствовал, как они его подняли и положили. Он сжался в комок и затих под мерное, убаюкивающее, тихое колыхание.
В тундре не слышалось ни единого звука. Холодело слегка.
Кто-то в потемках над ним наклонился:
– Живой?
Он ощупал руки, грудь, поправил пиджак. В глазах прыгала, утраиваясь, слюдянисто-колючая борода.
– Потерпи!
XII
Павлюхин похолодел: ему снова показалось, что они его бросят и уйдут одни, – он протянул руку с мольбой.
– Чего вы хотите?
– Ты лежи! – сказали сердито и понесли.
Он успокоил себя. Иногда к нему возвращалась сила, он шевелил руками, но кружилась голова, и тогда Семен понимал, что ослабел совсем. Кто-то споткнулся, носилки повело набок, но удержались, глухой голос сказал:
– Нащупывай осторожно.
Потом выругались по-матерному, как могут только одни русские люди, когда трудно, чтобы полегчало.
Подопригора спросил:
– Ты что?
– Кровь, кажется, пошла из носа.
– Отдыхай, я возьму.
Носилки покачнулись, опустились на мгновение и опять поплыли.
Подопригора старался думать о постороннем. Но это плохо удавалось. Он стал воскрешать уже стертый временем дорогой образ матери, родные черточки лица, маленькие и неустающие руки, запах парного молока, который она всегда приносила…
Он остановился – нес первым, – обернулся и спросил солдата:
– Двигаться еще можешь?
– Могу, – сказал солдат. – Я всегда могу.
Носилки опять поплыли качаясь.
Чистяков шел рядом, отдыхал, изредка проводил ладонью по воспаленным глазам, облизывая сухие губы, пытался вспомнить, сколько суток они уже идут. Семь, восемь? Или вечность?
Солдат думал: «Приспособить организм к новым условиям. Черт бы с ним, с голодом, главное, делать метки, от одной до другой дотягиваться…»
Он прищурился: кругом было темно, к телу подбирался холод. Ночь, видимо, еще была на середине, но постепенно осветилась тундра, тени людей вытянулись, побежали через посеребренные лишайники. Бред?
Солдат приладил руки к концам хворостин: пальцы не ощущали ни боли, ни тяжести.
Павлюхин задремал, очнулся и понял: его все несут, они, видимо, даже не отдыхали. Носилки вместе с ним покачивало. Едва слышался топот ног. Тундра пахла кладбищем. Павлюхин застонал, глотая обильную слюну, и укусил себя за палец.
XIII
На рассвете, когда они наконец опустили его на землю, он испугался:
– Подыхаю… Дайте чего-нибудь. Братцы-ы!.. Маленько тра-авы хоть, бра-атцы… – хрипел он.
Ему всунули в рот пук травы. Павлюхин впился в него зубами, но трава была пресная, сухая, вязла в зубах.
Он швырнул ее прочь, подогнул к груди ноги. Рот его судорожно кривился, виднелся распухший изжеванный язык. Подул северный ветер, принес холод, тоску. Павлюхин прислушался, силясь приподняться.
Трое сидели изнеможенно около и молчали, а вверху все слышалась странная песня.
«Почему я? Почему я, а не они? Господи, помоги мне…»
– Кто там поет, ребята?
Тот же черный – Павлюхин не узнал, кто это, – склонился к нему, хриплым басом произнес:
– Голод.
Песня утихла, но теперь слышался голос отца, который умер год назад: он странным тоном звал к себе Семена, своего сына. Закусив губы, Павлюхин крикнул в черную бороду:
– Вы бредите или нет?!
– Нет, – сказала борода, – мы не бредим.
– А почему я?
– Не знаем. Закрой глаза. Будет легче.
– Зачем? Я не хочу… Жить… Братцы!
– Жить хотят все.
– Если умрем, то вместе.
Носилки опять поплыли по тундре. В ложбинах стлался сырой и липкий туман. Они смутно видели друг друга. У Чистякова, он это почувствовал, не стало сил передвигать ноги, – согнувшись, помогал им руками, подталкивал себя, чувствуя, что вот-вот упадет.
«Как в мультфильме», – подумал он, пробуя рассмотреть что-либо впереди: глаза застилала муть.