Текст книги "Полынь"
Автор книги: Леонид Корнюшин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 33 страниц)
Устинья скользнула взглядом по фигуре молодой женщины, по лицу, задержалась на нем, похорошевшем, на новых туфельках, на платье в талию И, тертая в житейских волнах, хоть потеплела, но оглянулась на дверь: «Не вышел бы старый, испортит, дьявол, жалостью…» – заговорила опять суховато:
– Мы, старые, вашу жизнь склеить не могем. И просить тебе нечего. Не хулю – ты стоящая, да жизнь, девка, не гладкая дорога. У Лешки – свое, худо, добро ли там, а к тебе он, видать, не вернется. Ты ему поперек дороги не стой. Но и загадывать нельзя… Всяко могет быть.
– Да я и не просить пришла. Я не нищая. Еще неизвестно, кто как будет счастлив. Мимо вашей деревни проезжала и вот…
«Чужая я здесь, чужая», – подумала.
– Спасибочки, что проведала. Не гневайся, молодуха.
Маша тяжело поднялась, туже стянула под подбородком концы полушалка. Со стены со своим веселым скомканным чубом смотрел на нее широко раздвинутыми глазами Лешка. Подкашивало коленки. Оперлась плечом о стену, не было сил сдвинуть ноги, и она вытянула шею, словно прислушиваясь к чему-то.
– Ай заболела? – спросила слегка родственным голосом Устинья, снова почему-то оглядываясь на дверь.
– Я просто устала. – Маша выпрямилась. У порога гордо обернулась. – А Лешку я не приму, хотя бы и вернулся. Так и передайте. Никогда! Никогда!
А саму пронзило: «Ой, что я говорю!»
Выбежала на улицу, понимая всю несостоятельность своих слов, брела, плохо видя молчаливо вьющуюся дорогу. Около одного забора девушки лузгали семечки. В спину ей бросили насмешки:
– С Нижних Погостов. Лешка наш бросил.
– Дура: согласилась жить не расписавшись.
– В Максимовке он с директоровой дочкой, говорят, живет.
– Ты, Клавка, злишься, что Лешка тебя не взял…
За деревней она свернула с большака и вскоре по едва виднеющейся тропинке вошла в разросшийся подлесок. С тихим и грустным шелестом молодой листвы качались на ветру орешники, зелено просвечивали молодые осины. Маша села на холодную землю, прислушалась. В вершинах свистел ветер и громко кричали вороны. Земля не грела, а стыла комкасто под ее коленями. Так и просидела до вечера. Было зябко, темно и страшно, как в яме, в этом вечернем лесу.
Плохо соображая, натыкаясь на кусты, царапая руки и ноги, прямиком пошла к деревне. На опушке бесился, крутил вешний ветер, разъяренно рванул с головы платок.
С той стороны деревни, около клуба, тихонько пиликала гармонь Игоря Черемухина. «Я оттанцевалась. Одна. Все смеются», – мельком подумала Маша. По деревне вспыхивали огни, но в окошках их хаты было темно, они пугали. Перелезла через изгородь, по картофелищу подошла к хате и, не отдавая себе отчета, шагнула в покосившиеся воротца хлева. Телка соседей (попросили место в хлеву), заслышав знакомые шаги, обрадованно, призывно промычала. Маша неторопливо подложила ей сена, погладила мягкую, атласную шерстку на лбу, – телка покорно нашла руку, лизнула благодарно.
Плохо сознавая, что делает, она с деревянного крюка сняла веревку, стала на скрипучий ящик и накинула ее на выступ стропила в низкой крыше. Она влезла шеей в петлю, чувствуя, как та остро похолодила кожу, – в запрокинутое ее лицо в прореху крыши заглядывала ранняя робкая вечерняя звезда. «Ну, все…» Приготовившись оттолкнуть ступнями ящик, услышала громкий размах крыльев старого петуха, а спустя мгновение и его яростный, клекотный крик. Петух не пел с прошлой зимы, хворал, а теперь он ожил и заорал напропалую. И, словно разбуженная его криком, Маша глубоко вздохнула, почувствовав, что сильно хочет есть; сняла веревку с шеи и со стропила, слезла с ящика и торопливо вышла из хлева на ветер. Весна, трудная и прекрасная, звала ее к себе со своими делами и заботами.
Ветер усиливался, стонал и плакал в ожившем саду, уходил в поля, наполняя мир неумирающей бодростью.
XXIII
Время шло. Маша жила одна в своей хате. Все, что было с ней, начало понемногу забываться, тускнеть.
Лешка однажды вечером неожиданно появился с пол-литрой в кармане и в той своей красной, но уже блекло выгоревшей зазнобушке-рубахе. Хмурый и вялый, он боком приблизился к столу и сел, оглядываясь с удивлением вокруг, точно видел это впервые.
Он сильно похудел и был небритый.
На проулке играл на гармони Игорь Черемухин; девичий голос пел частушку:
Я по милом не скучаю.
Я по нем не сохну…
В окне о стекло билась большая зеленая муха, зудела, как отклеившаяся бумага на ветру. А Лешка думал, что это он бьется головой об стену, пробивая себе дорогу к какой-то новой, неведомой, прекрасной жизни – и все напрасно…
С Ириной у него не складывалось, туда больше не тянуло. И здесь сидел, понурив голову, неясно улыбался, встречаясь с бывшей женой глазами.
Маша суетилась, собирая на стол вечерять. Лицо ее горело, в ней боролось столько чувств, что боялась выдать себя.
Она пошла за водой на колодец. Возвращаясь обратно, опустив на землю ведра, прижалась к плетню. В окне была видна голова Лешки. «Пришел… Может, с повинной, угождай, угождай – останется». Другой голос шептал: «А гордость? Растоптала!» На проулке шибче заиграла гармонь, знакомый девичий голос затянул нежно и бездумно:
Золотая, золотая, моя золотиночка…
Переставляя плохо слушающиеся ноги, она пошла в хату. Лешка сидел все в одной позе – покорный. Был он смятый, слинялый, словно сорванный с дерева осенний лист. Такого жалеть бы, простить бы все, забыть… Забыть? Любовь растоптал. Домой, бывало, бежала с поля точно угорелая – для семьи старалась, надеялась… Получился мертвый выкидыш. Думала: кончено все, а любовь не прошла – под сердцем еще теплится.
– Садись, Маня, – Лешка откупорил бутылку, разлил по рюмкам.
Она, присев на стул, неуверенно потянула к себе рюмку. Гармонь утихала в другом конце деревни. В раскрытое окно от речки ворвался хор лягушиной музыки.
– Интересная ты стала, – залюбовался ее лицом, потянулся поцеловать, но не удалось.
– А ты, Леша, как живешь? – спросила она тихонько.
– Так… Серединка на половинку, – глядел в пол сосредоточенно, словно что-то старался увидеть. – О разводе с ней думаю.
– Что же?
– Не светит мне тот берег.
– А какой светит?
– Не знаю, – помолчал, разглядывая искрящуюся в рюмке водку. – Я люблю свободу. Ты знаешь. А она, Ирина, слишком тонкая…
– Красивая.
– А ты откуда знаешь? – насторожился Лешка.
– Наши… видели…
– Красота не кепка: не наденешь. Пей!
– Не проси, не буду.
Лешка налил себе новую рюмку. Все жужжала около стекла муха, в растворенную дверь натягивал бодрящий холодок вечера. От куста сирени в огороде пахло любовью. На мосту, близко, опять заиграла Игорева гармонь. Пела частушки Вера, но слов нельзя было разобрать.
Лешка, прислушиваясь, спросил:
– С кем Верка теперь встречается?
Она не удивилась – в этой оголенной простоте был весь Лешка. И такого она любила.
На стене равнодушно ходил по своей бесконечной дороге часовой маятник. Стрелки уже скрестились на двенадцати. Было поздно, по деревне гасли огни, и от клуба не доносилось ни звуков гармони, ни припевок.
– И как же ты думаешь дальше? – спросила Маша испуганным голосом: хотелось его удержать и боролась за свою гордость.
Лешка, не отводя глаз, долго смотрел на ее тугие сильные ноги. Сказал уклончиво:
– Там увидим… – и тихо, упрашивающе: – Поздно, Мань, стели.
С ужасом она видела, как он снял рубашку, майку. Таким до боли дорогим, знакомым пахнуло от его сильного красивого тела, что у нее закружилась голова, задрожали колени. Донеслось, как во сне:
– Часто вспоминал тебя…
Поднялась с сухими, невидящими глазами, прижалась спиной к стене.
– Ничего не будет. Мне не нужно такого счастья. Не хочу. До свиданья, Леша. Живем раз – так уж не крохами жить, а как надо. Уходи!
– Да? – Он удивился, стоял со снятым одним ботинком. – Не хочешь?
– Не хочу. К чему это все? Баловаться не хочу. Другую себе поищи.
– Не баловаться. – Лешка замолчал, исчезли слова, он наморщил лоб и стал сразу словно старый. – Мы же жили… и потом…
– А, жили… – огорченно улыбнулась она и отвернулась. – Уходи!
Он постоял, оделся и пошел, но от порога вернулся:
– Не передумала, Мань?
– Нет.
Она притронулась лбом к оконному стеклу, а Лешка исчез из хаты и пропал бесследно в ночи. Не проклинала его; ей было гораздо легче, чем тогда. Перегорело.
…Утром ее вызвал в правление Зотов, кивнул головой садиться. На столе лежала отпечатанная на машинке с кудрявой подписью бумага. Председатель положил на лист свой тяжелый кулак. Возле окна, роясь в портфеле, стоял злой, хмурый Васильцов.
– Собирайся, поедешь в Смоленск на годичные курсы бригадиров, – сказал Зотов, просветленно глядя на Машу. – Нам среднее звено укреплять надо. Бумагу вот мы на тебя оформили. С ней приедешь в обком комсомола. Они там в курсе. Счастливо тебе, Мария! Из скота у тебя одни куры?
– Да.
– Мы можем взять на птичник, а когда вернешься – новых дадим. Иль ты их забьешь?
– Заберите на птичник.
– А огород мы выкопаем и картошку в твою яму сгрузим. Не беспокойся…
В середине дня она собрала чемодан. Провожали ее из Нижних Погостов Вера и Анисья. Они наказывали ей, что купить, и давали деньги. Вера просила купить туфли-румынки черного цвета на тонкой шпильке и шерстяную кофточку.
– Ой, Манечка, смотри, пожалуйста, чтобы каблучок вот такой был, то-оненький-претоненький. И носок смотри, чтобы узкий. А кофту, если будет, с белой оторочкой.
– Ладно, побегаю, не беспокойся.
– С ребятами-то построже, – вставила Анисья по-матерински. Все растрогались и всплакнули.
Машина рванулась; деревня покатилась прочь, обратно.
Через час, поднимая пыль, она неслась через Максимовку. Около знакомого забора Анохиных стоял в красной рубахе и в кепке Лешка с каким-то мужчиной. Машина проехала в двух шагах от них. Маша видела выражение лица Лешки: оно было грустное и упрямое. Они встретились на мгновение взглядами и разошлись. Все притихло кругом, ни одного звука не слышалось по деревне, даже грачи почему-то не шумели в березах. Горьким туманом застлало Машины глаза, все закачалось, поплыло…
Машина перевалила через холм, покатила дальше, все дальше, зеленым полем.
В Кардымове она купила билет до Смоленска, села в вагон и, оживленная, взволнованная, уехала к новому берегу своей жизни, – с прошлым, как считала, было покончено навсегда.
Ночью около Машиной хаты старая Егорьевна видела Лешку. Он сидел, согнувшись, на ступеньке крыльца и курил папиросу за папиросой. Где-то за околицей в зарослях речки стонала выпь, клики ее зыбкими отголосками неслись по Нижним Погостам, навевая тревогу.
После этой ночи Лешка неожиданно исчез из Максимовки, не было его и в Кудряшах в отцовском доме – говорили, что сильно сох по Маше, уехал ее искать или пропал бог знает где. А хата ее осталась еще стоять, пугая людей своей черной, продавленной крышей, подгнившим крыльцом и маленькими окошками.
1964 г.
Вещевой мешок
I
Над тундрой еще падали и тотчас гасли холодные звезды. Еще густо синело от сумерек небо, и были слегка видны облака на восходе, где томилось, ожидая своего часа, солнце. Была предутренняя, глубокая тишина, изредка нарушаемая лишь тонким писком мышей. Лето на убыль шло в здешних местах, от болот поднимался волглый пар, пахло горечью от последний, каких-то желтеньких мелких цветов.
Подопригора пошевелил рукой – подчинилась. Это обрадовало его, но остальное тело он пока не чувствовал. «Дернул же дьявол лететь в этот мерзкий туман!» – подумал он и пошевелил ногами. Ноги тоже немножко повиновались. Особенно правая, которую он всегда любил за то, что она редко уставала и могла идти пешком хоть через всю тундру. Левую ранили в войну, давно, но она все не набиралась полного здоровья, и мускулы ее были слабее, чем у правой.
Подопригора еще раз растер пальцы левой, тоже ожившей ноги и понял, что тело его невредимо. Он внимательно осмотрел кабину. Всюду валялось «небьющееся» стекло, и кабина стояла не ровно, а криво и несколько торчком.
Константин Чистяков, второй пилот, с которым Подопригора летал четвертый год, полулежал рядом, с поцарапанным кровоточащим лицом, упирался ногами в фюзеляж. Он порывался что-то спросить, но губы были беззвучны и вялы. Подопригора сказал ему:
– Осмотри рацию.
– Она разбита… – проговорил наконец Чистяков. – Как чувствуешь?
– Кажется, нормально.
– У тебя, видимо, было легкое сотрясение.
– И те тоже целы? – Подопригора кивнул в сторону хвоста, увидев сквозь обломки фюзеляжного стекла две смутные фигуры: высокую тощую унылую фигуру солдата и маленькую круглую – того пассажира в коричневом пиджаке, которого он при посадке назвал про себя Чичиковым. На самом же деле его звали Семеном Павлюхиным. У него одного был вещевой мешок. Другие же были с пустыми руками.
Они выбрались из покалеченной кабины. Чистяков спрыгнул первым на землю; солдат подбежал, согнулся, и Подопригора сел ему на спину, точно на бревно: чувствуя приступ тошноты, вдохнул в себя воздух. Кругом еще сочилась светлая, с полной луной и звездами, короткая мгла тихой ночи. Синей дорогой-просекой угадывался Млечный Путь. Далеко где-то раздумчиво, картаво бабахал гром, заглушая тоненький гуд комаров.
Не верилось, что все это произошло с ними, а не с другими людьми, о чем иногда читаешь в газетах или смотришь в кино.
Солдат был самый молодой среди них, ему шел двадцатый год, но своей громоздкостью, нескладностью и хмурой сосредоточенностью на лице он выглядел гораздо старше, хотя, посмотрев на него, нельзя было почему-то не улыбнутся.
При взгляде же на Павлюхина пропадало всякое подобие улыбки: на него можно было смотреть только с напряжением.
Было два часа восемь минут. Ночь сломилась и шла на убыль, чуть-чуть светлело на востоке, словно там брызгали жиденьким, снятым молоком. Дымившийся костер еле спасал их от гнуса. Подопригора приказал ложиться спать. Он был просто первый пилот и не имел власти над остальными тремя, но в минуты опасности из случайно собранных вместе людей всегда найдется старший, Потому что кто-то должен вести остальных, и они пойдут за ним, даже если потом придется жалеть или расплачиваться за ошибки.
II
Первым проснулся солдат и начал скручивать шинель в скатку. Остальные еще спали, и он подумал, что с ними, с гражданскими, в данной обстановке наберешься беды, вздохнул и задумался. Время как раз было такое, когда у него на Кубани, где он родился, начинали поспевать арбузы и в станице на рассвете, наверно, у плетней целуются девчата, которые нравились и ему, – он чуть не каждой, по юношеской глупости, предлагал жениться.
«Я был несозрелый». Солдат еще раз вздохнул, пошевелил руками около себя, осваивая местность, как во время ночных марш-бросков, и пожалел, что получил по командировке деньгами, а не продуктами. «Это я допустил колоссальную ошибку», – подумал солдат, аккуратно причесал жесткие темные волосы и надел фуражку.
В тундре было тепло, лето еще жило на этой земле и в воздухе, оно лишь притомилось, и уже ничем не пахло, и ждало своего часа, когда придет холод и ему нужно погибнуть.
Подопригора встал и подошел к самолету. Он угрюмо осмотрел машину: сломано крыло и повреждена система управления. Ему было очень жаль расставаться со своим «ишаком», на котором он налетал много километров и попадал во всяческие передряги, но выходил из них невредимо. Однажды у него отказал мотор, он посадил машину в овраг, пассажиры обезумели от ужаса, а он им сказал: «Стерпит! Чего там, я его знаю», – он похлопал с любовью самолет по крылу.
Сейчас все было кончено.
Подошедший Чистяков спросил:
– Ты горючее не проверил? Возможно, шлепнулись из-за него?
– Что-то стряслось с рулевым устройством. Я отлично помню, как оно отказало, – сказал Подопригора.
Он залез в кабину, перетрогал мертвые приборы, которые не светились своими зелеными и красными глазами в серой полутьме; убедившись, что ничего сделать невозможно, он выпрыгнул на землю, погладил заплаты на животе «ишака» – знал каждую заклепку, – круто повернулся и пошел не оглядываясь, Трое молча пошли за ним. Оглянулся только один Павлюхин, он с удивлением подумал, как это люди быстро расстаются с добром, ради которого живут на свете, и непонятно им, легкомысленным, что так нельзя, без штанов можно остаться в старости.
Мгла редела. Тундра незаметно пробуждалась. Выгорел и едва угадывался дымный Млечный Путь. Пролетел большой жук по надобности, на работу; чибис вспорхнул у самых ног, проплакал над ними и унесся на болото.
Подопригора развернул планшетку с картой, повел глазами по району тундры. Он ее знал хорошо за многие годы полетов, и даже любил, и сердился, когда ее называли то тюремной, то серой, как солдатское одеяло, землей, хотя она и была серой, унылой, без светлых березовых лесов и оврагов с речками. Да, тундра – это нескончаемые болота, лишайники, мхи, долгие лютые зимы. Тундру мог любить только лишь тот, кто с нею породнился, кого не пугали ее немые, пустынные пространства с волчьим вытьем. Подопригора летал восьмой год над тундрой; его переводили в среднюю полосу, на хорошо обжитые авиалинии, но он остался тут, хотя жена его ругалась и настаивала… Сейчас они находились примерно в трехстах километрах от Верховинска, в который вчера вылетели строго по расписанию. Это был ближайший город – туда и требовалось теперь медленно продвигаться. В другой стороне, ближе Верховинска, примерно в ста километрах, было оленеводческое хозяйство; в прошлом году Подопригора туда летал, но теперь идти к нему опасно: совхоз свободно мог переместиться с оленями на лучшие пастбища.
Подопригора высказал эти свои мысли троим.
Те молча вглядывались в тундру. Она уже очистилась от потемок и туманов, уходила далеко – исчезала за горизонтом, в небе. Ядовито-рыжие пятна болот пестрели перед глазами. Слева, над болотом, мутной стеной просматривался дождь. Кругом было немо и нереально, как во сне, в ушах тихонько что-то позванивало – это тишина давила на слух. Кроме Подопригоры, который знал такую странную тишину, остальные поразились ей. Чистяков тоже поразился тундре, хотя много летал над ней, но ни разу не стоял среди ее голой пустоты.
– На Верховинск, – сказал Чистяков. – Единственный выход.
– Осилим! – уверенно сказал солдат.
И все, замолчав, посмотрели на Подопригору. Тот ответил не сразу.
– Другого решения быть не может. К тому же нас будут искать именно на этом направлении, – отозвался он.
«Теперь надо меньше говорить, – сказал неслышно самому себе Павлюхин, – а то быстро израсходуешься». Он подтянул за спиной вещевой мешок повыше, размеренно зашагал последним. Он любил все делать последним – оттуда выглядывал он на жизнь, отчетливо видя ошибки и непоправимые трагедии людей.
III
День занялся теплый и тихий. К полудню припекло солнце. Цвела во мху северная медуница, радовали глаз, успокаивали ее синие цветочки.
Нога уходила в мягкое, как в подушку, но, к счастью, мхи скоро кончились, – теперь двигались по бурой, более или менее крепкой земле. Иногда ровная гладкая полоса земли, напоминавшая дорогу, круто виляла вбок, и тогда Подопригора погружался в низкие чахоточные лишайники, чтобы не сбиться с пути, – он шел строго по компасу.
Если лишайники были не сплошь, а местами, они обходили их. Горизонт стлался все так же далеко, и тундра впереди из пятнистой сливалась в ровный белесый цвет, словно там побрызгали ее оленьим молоком…
Подопригора знал: пока на руках у него компас, нацеленный на Верховинск, люди до последних сил будут идти за ним, и он будет вести их на одной воле.
«Главное – внушить людям, что обязательно дойдем до Верховинска без единой корки хлеба, на одной траве. Дойдем, хотя бы на это потребовался месяц. Черт бы побрал эту аварию!»
Длинные четыре тени медленно перемещались по тундре. Солнце уже пылало на закате, под ним растекалось красное зарево, а выше белые облака громоздились диковинными далекими городами, и над всем царствовал вечный, нерушимый покой.
– Красоты сколько! – восхищенно проговорил Подопригора, но не остановился, лишь немного замедлил шаги: он твердо решил как можно реже делать привалы.
– Землю поймешь, когда по ней ногами потопаешь, – отозвался Чистяков сзади тоном пожилого, опытного человека.
Солдат вытащил пачку «Беломора». Закурили и пошли ходче. Хрустел под подошвами жесткий мох.
Закат линял, вытекая, точно прохудился, и в невидимую дыру исчезал красный огонь.
Впереди, где с утра видели припадающий к земле дождь, засверкала изломистая, похожая на лист папоротника быстрая молния. Она изгибалась, хлестала через края огромной пустынной земли, потом уходила спиралью ввысь, сверля небо. По белым призрачным городам, созданным из облаков, прокатился гром. Налетел короткий сердитый ветер, травинки робко, болезненно жалуясь, прошептали что-то. Испуганно пискнула птица и смолкла. Ветер ушел, тундра насторожилась под взъерошенными тучами. Острей и внятней запахло теплым мхом и чем-то горьким. В траве прошуршали капли. Одна, крупная, упала на щеку солдату, он стер ее пальцем и сказал практичным голосом:
– Дождь – наш попутчик.
– Почему? – спросил Чистяков.
– Можно лечь, раскрыть рот и так напиться. Мы на походе так делали.
– И все-таки, ребята, я его не приветствую, – сказал озабоченно Подопригора, поглядывая в небо.
– Дождь не всегда нужен, – промолвил Павлюхин и подумал, что эти произнесенные три слова за день – намного, но лучше бы совсем молчать, а поговорить можно на отдыхе, и это будет даже полезно.
Тьма от надвинувшихся туч постепенно сгущалась, все скручивая в клубок и суживая мир земли. Люди пристроились гуськом, один за одним, – их фигуры под выкатившейся луной потянулись далеко, как огромные столбы.
Нудно хотелось есть, но о еде не надо было думать. Требовалось идти, идти…
IV
Без четверти час ночи развели костер, легли на землю и забылись, но сон к ним не шел. Дождь не пролился, прошел стороной и пропал там… Только гром еще картавил невразумительно в северной части неба, но вскоре и он заглох.
Павлюхин встал, взял пузатый вещевой мешок, огляделся… Отошел осторожно за кусты.
– Куда ты? Далеко не уходи, – предупредил Подопригора.
– Я тут, – отозвался Павлюхин, отмахиваясь: «Проклятый гнус!»
Сняв сапоги и размотав портянки, солдат в блаженстве аккуратно разложил их около себя, чтобы продуло ветром. Чистяков, поморщившись, сказал:
– Гнусный запах, убери, пожалуйста.
Солдат смотал портянки, не возражая, положил себе под голову и подумал, что такому, как Чистяков, не мешало бы тоже понюхать солдатчины, а так он, кормленный белым хлебом, – слабак.
– В каком роде войск служишь? – поинтересовался Чистяков.
– Пехота, – нехотя отозвался солдат.
– То-то от ног пехтурой воняет, – сказал Чистяков и засмеялся.
– А ты думал, в пехоте дом отдыха? – упрекнул его Подопригора и спросил солдата: – По какому году?
– По второму.
– А дом твой где? Не землячок, часом?
– Я с Кубани. А вы?
– Родился в Вологде. А жил везде. Только у черта лысого не жил. – Подопригора прислушался: ни звука, ни шороха. – Куда он запропастился? Что-то нет его долго.
Чистяков приподнялся на руках.
– Возможно, поискать?
– Что вы егозите, он осторожный, – сказал сердито солдат.
В это время почти неслышно подошел Павлюхин, лег и положил голову на свой мешок. Комары отстали от него за костром.
– Ты где был? – спросил Подопригора после молчания.
– Живот заболел. Понос изводит.
– Полыни пожуй. Помогает, – посоветовал солдат.
– Попробую.
– С чего бы живот? – удивился Чистяков.
– Пил на болоте днем. Может… с воды, – буркнул Павлюхин.
– Спать, хлопцы, – приказал Подопригора. – Никаких разговоров!
Над ними всплыла полная сверкающая луна, потом припряталась в тучу, – оттуда засматривала узким ведерным ободочком, как в начале затмения, и словно дрожала в дымке костра.
V
Павлюхин был человек лет сорока пяти, с коротким, как бы стесанным туловищем, с жирными ляжками и с непроницаемым выражением лица. Он работал директором крупного промтоварного магазина и летел по командировочным делам в Верховинск. Павлюхин никогда не делил жизнь на хорошую и плохую, так как имел совершенно твердые, незыблемые убеждения, сводившиеся к тому, что плохая жизнь у тех, кто не умеет жить, а хорошая у тех, кто умеет, и себя он относил к последним. Всюду, где он работал, считали его гуманным человеком, иные даже прекрасным потому, что он никогда не кричал, не выходил из ровного состояния и делал ту очевидную внешнюю приятность людям, которая не стоила ему никаких усилий. Правда, люди умные, зоркие, он это знал, ненавидели его, но сам Павлюхин, исходя из своего понимания жизни, считал их обиженными, не умеющими жить, и потому на людях милостиво прощал их такое отношение к нему.
К сорока пяти годам жизни он имел все, что должно быть у наделенного значительными возможностями человека, – большую квартиру, дачу, машину, и были хорошо пристроены в институты дети, – так что теперь Павлюхин был вполне доволен собой: он добился всего.
Сейчас он хвалил себя, что взял вещмешок, который ему очень пригодился, и чувствовал свое превосходство над этими людьми, которые не умели жить.
«Я сильней, чем вчера, а это хорошо», – подумал Павлюхин утром, проснувшись и затягивая штаны на прежнюю, обычную дырочку ремня. Начинались вторые голодные сутки.
Подопригора медленным взглядом повел по лицам, хотел что-то сказать ребятам, подбодрить и раздумал: держатся спокойно. Он пошел снова впереди, а они тронулись за ним цепочкой.
Но Подопригора вскоре остановился, по-кошачьи вглядываясь в пустынный горизонт. Солдат задрал голову: над ними лишь плавало, как недозрелый подсолнух, негорячее солнце.
– Лобов пошлет именно «Яки», – сказал Подопригора. – У них слабый мотор – далеко не услышишь. Надо раскладывать и оставлять за собой костры.
Через полчаса они оглянулись: за их спинами в тундре одиноко темнел дымок.
…Павлюхин испытывал упругость своих ног, в груди по-прежнему хорошо билось сердце. Широко вдыхая чистый воздух, он думала «Ничего, спокойно только. Каждый рождается, чтобы ходить по своей дороге, получать, что дает жизнь. Главное, ни в чем не нарушать закона, остальное в самом человеке, все для него и в нем же умрет».
Часа через полтора он сказал себе: «Думать надо тоже меньше. Надо силы копить, а когда думаешь – тоже опустошает».
– Запеть можно? – спросил солдат и посмотрел на Подопригору. Тот подумал и кивнул головой.
Солдат откашлялся, прилаживаясь, потрогал рукой свою длинную шею, убеждаясь, на месте ли она, вскинул голову и запел неожиданным для его роста тенором:
Выхожу один я на дорогу,
Сквозь туман кремнистый путь блестит,
Ночь тиха, пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит…
Чистяков вспомнил, как эту песню пели по радио, пели нежно и таинственно, – солдат же пел по-своему, высоким, однообразным голосом.
Когда солдат кончил, Подопригора, посмеиваясь, похвалил:
– Просто в Большой театр человек просится.
– У него талант горшки выливать, – сказал, усмехаясь, Чистяков.
Солдат опустил голову, смущенно потрогал вихор волос. Лицо его еще дышало песней.
«Люди не умеют себя сохранять. Болтуны. Все разговаривают, даже поют», – подумал Павлюхин. Он немного отстал, чтобы его не раздражали голоса, – так он шел легче и ходче.
Расстегнув ворот гимнастерки, солдат поглядел на тундру, пошевелил ушами и сказал:
– Не надо думать о еде. Нас на походе учили.
– Мысль верная, я ее поддерживаю, – согласился Подопригора.
– Спой еще, – попросил Чистяков и посмотрел вдаль. Тундра тянулась к самому концу света, унылая, однообразная, – хоть рыдай от голода и тоски.
Солдат снова встряхнулся.
– Можно, – сказал он, – это можно.
Он рассмеялся, расширил глаза и ноздри и вытянул высоким прерывистым голосом:
Нас побить, побить хотели,
Нас побить пыталися,
А мы тоже не сидели —
Того дожидалися…
Подопригора потер щеку, подумал: «Вот человек… посмотреть – оглобля, в цирке выставлять, а в душе – золото».
Солдат кончил песню и сказал деловым голосом:
– Я знаю триста пятьдесят частушек.
– Ты их учил, что ли? – поинтересовался Подопригора, продолжая смеяться одними губами.
– Сами запомнились, – фыркнул солдат.
– Феномен, – сказал Чистяков.
Уже за полдень снова постукал по горизонту гром. Но туча, нависшая было с юга, ушла. Зажгли еще один костер.
Люди легли на землю, ловя разинутыми ртами редкие капли. Влага бесследно исчезала в траве, огонь не тух, а дымил. Подопригора посмотрел внимательно вокруг: почва лежала сырая и низкая – должна быть вода…
– Ждите здесь, я осмотрю, – приказал он.
Вернулся минут пятнадцать спустя с мокрым лицом и волосами, весь сияющий, радостно сообщил, отбиваясь от гнуса:
– Озерцо гнилое, а пить можно. Тут рядом.
Чистяков сорвался и побежал – с утра мучила жажда, а голод жил в них еще притупленно, будто во сне.
– Иди шагом! – сердито крикнул Подопригора. – Никаких резких движений! Я запрещаю. Сколько можно повторять?
Ржавая с прозеленью вода лежала сонно в маленьком, оплетенном кустарником озере. У берега тесным дремучим забором густилась осока.
Солдат снял сапоги, разложил портянки, от которых опять запахло его едким потом, засучил штаны, вошел в воду, напился пригоршнями и помыл лицо основательно. Семен положил вещмешок, сел и загородил его ногами, чтобы он меньше бросался в глаза.
– А ты чего? – спросил его Подопригора.
– Малость отдышусь, я сейчас, – отозвался он.
Когда трое вышли на берег, он влез в воду, раздвинул аккуратно жирный вонючий слой, зажал локтем мешок и долго пил с закрытыми глазами. Над озером, едва видимые, желтыми знойными пятнами перемещались комары; воздух был наполнен их тонким гудением.
Отбиться от них было невозможно. Подопригора поторопил:
– Пошли отсюда скорей!
Ноги просили отдыха. Но они не сели, боялись разомлеть от выпитой воды и усталости. Впереди была ночь для сна и голодного отдыха.
«Что со мной?» – тревожно думал Семен, вдруг испытывая сильный голод. Он сглотнул слюну, облизал языком губы. Мысленно он подгонял к земле солнце, которое несильно грело и словно остановилось в неподвижном небе. Ему хотелось, чтобы скорей пришла, легла черная ночь и все исчезло бы из видимости.
VI
Солдат накрыл себя, Подопригору и Чистякова своей шинелью. А Семен лег, как обычно, немного поодаль, покопошился и затих. Солдат подгреб под спину рукав шинели, подогнул коленки и прислушался к своему организму. В нем свершалась какая-то таинственная работа, которую он не мог понять и не чувствовал никогда раньше. Прежде, в той жизни – ее он уже отделил от теперешней, – не было того, чтобы он не ел двое суток. Значит, это было новое в его жизни, и организм вырабатывал свой иммунитет против голода.
«О еде действительно надо не думать, это хуже, – решил солдат, – мысли о еде гнусно действуют».
Но оттолкнуть эти мысли было очень трудно, просто невозможно. Воображение рисовало кольца колбасы, пахучие котелки с гречневой кашей, горы котлет, окороков. И он снова начал прислушиваться к себе. В желудке сосало и тихонько булькало, а все остальное тело наполнялось непонятной легкостью, словно должен был оторваться и полететь. «Скверно, конечно, что становлюсь таким пустым, – подумал он, стараясь осознать свое состояние, – но это ничего, еще хуже будет. В войну, говорят, не то еще было».