355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Корнюшин » Полынь » Текст книги (страница 27)
Полынь
  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 16:30

Текст книги "Полынь"


Автор книги: Леонид Корнюшин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 33 страниц)

У Карла в ту пору обострился радикулит. Его не взяли, но на войну он ушел сам. «Я исполню свой долг», – сказал мне Карл.

Из штаба на фронт уехал и Курт. Я провожала его. Мне горько сознавать, что Курт – мой сын. Да, поймите – Курт стал чужд мне. Я даже его боялась. Боялась своего сына. Он иногда шутил, но у него не было на лице улыбки. А я заплакала, когда прощались. Я тогда подумала, что моя жизнь пришла к концу. Я одна шла по улицам нашего старого Шнайдемюля. В этом городе я познакомилась с Карлом. Здесь родила и вырастила детей. А теперь я была одна. Я села в сквере на скамейку. «Вот, – пришло мне в голову, – здравствуй, одинокая старость». Мне показалось, что я вижу на востоке зарево. Зарево над вашей Россией. О, я не скрою – вместе с ужасом мне было даже приятно. Ведь наши мальчики добывали нам рай. Но приятно было лишь миг. Сердце… Поймите – сердце женщины, материнское сердце. Сердце мне подсказало: «Они добывают гробы». «Березовый крест» – эти два слова часто произносил Вилли. Мне почудилось, что по улицам ползут кресты. Я поднялась со скамейки, вышла из парка. На улице мне встретилась женщина примерно моих лет. Она была в черном, траурном платье. Я узнала – это была Маргарита, жена Краузе, владельца пивной. «Мой муж убит», – сказала она мне, но не заплакала. Она даже усмехнулась. «Отто пишет, что отомстит за Фридриха», – сказала Маргарита немного спустя.

А я опять подумала: «Березовый крест». Но дух возбуждали газеты, радио, кинофильмы. Все это кричало о великих свершениях. Иногда это действовало на психику. Возбуждали письма моих мальчиков с фронта. «Германия поднялась из пепла», – писал Курт. У Карла в отличие от Курта и младшего не было оптимизма в письмах. Я понимала, что Карлу тяжело физически – ему шел пятидесятый год. Постепенно он не стал приписывать: «Хайль Гитлер» и «Мы победим». И дядя Ганс, наш сосед, уже не ворчал на него. «Старый ворон без мозгов», – как он говорил о Карле.

Весной, ранней холодной весной сорок второго года, неожиданно вернулся Карл. В квартиру его внесли на носилках – у мужа не было обеих ног. Я не узнала Карла: передо мной сидел изможденный, покалеченный человек. В груди у него хрипело, он все время кашлял. Карл взял мою руку и стал плакать. «Гретхен, – сказал он, – мы пережили ад русской зимы». День ото дня Карлу становилось все хуже. Иногда у него мутилось сознание. Мне было страшно с ним. А ночью снился Вилли – со своей грустной тревожной улыбкой. Я не могла спать, Вилли был моим богом, моей совестью. Поверьте, я не могла себе простить… Да, простить свою слепоту! Я вдруг увидела черную яму – в ней сидели мы. А Вилли даже мертвый был где-то наверху. Карл угасал. Он упорно цеплялся за жизнь. В полевом госпитале ему плохо ампутировали ноги: он их обморозил, и начали гнить кости. Требовалась срочная операция. Но сердце могло не выдержать. Оно едва слышно стучало в груди Карла. Мы начали ждать рокового конца.

Женщина выпрямилась, провела ладонями по своим щекам.

– Однажды, уже в разгар лета, Карл попросил меня надеть подвенечное платье. Я подчинилась ему. Платье хорошо сохранилось. Знаете, мы, немцы, любим аккуратность. Карл смотрел на меня. У него были будто чужие глаза, очень светлые. Таких глаз у него никогда не было. А я вспомнила Вилли. Его глаза. Вилли, мальчик мой! – Она всхлипнула и долго молчала. Так долго, что становилось уже трудно сидеть в этой напряженной, натянутой и давящей тишине.

«Сними, теперь я умру», – сказал Карл.

Но он прожил еще почти месяц. Хоронить приезжал Курт. Дома он пробыл десять дней – ему дали отпуск. Я с надеждой пыталась разглядеть в нем перемену. Нет, Курт был прежний. А я боялась смотреть на его руки – иногда представлялось, что они в крови. Я боялась прикасаться к его черному мундиру. К крестам, которыми наградила моего сына Германия. Иногда глубокой ночью, когда Курт спал, я подходила к его кровати и шептала молитвы. Я просила бога пощадить моих детей. Мне было жутко подумать, что я останусь одна. Совсем одна в этом страшном мире. На этой земле. В день отъезда Курта на фронт я увидела в его волосах несколько седых прядей. «Дети стареют, не увидев молодости», – подумала я.

Генрих с войны писал мне веселые, ребяческие письма. Мне было трудно поверить, что где-то там, в чужой стране, люди боялись моего мальчика. Потом он прислал мне фотографии, как они – наши дети – мучили других людей. Я слегла в постель. А потом Генрих прислал письмо. Это было письмо усталого человека. «Мамочка, мы делаем ужасы», – написал он. А передо мной все стояли глаза Вилли. И березовые кресты. Я понимала – это галлюцинация. Но было тяжело. Я жила как сумасшедшая. Сам город, казалось, был похож на крест. Генриха убили в сорок четвертом. «Ваш сын погиб геройски за „третий рейх“», – написало мне командование. Стояла очень холодная зима. Я мерзла в своей огромной пустой квартире. У меня пропал сон. Как привидение, я ходила по городу. Должно быть, я действительно походила на сумасшедшую. Однажды меня свезли в психиатрическую больницу. Но доктор сказал: «Она – мать, а теперь все матери сумасшедшие». Доктор был чем-то похож на Карла. Он все вздыхал. Я пришла домой. В замочной скважине виднелся лоскуток бумаги. Бумага была очень знакомая – такую присылали на Генриха. Не читая, я вошла в свою ледяную квартиру и села на кровать. Просидела так очень долго. Теперь я была одна. Утром пришли эсэсовцы, бывшие сослуживцы Курта. От них пахло шнапсом и сигаретами. Эсэсовцы принесли черный крест, которым посмертно наградила Курта Германия. Этот крест казался белым, березовым. И очень большим. Мне выдали денежное вознаграждение. Марки жгли мне руки…

Она замолчала опять. Она запахнула плотней свою шерстяную кофту – к телу проникал предутренний сырой холод. Где-то над морем в туманной мгле явственно родилась заря. Ее чистый розовый свет проникал все дальше в пространство. Уже завиднелись отроги далеких дюн, похожие на причудливые горы. По дюнам, выгоняя последнюю прихмурь ночи, бродил все тот же свет чистой холодной зари. Разрастаясь, свет тек точно из невидимого родника – с востока, из далекой громадной страны, где вечным сном спали дети этой женщины. Дети Германии.

– Однажды мне показалось, что я напала на след Вилли, – сказала она тихо. – Да, под Смоленском. О, я шла точно по тоненькой ниточке! Все время казалось: вот-вот оборвется. У вас там, – кивнула она на Россию, – много добрых людей. Они распутывали узлы давних следов. И вот я стою на лесистой поляне, среди бугорков. Среди могил. Но без крестов, без плит. Вы понимаете? Почти сровнявшиеся с землей, в траве. Ведь гитлеровцы срывали кресты. Правда?

– Да. Им так было удобней, – сказал я.

– А след моего младшего вел на Украину. Я искала его под Винницей. Там очень высокое небо и много солнца. Генрих любил его, когда был маленький. В тополиной роще я снова увидела могилы. «Они где-то здесь», – сказала мне фрау Краузе, искавшая вместе со мной своих детей. Мужчина, который сидел на тракторе, сказал нам: «А я потерял своих сыновей у вас там, в проклятой Германии…»

Теперь я ищу новые следы. Я ищу их уже пятнадцать лет… Пятнадцать лет я езжу в Россию…

Неожиданно налетевший ветер отнес слова женщины, разорвал их на клочки, и они понеслись по утренней, умытой росой земле. Они канули в невиди, слились с высоким чистым звуком – звуком могучего моря.

Женщина поднялась, ветер набросился на ее седые распущенные волосы, рванул их с молодой утроенной силой.

Она вытянула руки в сторону дюн, к востоку, замерла в немой мольбе. Красное, огненное солнце всплывало над легким призрачным туманом, над той необозримой страной, чужой и громадной, куда был обращен взор женщины, матери.

– Будет еще теплое лето, – сказала она тихо.

– Пора бы, – сказал я.

– Слишком много было холодов.

– Что верно, то верно.

С востока все выше и выше пробивался чистый свет.

А женщина повернулась в обратную сторону – на запад. К земле прижимались рваные клочья туч, углисто-черные у самого горизонта, наползали зловеще и угрюмо. И она пошла, маленькая и одинокая, отягощенная невыплаканным горем, в сторону черных туч, которые все еще клубились над морем, над пароходом, ждавшим конца шторма, чтобы плыть в Ленинград.

1961 г.
Катина служба

Почтовое окошко маленькое: виден стол, на котором тетя Рая обычно раскладывает свои журналы, синий почтовый ящик и плакат на стене: «Товарищ, не кури и не плюй». Скучно. В разгар дня к окошку «До востребования» почти не приходят: с самого утра побывало всего человек десять.

В Глуховске живут десять тысяч человек, в нем обувная фабрика, ресторан, баня – городок как городок. Вечером можно пойти в кинотеатр «Космос», или в Дом культуры, или на веранду танцев, но там толкаются, и дорогой билет, и не напасешься обуви – одно разорение. На «шпильки» уже невозможно смотреть, а новые еще даже не улыбаются: на пятидесяти рублях не очень-то разбежишься.

Три дня назад Катя купила заграничную помаду. Губы получились такие яркие, что испугалась их сама и посмывала краску. А теперь почему-то расхотелось делать и перманент – сидела на службе серая, как ворона.

Все-таки ужасно несправедливо получается: одна красавица, другая дурнушка, а душа-то есть и у той, и у другой. Великий писатель верно сказал, что каждый человек рожден для счастья, как птица для полета. А какое ждать счастье ей, Кате, со своими скулами, да вдобавок еще поналезло пропасть веснушек? Вчера она слышала, как на кухне соседка Вострецова говорила: «Если и выйдет Катька замуж, то за какого-нибудь урода или пьяницу». Катя сперва хотела побежать и выцарапать глаза Востряковой, но получилось просто: как дура расплакалась. Утром на службу Катя шла чинная и недоступная, выше людских сует – она уже знала, что будет жить с мамой, а когда и ее не станет – одна. Кате очень понравилось свое самоотречение от земных радостей, ей чуточку стало легче, спокойней на сердце. Работу она любила, но не такую, как теперь, нынче шла одна тягомотина. Катя любила очередь у своего окошка. Ей особо нравились студенты – те всегда веселые, с голодными глазами и говорят комплименты. Терпеть не могла Катя пожилых плешивых мужчин с блудливыми глазами и напудренных женщин, которым по тридцать или тридцать пять; она веровала, что у всех у них семьи, а за почтой «до востребования» ходят, чтоб назначать тайно свидания.

Прошлый год Катя не выдала сорок шесть писем какой-то Мышкиной. Ей писал заведующий парикмахерскими Рогачев, клялся бросить троих детей и жену-старуху и жаждал «соединиться узами по жаркой любви». Катя холодно и гневно глядела в напудренную переносицу Мышкиной, говорила одно и то же:

– Вам ничего нет.

Мышкина бегала жаловаться в контору, и через несколько дней на столе заведующего лежали письма Рогачева. Катя вместо раскаяния поняла лишь свою оплошность: зря не пожгла их. Тимохин, заведующий, вынес Кате выговор, читал полтора часа мораль – толстый, со спутанными волосами. Когда Катя уходила, Тимохин вылез из старого плетеного кресла, подошел к двери, взял Катю за пуговицу на кофте и сказал неначальственно:

– Ты душу-то запрятай… Работа, понимаешь!

Катя подняла брови, посмотрела Тимохину в лицо и вышла, не проронив ни слова.

Глуховск нравился Кате больше всего на свете. Нравились сугробы зимой, а летом заливные луга за рекой Можаркой, запахи укропа и огуречника в огородах, базар с конями, гусями и поросятами. На базаре пахнет овсом, земляникой, ряженкой, конями, людским потом. Больше же всего Кате нравилась осень – не поздняя, когда на Глуховск наваливались дожди, лезли из-за бугра тучи, а ранняя, в голубой паутинке, с запахом яблок и тянклым, чистым опалым листом. Листопадом забивает улочки: и кленовыми лапчатыми, мелкими, свернутыми в трубочки липовыми, и тополиными, и похожими на пятикопеечные монетки листьями молодых берез в аллее Победы. Люди ходят по листьям, как по нарядным шуршащим половикам. Листья налипают на скаты колес, на подошвы ботинок, их волокут в дома, боясь счистить, оставить за порогом солнечный зной уходящего лета. Здоровый воздух осени возбуждал энергию. Катя тогда прошлой осенью хотела неожиданно уехать подальше: на целину, в Казахстан. Взяла расчет, сидела уже на вокзале с чемоданом и авоськами. Пришел поезд, свистнул, из ноздрей паровоза ударил синий дым, от колес пахнуло мазутом и жаром. Катя же, опять неожиданно, повернулась и почти побежала прочь от поезда домой.

Часто думала Катя о счастье. Думала, глядя на напудренные носы женщин, которые поглощали взглядами ее, Катины, руки. Неужели они ждали свое, нужное, без чего не жить, счастье? А как же то, что создали раньше, в семьях – ведь, наверно, хорошие слова говорились, светились глаза, – было же, было.

Счастье… А может, она просто вздорная девчонка, может, эти конверты, которые текут через ее руки, – это и есть их, людей, счастье?

Вот как сложно, ума просто не хватает! Кате хотелось бы жить спокойно в своем самообречении. А было все-таки плохо, тоскливо, одиноко, и смех был грустный, чужой какой-то. Она не стала ходить в парк поздно вечером – там под деревьями шептались парочки, слышался шорох ласковых, нежных слов, смеялись девчонки.

Прошлой осенью Катя много думала о замужестве. Справила три платья, туфли на «шпильке», гарнитур, бегала искать разные безделушки: слоников, Буратино, пудреницы. Ее мама, Серафима Григорьевна, вздыхала, тайно надеясь, что в дом скоро придет парень и все ее материнство перейдет и на него, как на сына. Но покупки так и остались… безделушками.

Теперь, ранней весной, эти хлопоты с выдуманным замужеством казались Кате смешными и грустными.

Тянулся апрель – мокрый, в дождях. Снег почернел, ссутулился под речным обрывом. В полдни, когда припекало, дымилась капель, под стрехами зазвонили сосульки, из полей толкался в город бесприютный ветер, гудел железом на крыше почты. Лохматые грязные воробьи лезли в Катино окошко: она крошила им хлеб, и дошло до того, что они лезли внутрь, бегали по столам, по бумагам, по солнечным плиткам на полу. Катина сослуживица Летучкина шаркала по полу щеткой, ругалась злыми словами Кате казалось невероятным, что у такой женщины может быть добрый, заботливый, интересный муж, – он приходил к концу смены, всегда с кошелками, сумочками, с молочными бутылками, подтянутый, в отутюженных брюках, с седыми висками. Жену он называл странным именем Фофа. Летучкина глядела на мужа, как на воробья, захлопнутого силком: сколько ни трепыхайся, вырваться не удастся.

«Фофа», – думала Катя, когда Летучкина уходила на улицу, величавая, точно памятник.

Однажды, уже в начале лета, Катя услышала:

– Возьмите паспорток: моя буква «л». – В окошке появилась круглая, с розовой плешью голова.

Его фамилия оказалась Левушкин, а звали Федор Арнольдович. Лет ему около сорока. Он был из тех, кои входили в Катин разряд «нехороших». Глаза были у него зеленые, молодые, а лицо дряблое, в морщинах, губы серые и все время почему-то подергивались. Левушкин вдруг стал ухаживать за Катей. Сперва она возмутилась, не позволила идти рядом с собой, но он пришел на другой вечер, и на третий, и на четвертый. Они шли по Нахимовской, потом сворачивали на Набережную, где меркло отражались в реке радужные огни, потом по Советской до конца. И тут, на пятый день их свидания, Левушкин взял Катину руку, прижал к боку (Катя чувствовала, как пружинилась под пиджаком подтяжка) и стал говорить о могучей силе полового чувства. Левушкин походил на какого-то актера из фильма. Катя то поддавалась потоку его слов, то холодно, недоступно глядела в широкое пористое лицо мужчины.

Ночью она неспокойно спала… Пропал аппетит, питалась мороженым, булочками. Мать встревожилась: не случилось ли чего?

Левушкин куда-то исчез на две недели. Пришел он к концу работы, какой-то вялый, ссутуленный – одна ялешь блестела выразительно.

– Свинство! Вся жизнь – свинство, – сказал Левушкин.

Когда они пошли опять вдоль Набережной, он неожиданно обнял Катю, начал целовать с тем наигранным, отрепетированным исступлением, какое бывает у людей потрепанных, разбросавших свои чувства еще в ранней молодости.

– Бросьте, укушу, – вырвалась Катя.

– Катя, милая, золотце, вы не понимаете диалектики чувства. Чувство потом приходит, так сказать, в процессе наслаждения, – объяснял Левушкин.

– Не паясничайте. Вам стыдно. Да! Вы мне в папаши годитесь. У вас, наверно, десять детей.

– Проза века! – философично сказал Левушкин. – Вы пожалеете.

– Ни капельки. Несчастный старик!..

– Ха-ха-ха!

Кате сделалось плохо, тоскливо. Левушкин вобрал в плечи шею, замолчал и закурил.

– Прощайте, – сказала Катя.

– Я буду бороться со своими страстями, – очень правдоподобно пообещал Левушкин.

– Боритесь, – вежливо разрешила Катя.

Она одна шла по засыпающим улицам, по сонным пахучим скверам, в них нахлестывали скворцы, а из-за реки тянуло первой молодой зеленью. В пруду возле дома кричали лягушки – тоже, наверно, любили. Луна над домом стояла теплая, мирная, косоротая – смеялась.

– Дуреха, – сказала Катя луне и заплакала.

А дни все тянулись и тянулись – уже по-летнему нескончаемо длинные. В комнатах и коридорах конторы пахло пылью, сургучом и кожаными брюками Тимохина. В стенной газете неожиданно появилась заметка, разоблачающая бюрократизм в конторе связи: карикатура изображала Тимохина, который буквально «сидел» на плечах работниц в своих кожаных брюках.

Тимохин трудно переносил заметку, посерел, потяжелел, распекал работниц за малейшие упущения.

Как-то Катя решила записывать счастливых в свой блокнот. Сперва эта мысль показалась ей наивной, детской, но мысль окрепла, и Катя принялась за дело. Счастливыми считала тех, кто светился глазами у ее окошка, а таких, правда, насчитывалось очень мало.

«Счастливым» в середине дня явился большой, неуклюжий парень в коричневой грубой куртке на «молниях», в кирзовых сапогах примерно сорок пятого размера. Небритый ежик волос лез из-под синего берета, веселые, озорные глаза говорили о том, что ему решительно все нравится на белом свете, – всунул широкое смеющееся лицо в окошечко, подмигнул и сказал:

– Посмотрите, пожалуйста, Боровикову.

Катя, как всегда у новеньких, внимательно изучила паспорт счастливого, он шибко пах табаком и потом и был старый, весь переломанный, а с фотокарточки глядел совсем желторотый парнишка в клетчатой ковбойке – наверно, десятилетней давности.

Боровиков ходил целый месяц, день в день, и все такой же счастливый, все с тем же веселым лицом. Только Катя заметила, что у самых глаз его набежало морщинок, будто Боровиков шел через пелену паутины – она и налипла. А между темных разлатых бровей прижилась еще складка, и сразу в ней утонул пушок, что стеснительно и по-детски смотрел с лица. А еще заметила Катя – может, одна она, – парню больно, нехорошо и трудно ему бороться со своей жизнеобильной веселостью, которая лезет из него, как травка после дождя, она лезет, а ее бьет горьким дымом.

– Нет, ничего нет, – как можно ласковей говорила Катя и не глядела на Боровикова; тот топтался еще немного, ненужно покашливал, вздыхал, уплывал косолапо к выходу; дверь за ним закрывалась, тягуче скрипя.

Между тем дни все шли, а писем не было. Все мысли Кати теперь были заняты одним – письмом Боровикову. К окошку «До востребования» Боровиков приходил около шести вечера, и, поджидая его, Катя складывала в голове слова, какие скажет ему.

Как-то ночью он ей приснился – она, замирая от счастья, шла с ним по цветущей долине, потом он исчез, а Катя долго бежала, чтобы найти его…

Катя вылезла из постели, села на подоконник Снизу, со двора, текла предутренняя свежесть и запах жимолости, и кто-то, наверно сторож, ходил по улице, гремел сапогами и кашлял.

Потом Катя видела, как по сонной, еще туманной улице от гостиницы, вниз к реке, прошагал с полотенцем на плече Боровиков. Катя высунулась из окна второго этажа – Боровиков спустился к воде, его укрыли туман и берег, но было слышно, как он ворочает своим телом воду: сильно, упрямо. Катя влезла в постель, улыбнулась и стала глядеть в потолок: там розовели и шевелились заревые пятна света, похожие на него. Думая о женщине, которая не писала Боровикову, Катя старалась представить себе ее. Она, почему-то рисовалась ей тоненькой, в желтой шляпке, с усиками на капризной губе, с прической «бабеттой». Вот они шагают по улице, Боровиков подпрыгивает, толкает ее, неуклюже держит за острый локоть, а женщина холодно улыбается. Катя придумала мстительные слова женщине, но тут же забыла про них – давно трезвонил, содрогаясь, будильник: звал на службу.

Три дня Боровиков не приходил на почту. Явился он на четвертый день, пыльный, усталый, измученный ожиданием.

– Вы обязательно получите. На днях, – сказала Катя, покраснев. – Правда. Письму долго идти.

– Близко, – мрачно усмехнувшись, сказал Боровиков и протянул заказное письмо.

Так вот она кто – Елизавета Егоровна, и фамилия у нее его, Боровикова. А город и правда не дальний: Смоленск.

Катя списала в свою записную книжку адрес, еще не зная как следует зачем, тщательно проштемпелевала, наклеила марки, письмо положила поверх большой стопки – не пропало бы.

Утром не знала еще о командировке, а после обеда выяснилось: ей, Кате, нужно ехать в Смоленск.

Иногда увидишь то, что не предназначено твоему глазу. Перед отъездом в парке Катя встретила Боровикова. Он сидел на лавке, зажав пальцами потухшую папиросу. Лицо большое, страдающее, горько сжатые губы. Боль пронизала сердце Кати, ей захотелось подойти к нему, сказать что-либо душевное и важное. Есть же в жизни более значительные, возвышенные цели. Но есть и мелочи, просто люди позорно запутались, погрязли в мещанстве, в страстишках. И так переживать нельзя, потому что… и хорошие девушки есть…

Подивившись своим мыслям, Катя не окликнула Боровикова. Она пришла домой, походила по кухне, разогрела суп. Потом начала укладывать в спортивный чемоданчик вещи: деньги, пудреницу, пузыречек духов, зеркальце, книжку со стихами – и, все та же самоотреченная, спокойная и недоступная для мелочей, уехала автобусом на вокзал.

На вокзале в ожидании поезда Катю не покидало чувство ответственности. Командировка была несложной, но Она боялась и терялась перед разговором с той, неизвестной, женщиной. Вокзальчик был крошечный, весь желтый, с пивным киоском, с деревянными топчанами и картиной трех богатырей. Сев на диван, Катя начала думать о Елизавете Егоровне. Глупая, какого счастья не видит!

А возможно, что-нибудь случилось, болезнь или какая другая беда?

Вошел дежурный – маленький, кривоногий, погремел сапогами и многозначительно сказал, посмотрев на Катю:

– Все ездют, ездют… – И ушел.

Быстро сделалось темно. Огня в вокзале почему-то не зажигали. Пахло куревом, дорогой, а с улицы в фортку полз острый запах угля и еще чего-то. Катя впервые ехала в большой город – сердце постукивало взволнованным молоточком, странно все обмирало в груди, точно летела на крыльях.

По коридору прогомонили голоса, протопали сапогами, на улице под окнами кто-то звучно, как после понюшки табаку, чихнул, высморкался и сказал простуженно:

– Так крепче прочищает.

Другой человек засмеялся и сказал молодым голосом:

– Перепонки можно сорвать.

Издалека с фырчанием прикатил паровоз, мимо окон затукали, останавливаясь, вагоны. Катя быстро вышла на плохо освещенную платформу и неожиданно увидела Боровикова. Он стоял посреди платформы, широко расставив ноги, и глядел в вагоны, отыскивая взглядом кого-то.

Катя даже встретилась с ним глазами – он болезненно, напряженно глядел сквозь нее и, наверно, ничего не видел.

Торопливо сев в вагон, Катя стала следить в окно за Боровиковым. Поезд тронулся, набрал скорость – Боровиков и вокзал поплыли назад, и кругом теперь липла к вагону темнота, земля казалась маленькой, уснувшей и без людей.

Кого он ожидал? Конечно, ее… жену. Всеми силами своей девчоночьей души Катя полюбила с этих минут Боровикова: там, дома, чувство к нему было неясно, бродило легким вином по сердцу, теперь же было жутко хорошо и одновременно горько.

Легла на полку, а сердце не успокаивалось. Потом она несколько раз прошла по вагону. В своем отделении дремал сивоусый проводник, в руке был зажат желтый флажок, на столике остывал в железной кружке кипяток. Катя постояла, подумала, потрогала прическу, погляделась в зеркальце – нос казался шире обыкновенного, и больше выделялись веснушки на скулах…

За окнами плыла ночь, кругом было черно, пусто. Кате было жутко и интересно смотреть на огоньки сел, которые то светились издалека, то горели близко. Уснувшие загадочные холмы выглядывали шапками богатырей.

На одном маленьком полустанке, где поезд стоял всего две-три минуты, к Кате в купе села красивая, – а модном желтом платье-костюме молодая женщина с высокой прической, в маленьких розовых ушах позванивали длинные серебряные сережки – от нее пахло хорошими духами, чистым бельем, здоровым телом.

Катя изумленно следила за ней, как она высоко и трагично заломила руки, раскрыла серые глаза – за окном, на платформе, с кепкой в руке стоял парень, фонарь освещал его большие плоские уши, широкий, как у самой Кати, нос. Вагон дернулся, покатил в ночь, парень замахал одновременно и кепкой, и свободной рукой, и побежал рядом с окном, и что-то кричал, но в вагоне не было слышно, только был виден раскрывающийся рот. Женщина молча, округлив глаза и подняв тонкие темные брови, все махала, вернее, шевелила в воздухе рукой, а парень все бежал со своей кепкой, свет фонарей исчез, парень тоже пропал, но Катя чувствовала, что он продолжает бежать – наверно, за своей судьбой. А женщина оглядела деловито сумочку и содержимое чемодана, покопалась в вещах, вздохнула, пошла в тамбур, там накурилась, от нее сильно пахло табаком, как от папиросного киоска.

– Вы в Смоленск? – спросила она Катю.

– Да, в Смоленск, – отвечала Катя. – Я в командировку еду.

– Здесь кошмарные дороги, – не к месту сказала женщина. Она расстелила постель, расстегнула лиф, легла с закрытыми глазами. В полусумраке купе она казалась еще красивей, как принцесса из сказок, которых Катя начиталась в детстве.

«Ошалеть можно, какая красивая, а курит…» – думала Катя. И было жалко того парня: сейчас, может быть, плетется по плохой дороге. А она спит, и ей не жаль его, как не жаль Боровикова его жене…

Катя проснулась от света и шороха, открыла глаза. Было совсем светло, а женщина уже сидела умытая, с красными губами, собранная и смотрела вопросительно на Катю.

– Подъезжаем. Вставайте, – сказала она.

Перрон пах асфальтом и газированной водой. Катя протолкалась через толпу встречающих и вышла на широкую площадь, по которой полз желтый трамвай с торчащими из дверей спинами и ногами. За липами на горе сверкал медью и синевой собор, краснела ниже его старая крепостная стена, а еще ниже, как пчелиные ульи, лепились маленькие дома. Катю впихнули в трамвай, и он поплыл через горбатый мост. Внизу текла большая река. «Днепр», – вспомнила Катя географию. На реке тужился с плотом леса буксир, а по берегам копошились маленькие фигурки людей – как муравьи.

В городе стояла душная истома, листья на деревьях не шелестели весело, как в Глуховске, они походили на тряпичные, как на декорации. Асфальт слабо дымился и плющился под ногами людей – они шли и шли бесконечно, разморенные, озабоченные и суетливые.

На площади Коммунаров ее подхватил поток людей, она ныряла в нем до серого, с массивными дверями дома и тут увидела золотую надпись своей конторы.

Ее принял высокий сухощавый мужчина с бритой головой и с усами. У него под локтями то и дело звонили два телефона. Мужчина брал сразу две трубки, одну прижимал к уху, другую держал над головой и кричал сиплым, простуженным голосом. Катя поняла, что начальник нестрашный, и усы у него добрые, и он чем-то похож на Тимохина.

Катя сдала свои бумаги, расписалась в книге, рассказала о работе почты, пожаловалась на сокращение штата (по заданию Тимохина) и вышла из сумрачного здания на солнечную, гомонящую, орущую улицу. Полдня она нарочно ходила по городу, стараясь не думать о незнакомой женщине, к которой нужно пойти и сказать что-нибудь большое, веское. Солнце постепенно перестало жечь, но над городом, на холмах, у крепостных стен стояла сухая духота. Где-то далеко, на заречной стороне, прокатился гром.

Ветер налетел порывом на зашумевшие листья, пыль штопором завихрилась вдоль ровной улицы, по самому центру ахнул гром. Люди бежали кто куда, а вверху, по тучам и крышам домов, стегали ленты молний. Катю охватил восторг, она рассмеялась и пошла искать адрес Елизаветы Егоровны. Улица Войкова оказалась недалеко от парка, она была обсажена молодыми липами, и в конце, у собора, стоял с мечом в руке Кутузов. Катя вспомнила, что тут соединились две русские армии, – все еще дышало тем далеким тревожным временем.

Восемнадцатая квартира была на третьем этаже, Катя позвонила, но дверь не открыли. Она дернула за ручку и тут заметила в замочной скважине тоненькую бумажную трубочку.

«Приду в шесть. Целую. Борис». Не понимая еще зачем, вся клокочущая, Катя приписала в конце записки: «А я приду в шесть тридцать. С приветом. Федор».

Сунув записку в скважину и выйдя на потемневшую взвихренную улицу, Катя села на скамейку за кустом акации и стала смотреть на подъезд. Ей вдруг на один миг сделалось стыдно, как будто она что украла, но минута эта прошла, и в сердце снова зашевелились гнев и возмущение, а перед глазами стояли раскрытые глаза Боровикова. Ветер волок по улице хвост пыли, по ней проплыла фигурка женщины. Катя видела синий берет и точеные ноги в туфлях на изумительно тонкой шпильке.

Суматошная пыль втолкнула женщину в подъезд. «Она», – подумала Катя. В голове стало жарко, пересохло во рту, пыль скрипела на зубах, ветки акации кололи коленки.

По пыльной улице подошел высокий мужчина, рукой он держал шляпу на голове. В подъезде он два раза оглянулся и исчез. Катя подумала, что сейчас женщина читает записку, а мужчина уже входит в ее квартиру. И теперь они стоят посреди комнаты как прихлопнутые, и с ней, наверно, случится истерика.

Гром ударил в землю, что-то затрещало, молния прошла почти над самой площадью, и где-то уже близко, точно вздыхая, шелестели в листьях первые капли. Лицо Кати омыла прохладная свежесть, холодная капля поползла под кофточку. Вокруг все забулькало, зашипело, сквозь низкое солнце секли площадь и дома косые светлые, точно стеклянные, струи.

Катя вымокла в одну минуту, но и мокрая не сводила глаз с подъезда. Возле него плевалась сточная труба, и прямо в эту нечистую воду изнутри, как из преисподней, шагнул мужчина, он снова оглянулся и быстро пошел, махая руками, через площадь. Вверху на третьем этаже из окна высунулась голова той женщины с медными волосами и тревожным лицом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю