![](/files/books/160/oblozhka-knigi-polyn-258460.jpg)
Текст книги "Полынь"
Автор книги: Леонид Корнюшин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)
– Паршивцы! Смотри, хлеб твой съели, – покачала головой Варвара.
– Мы вместе, – защитил детей Федор.
В окне промелькнула радостная и лукавая мордашка Фроси. Мелькнула и скрылась. В избу не пришла. Сеня тоже бегал где-то на улице: Федор разогнулся, светло и раздумывающе оглядел избу:
– Ну, все. Я двинул.
– Переночевал бы? Стемнеет скоро.
– Пойду. А то от тебя не выберусь.
– Смотри…
– Давай сядем.
– Давай, Федя.
Присели. Федор свернул цигарку и задымил. Варвара закашлялась. Он, как всегда в таких случаях, замахал своими длинными руками. На глаза ему попалось ведро с оторванной ручкой.
– Как же воду носишь, Варя? – впервые назвал он женщину по имени.
– Обеими руками, перед собой. Сенька отломал.
– Тяни-ка молоток. И пошукай гвоздь. Побольше.
Кривым ржавым гвоздем пробил дырку пониже ободка, всунул в нее ручку, сказал:
– Теперь сойдет, – и встал, перекинув за спину вещмешок, шагнул к порогу.
Варвара шагнула за ним.
– Провожу немного.
С улицы она приперла дверь колом, и Федор заметил:
– Полное доверие. Без замка.
– Красть нечего, – сказала Варвара.
Поросшая кудрявой муравой дорога петляла меж кустарников, мимо братских могил со звездочками на обелисках. Выглянувшее из туч низкое солнце заваливалось в поля, и там, далеко, хребтился пустынный в предвечернюю пору большак. Обгорелые, черные деревья тоскливо сторожили его. Женщина все время держалась за ремень солдата, и так, шагая в ногу, они миновали лощину с кустарником, поднялись на взгорье. Поток закатного солнечного света ослепил их. Все вокруг – и воронки, и черные деревья, и обычная неброская пестрота травы – было окрашено этим трепетным, ярко-рыжим светом.
– Дальше не пойду, – оказала женщине, зябко пожимая плечами.
– Счастливо тебе, – сказал Федор, размахивая почти пустым вещмешком.
– Спасибо за помощь, Федя.
– Какая там помощь!
И опять, как и в избе, медлил уходить.
– Обожди попутную. В такое время из Рубцовского совхоза ходят.
– Доберусь. Ты детишкам сшей одежду. Я там немецкий отрез оставил. На лавке, в углу.
– Ну к чему? Смотри, какой ты!
– Какой, какой! – передразнил он. – Свои туфли починить снеси. Расшлепала до ручки.
Она покорно ответила:
– Снесу, Федя.
– Ладно. Я пошел, – и вдруг, не глядя на нее, крупно и быстро зашагал по дороге, продолжая размахивать вещмешком.
«Оглянется – свидимся», – загадала Варвара.
Федор удалялся не оглядываясь. Она все стояла и смотрела вслед и пошла назад только тогда, когда фигура Федора скрылась за поворотом. Ей стало холодно, тоскливо и страшно одной в поле. И почему-то подумалось, что с детьми случилась какая-нибудь беда. Она свернула с дороги и, продираясь сквозь кустарник, побежала вниз, где чернело, таращилось оголенными печными трубами на пепелищах село.
IV
На безлюдном большаке Федору сделалось как-то не по себе… Всю войну, злые четыре года, пронес чувство к Любке, думал о ней в землянках, в траншеях под дождем, в госпиталях, в жару и в холод, в редкие минуты тишины после боя. Ведь ничего же и не было с этой женщиной. Чего же ему терзать себя? Не было… Но что-то родилось в душе. Чем дальше уходил от сгоревшей деревни, тем родней и ближе становилась она ему; из глаз не уходила картина, как пахали: разгоряченные лица женщин, березовая слега. Варвара, замирающая с ним рядом. А тут встали и заслонили все живое вокруг дети: сорвиголова Фрося с милой, родной своей шепелявостью, застенчивый, скромный Сеня. Чужие дети – не его. Что же так крепко въелись в кровь эти чужие дети? А потом туфли Варвары…
Но, подвигаясь вперед, Федор поймал себя на мысли, что ни война, ни эта женщина с детьми не заглушили того крохотного живого росточка, какой связывал его с Любкой.
«Любка-голубка» – так дразнили ее до войны. Он зашагал быстрее. По обеим сторонам большака виднелись воронки от бомб и снарядов. Они уже покрылись бурной цветенью красноватых полевых маков, желтели в убранстве ромашек, душистыми кострами рос кукушкин лен. За полем зеленел лес, и минут через десять Федор вошел в него. Запахи окончательно опьянили. С расстегнутым воротом, с всклоченной шевелюрой Федор около получаса шел через лес. На опушке его догнал грузовик. За рулем сидел пожилой мужчина в отслужившей свой век, вылинялой гимнастерке и таких же брюках с заплатами на коленях. Лицо его, дробное, с глубокими западинами на щеках, было угрюмо. Ни слова не говоря, он принял в кабину попутчика и молча правил. Вскоре машина вынырнула из леса и пошла непаханым, млеющим в теплой испарине полем.
– Рук не хватает, – промолвил шофер, кивнув на поле.
«Я ее сейчас, наверное, и не узнаю», – думал о Любе Федор.
Натянуло сумерки. Проскочили железнодорожный разъезд. Неужели Чусово? Федор, прикусив от напряжения губу, смотрел на низкий с продавленной крышей домишко. На его месте до войны стояли три каменных дома.
Из домика вышла с желтым флажком девушка в огромных кирзовых сапогах и с тоненькой, точно у ребенка, шеей. И руки были тоненькие и, должно быть, легкие, как птичьи крылья. За переездом уже пошла «своя» земля: вдоль большака побежали зеленые шапки ракит, ссутулившаяся от ветхости ветряная мельница. Тут, на мельнице, ребятишки играли в прятки. Тут и Любка бегала, голенастая и смешливая.
– С поезда? – попытал шофер.
– Два дня в Никитине пробыл.
– Свои там?
– Чужие. Помог немного.
– Силы не хватит всем помогать, – сказал шофер, горбясь.
– Ты у той кривой ракиты остановись.
– В Зуевку?
– Да. Плохо у них?
– Кому как. У кого мужчина – терпимо. Пожгли ее крепко.
Заметив, что Федор полез в карман, шофер притормозил и сказал обиженно:
– С фронтовиков не беру.
Федор один остался на дороге. Справа тянулся неглубокий овраг, весь обросший высокой, будто кустарник, крапивой. Левее жидкое и словно бы бесконечное тянулось мелколесье. Синие сумерки путались меж белых стволов молодых нежных березок, меж серого осинника и буроватого дубняка. Заморенная пара гнедых коней щипала сочную, уже налившуюся в полную силу траву.
В овраге крапива достигла пояса и кое-где жгла сквозь брюки. На дне тоненькой голубой струйкой теплился источник. Надсадно и однотонно звенели комары.
По-мальчишечьи быстро Федор взобрался наверх. Уже стало совсем темно. Впереди по пригорку была рассыпана горсть огней. «Зуевка», – обрадовался Федор. Сердце колотилось, как захлопнутая силком пичужка. Он причесался, поправил подворотничок, разгладил под ремнем складки гимнастерки, тревожно огляделся. Здесь не был он пять лет. Отсюда, когда он ушел на фронт, немцы угнали родных, побили их в Белоруссии… Федор уперся в чей-то низкий плетень. Перелез. Из земли, как из преисподней, краснело пятно света, послышался плач ребенка. «Землянки и у нас», – подумал он.
Моренковы до войны жили на северной околице, у старого, разбитого молнией дуба. Оглядевшись, двинулся по стежке. Где-то левей весело и беззаботно дрынкали на балалайке «Камаринскую». Певучий женский голос позвал:
– Витька, жрать иди.
«Кажется, Алдошкина Степанида», – улыбнулся Федор, узнав голос.
Дуб выстоял. У него отросли боковые сучья, и теперь, в темноте, казалось, что он снова молодой, красивый и могучий. Рядом, шагах в двадцати, – дом. Пять окон в ряд. Три ярко освещены, а два тускло и холодно поблескивали стеклами. Дом обнесен частоколом. Возле калитки в лицо хлынул запах сосновой смолы, дерева, стружек. «Только что построили. А дом что надо, лучше, чем до войны», – подумал Федор и потянул к себе калитку. В освещенном, крайнем к крыльцу окне проплыла женская тень. «Любка?!» Во рту пересохло, зарябило в глазах. Под гимнастеркой в кожу плеч вкалывались иголочки. Так бывало перед атакой. Стукнул тихо в дверь. В сенцах зашлепали шаги, резкие, мужские. Замерли.
– Кто? – голос басовитый.
«Афанасий Матвеевич», – узнал Федор и сдержанно попросил:
– Открой, дядя Афанасий, свои.
Тот пробубнил:
– Нынче все свои… Степаныч, ты?
– Это я, Федор.
Минутное раздумье. Наконец звякнула щеколда. На пороге стоял, пригнувшись, высокий мужчина в накинутой на плечи стеганке.
– И вправду ты, Федор? – спросил он сдержанно, недоверчиво и посторонился. – Входи, входи.
От русской, хорошо побеленной печи в прихожей комнате повернулась низкая толстая женщина в рыжем сарафане – Домна Васильевна. Лицо ее, мягкое и бесформенное, задрожало, из оплывших век блеснули зорко и беспокойно глаза.
– Гость, мать, – сказал Афанасий Матвеевич и так же зорко и цепко, как и жена, оглядел заявившегося сержанта.
– Здравствуйте, – сказал Федор, стоя посреди комнаты и не зная, то ли пройти и сесть на стул возле стены, то ли стоять так и ждать.
– Здоровенько, Федя, – оживилась Домна Васильевна и показала рукой на стул: – Садись, не стесняйся.
Федор смущенно положил вещмешок на подоконник (по нему сразу скользнули взгляды хозяев), напряженно сел на табуретку.
Осмотрел комнату: стены оклеены розовенькими обоями, в глубину дома ведут две двери. Одна полуоткрыта, оттуда – «тик-так» – доносился звук ходиков. На полу чистые половички, стол накрыт скатертью, в углу дымилась лампадка. Женское пальто на вешалке, красная кофта… Любкино, наверно.
Афанасий Матвеевич торопливо и молча принялся натягивать сапоги. Федор подумал: «Как его называть: „батя“ или по имени-отчеству?» И спросил:
– Далеко?
– Любку кликну.
– А она… где?
– В клубе. На танцульках.
Федор встал:
– Вы, пожалуйста, не беспокойтесь. Я сам схожу.
– Клуб-то в сарае. Что возле Карасевых. Найдешь? – спросила Домна Васильевна.
– Найду.
Федор шагал в темноте, смутно предчувствуя неладное, шагал без радостной улыбки, со сжатыми губами Что-то ему показалось. Но он постарался отогнать эти мысли. Неласково встретили? Не сын, не муж – чужой, собственно. Десятая вода на киселе. Как еще должны были встретить?
В то трудное лето клубы по селам ютились в жалких, едва прикрытых хатчонках, в амбарах и тесовых, сбитых на скорую руку балаганчиках. За два-три дня до танцев табунок девчат и парнишек шел, случалось, за пять-десять километров договариваться с именитым гармонистом. Тот ломался, тянул, гнул цену в двести-триста рублей за вечер, назначал «своего кассира», какого-нибудь дружка или брательника. В сумерках гармонист входил в Зуевку – сапожки складочками, чуб снаружи, кепочка на затылке, и рвал мехи, сзывая на танцы. Девчонки по избам и землянкам надевали искусно подштопанные, сильно пронафталиненные платья и бежали на вечеринку, где их поджидали ребята. У двери уже стоял «кассир», тоже, как и сам гармонист, полный величия, – стоял с кепкой в вытянутых руках. Всех, кто совал в кепку мятую трехрублевку, он пропускал в таинственную, еле-еле освещенную «залу» в каких-нибудь пятнадцать или двадцать квадратных метров. Рвали «Барыню», кружили вальс и чардаш до поздней ночи, до петушиного крика. Так в Зуевке шло, билось в бесхитростных людских радостях лето сорок пятого года…
Федор подошел к сараю.
– Стой, клади деньги, – посверкивая глазами, паренек в мятом выгоревшем пиджачке загородил ворота в сарай Косматая чуприна его лезла из-под какого-то затасканного берета, закрывая уши. Он стал, подбоченясь и уважительно поглядывая на Федоровы медали.
– Лешка, сдурел, что ли, фронтовик же, – сказал начальственным баском другой паренек, тонкий и смуглый, похожий на цыганенка, и, оттолкнув кудлатого, гостеприимно предложил: – Входите, товарищ сержант.
В свете двух фонарей «летучая мышь», привязанных к стойкам, качались, шевелились, текли и сливались в единый живой клубок танцующие. В первую минуту ничего нельзя было понять, где лица, руки и плечи, – все казалось одним огромным и беспокойным существом. Но в тот миг, когда существо это начало распадаться на отдельные и вполне ясные пары, Федора довольно сильно огрели кулаком по спине, потом не менее напористо дернули за плечи. И после этого раздался, грохнул над самым его ухом голос:
– Федька, друг!
Федор увидел у своего лица глаза – круглые, с желтыми выпуклыми белками и, совсем как у Тараса Бульбы, хвостищи-усы.
– Николай, ты?
Тот скрипнул новенькими сапогами и ремнями, подвинул плечо: там, на просвете погона, сидела одна звездочка.
– Ого, в офицеры вылез!
– Не тушуйся, тут теперь и на сержантов спрос, – подмигнул Николай.
И едва он успел это проговорить, как кто-то опять толкнул Федора в бок, кто-то дохнул в лицо перегаром лука и махорки. Закрутили его, затормошили, задергали, и осталось ему только что поворачиваться и охать и произносить одно и то же:
– Товарищи, легкие отобьете.
– Федя, черт длинноногий, писем-то не писал!..
Но всех перекричал – трудно сказать, как это ему удалось, – тот паренек, что задержал в воротах Федора:
– Танцуем фикстрот!
И все опять затряслось и заколотилось в сарае под дырявой крышей. Дальние пары окунались в темноту, точно в деготь, и выныривали оттуда на свет, к фонарям, где с мокрым, залепившим глаза чубом «работал» гармонист.
Среди этой толчеи, улыбок, смешков и шарканья подошв Федор увидел, наконец, лицо Любки: оно плыло от фонаря, странно измененное, взрослое лицо женщины с подкрашенными углем бровями и ресницами, с неестественно красными, будто кровоточащими губами. Он увидел и ее закрученные в мелкие колечки, медно-красного отлива волосы и, сам не веря, что это она, Любка, сделал два крупных, размашистых шага вперед, наступив своими пыльными сапожищами на чьи-то ноги.
Танцующие, как нарочно, стиснули их так, что Федор почувствовал, как она прижалась к нему низкой мягкой грудью. Положив ему на плечи руки и глядя радостно и испуганно в глаза, Любка тянула его в круг, в тесную толчею, говоря рвущимся голосом:
– Здравствуй, Федя! Думала, уже не приедешь…
«Не приедешь…» – повторил про себя Федор и, рассмеявшись, шепнул ей в самое ухо:
– Здравствуй, Люба.
Пять лет он не танцевал и теперь, переваливаясь по-медвежьи, стал кружить Любку, кого-то толкая плечами. Он инстинктивно оглянулся назад, к фонарю, и встретился с блестящими черными глазами капитана. Тот стоял, выделяясь выправкой кадрового военного, какая остается до самой смерти. Пройдя еще один круг, Федор снова оглянулся. Капитан хмуро отвернулся к воротам.
– Липнут… – сказала Любка тоном извинения.
– Пошли отсюда, – проговорил Федор и, держа ее под локоть, провожаемый взглядами парней и девчат и чьим-то шушуканьем за спиной, повел Любку из жаркой плотной тесноты. Из сарая выходил он собранной, напружиненной походкой, будто занимал исходную позицию перед атакой. В воротах Любка боязливо передернула плечами, в глазах ее плавал, как дым, испуг.
Безлунная ночь тотчас окутала их. Звук гармоники долетал сюда, на крохотный бревенчатый мостишко, где они остановились, приглушенно и невнятно, веял легкой грустью.
В теплой, насыщенной травами и тишиной темноте они находили руки и губы. Губы у Любки были мягкие, какие-то податливые, она их жадно и опытно выворачивала, всхлипывая от страсти. А он на короткий миг вспомнил те, другие, будто не Любке принадлежавшие губы, которые так сладко и чисто пахли земляникой…
– Подожди, передохнем, – осторожно попросил он.
Она, очевидно, и ждала этих слов, отстранилась, одернула на мягкой груди тесную черную кофточку, поправила прическу. Во всех этих движениях – и в том, как поднимала полные руки и как легонько, краем батистового вышитого платочка обтерла немного вспухшие губы, – было что-то хорошо заученное, наторенное, больно отзывавшееся в его душе.
– Ты здорово целуешься, – глухо сказал он. – Аж опьянел…
А Любка спросила уютно, по-семейному:
– Дома уже был?
– От твоих – прямо на танцы.
– Зря не написал, я бы встретила, – сказала Любка и оглянулась на сарай с танцами.
Федор тоже оглянулся. Ему показалось, что где-то тут рядом стоит капитан с блестящими глазами. Но поблизости никого не было. С мостика свернули в белую кипень тумана, в сырую мглу и шли, тесно обнявшись, по росной траве, мимо каких-то темных кустов, то и дело спотыкаясь. Потом опять целовались под ракитой. Прижимаясь к нему тугим животом, Любка прошептала:
– Иди сюда…
– Опасно тут, – обрывающимся шепотом сказал Федор.
– Подстели гимнастерку, – предложила Любка. – Платье у меня тонкое, крепдешиновое…
Потом Федор, сутуля плечи, долго курил. В речке, в сизых туманных кустах, безудержным хором пели похвалу миру лягушки. В голове было пусто, вертелись какие-то обрывки фронтовых окопных снов: Любка в белой кофточке, с букетиком цветов в руке бежит через минное поле. И еще: Любка в купальнике стоит на отмели и кричит звонко: «Дождик, дождик, припусти…» Сны эти, припомнившиеся сейчас, были далекие и несхожие с явью. Она оказалась опытной женщиной. И он думал о том, как бы это обойти в разговоре, не зацепить колючим, занозистым словом. Об этом теперь говорить было трудно… Сквозь омут облаков засветились звезды, но луны все не было, и плотная, какая-то липкая темень, разбавленная туманом, сдавила, стиснула все вокруг. Федор был рад, что очень темно и он не видит лица Любки. Сейчас ему отчего-то не хотелось видеть ее лицо. Он помнил ее такой, какой оставалась она летом сорок первого, – всю пропахшую сеном и ягодами. Теперь Любка этим не пахла… Она сидела на его гимнастерке, стиснув руками колени, чисто вымытая для танцев, как кошечка: наспех обласканная, и, чуть наклонив голову, ждала слов. Федор очень долго молчал. Затем спросил:
– Работаешь в бригаде?
– На ферме. Молоко вожу.
– Куда теперь его возят?
– В Лыткино. В Долгушине маслобойка сгорела.
– Работа не так трудная, – качнул головой Федор.
– Теперь легко. А раньше ходила на полеводство. Намучилась.
– На себе таскали плуг?
– У нас до этого не дошло. Немного осталось лошадей.
Федор погладил Любкину руку. Она качнулась, укусила мочку его уха и, дробненько рассмеявшись, села в прежнюю позу.
– Сдурела, больно, – потер он ухо.
На мосту девичий голос пропел:
Мой миленок, как теленок, —
Только веники жевать:
Проводил меня до дому
И не смог поцеловать.
– Зинка Зотова, – узнала Любка по голосу. – С Митькой Карасевым ходит.
– Давно вернулся?
– С месяц как. Лейтенант, – голос ее прозвучал с упреком.
– Теперь ничего не значит, что лейтенант, – сказал Федор.
– Я только к слову.
Помолчали. Вверху, над ракитами, неприятно прокричала сова.
На мосту спросили:
– Наших не видели?
Федору хотелось узнать от Любки про то, как жила, как тут было в войну, во время оккупации, и еще что-нибудь пустяковое, про личное, но он стеснялся. Любка была благодарна, что он ни про что не расспрашивает.
– Сыро, – Любка вскочила, оправила подол платья. – И наши, гляди, заждались.
– Капитан тот… твой? – деревянным языком спросил Федор, надевая гимнастерку.
– Что на танцах? Глупый ты, Федя… Просто знакомый. – И первая торопливо зашагала по тропинке.
Федор догнал ее, резко повернул к себе, стиснув руками плечи, бешено и ненавистно бегал глазами по этому совсем чужому лицу.
Любка стала будто меньше ростом, мигнула, улыбнулась жалко. Скобочки подведенных бровей замерли поднятыми.
Федор пошевелил губами, но слов его не послышалось, и он снял свои руки с ее плеч.
V
Афанасий Матвеевич и Домна Васильевна сидели за столом, поджидая молодых. На краю стола, уставленного едой, на подставке горела керосиновая лампа «молния».
– Садитесь, все простыло, – сказал Афанасий Матвеевич. Он сходил за перегородку, принес пол-литровку водки, со звучным шлепком ладонью выбил пробку, разлил по голубым стопкам.
Все тут было обжито, прочно, словно и не прошла война. Страшная война была и в Зуевке – пожгла, побила, исковеркала почти всю деревню. А тут новый дом под железом. И стопочки голубые…
– Бери, Федор, тяни, – Афанасий Матвеевич хлопнул будущего зятя по плечу, в глубине темных глаз высеялись смешинки. – За победу! Тяжелехонько она далась.
Опрокинув в рот рюмку, понюхав корочку, спросил:
– Ты что молчишь, Федор?
– Так. Дум много.
– Знаю. Родителей жалко. Да не у тебя одного горе. Оно в кажном дворе.
При свете за домашним столом Любка казалась красивее, чем на танцах в сарае. Неловко ставя ноги, Федор принес вещмешок. Три пары ждущих глаз скрестились на его руках Он вытащил две баночки шпрот и красную, как огонь, кофточку, протянул Любке.
– Трофейный подарок, – сказал он.
Афанасий Матвеевич натянуто кашлянул, насупленно глянул на Любку.
Домна Васильевна, вздохнув, осуждающе поднялась, зашаркала галошами к печи. Любка, кривя губы, примерила кофту, пощупала материал.
– Сойдет, – сказала она, глядя в стол.
«Я же с войны вернулся! – молча возмутился Федор. – Что им нужно?»
Мать и дочь возле печи о чем-то пошептались. После, этого Любка уплыла за перегородку стелить постель.
Мужчины остались одни в комнате.
– Необструганный ты, как был, – с отеческой теплинкой сказал Афанасий Матвеевич.
– Вы это о чем?
– Что скрытничаешь? Вижу: не по душе мы тебе. Меня, Федька, не проведешь.
– Разве я что сказал плохое о вас?
– Эх, Фе-е-дя-я! Я ведь жизнь на разной подкладке щупал. Мало ли людей за шестьдесят годов перевидал? Взять немцев. Сколько крови оне нашей пущали? Земля добрых десять лет без навоза родить будет. А вы, значит, и барахлишка ихнего не могли тронуть? Кровь-то, Федя, тежельше всего. К тому, победителей, говорят, не судят. Я, глянь, с первой мировой вон тот ковер приволок. Он мне всю жизнь греет!
– Мы, дядя Афанасий, об этом не думали.
– Человек, Федя, не ветер – его душа свою потребность имеет. Ему попусту дуть нельзя.
– Мы Берлин брали, – тихо и раздумчиво сказал Федор.
– Взяли! – Афанасий Матвеевич вылил в рюмки остаток, сказал мягче, улыбчивее: – Раз Европу прошел – давай дотянем остаток.
Вилкой торчмя Федор ловил бархатистый соленый гриб, он катался, ускальзывая, по тарелке. В голове занозой стояло брошенное Любкой слово «сойдет».
Афанасий Матвеевич спросил:
– Подчистую? Или, может, в отпуск?
– Демобилизовали.
– В каких странах довелось побыть?
– В Польше, в Венгрии. В Германии, понятно.
– В Европе как – сносно живут?
– Нам на их жизнь некогда было оглядываться.
– Оно так.
– А вы на фронт не попали?
– По белому билету. Ступня плоская.
Где-то в глубине дома рождались милые сердцу звуки: шепеляво всхлипывало тесто в дежке, убаюкивающе напевал сверчок, уютно мурлыкала кошка под столом. Федор на миг представил мать и батю с изгрызенным мундштуком в зубах, убитого под Ржевом брата Михаила, свою довоенную хату с окнами на четыре стороны, горшки с цветами, козу с кривым рогом, ящик с отцовым инструментом. Все это было родное-родное… А теперь никого нет, остался один, выбирай дорогу, живи. Создавай семью.
Темнея лицом и горбясь, Федор курил папиросу за папиросой. В сизом клочковатом дыму лицо Афанасия Матвеевича то приближалось, то удалялось, быть может, он что-то и спрашивал у него. А Федор слышал лишь звуки чужой избы, такие родственные той, своей.
– Ты как зачумленный, – наконец донесся до него голос. – Спать, говорю, пора. Светать скоро станет.
Федор пошевелил плечами, омыл ладонью глаза, поднялся.
– Что ж, пора.
Афанасий Матвеевич поскоблил тылом ладони небритый подбородок, обиженно кашлянул:
– Серчаешь?
– Почему так думаете?
– За Любку…
– Мы с этим как-нибудь сами разберемся.
– Ну да, – и Афанасий Матвеевич ушел куда-то за печку.
Федор шагнул в дверцу перегородки. Возле стены белела кровать, и что-то копошилось на ней. Прошелестел Любкин шепоток:
– Раздевайся… весь… Догола, а то жарко.
…Тягостный, как затяжная болезнь, приснился сон. Лежал плашмя под минометным обстрелом на ровном поле, затем куда-то бежал, привычно падая, ввалился в землянку, забитую женщинами, детьми. И среди них увидел Варвару с грудным ребенком. Рядом мать с трясущимися руками шептала молитвы. А Варвара зачем-то гладила материно плечо.
Нарастающий визг втиснул их всех в стенки щели, удар оглушил, комья больно били по спине, голове, и где-то уже далеко, как с того света, кричала, звала мать:
– Федя, Федя…
Дым развеялся. Варвара, жалко улыбаясь, смачивала свой платок в его крови, которая била из пустого рукава гимнастерки, и говорила просительно:
– Я чуть-чуть. У меня вся вытекла.
Он закричал, страшно, дико, рванулся к ней. Уже проснувшись и ощупывая себя, еще ничего не понимая, пробормотал:
– Фу, черт!
Перед кроватью стояла Любка с удивленным и испуганным лицом.
– Ты кричал. Я с полчаса как бужу…
– Война приснилась.
– Умывайся, а то завтрак простынет.
Вышли на крыльцо. Перед домом красовались, что невесты перед выходом женихов, молодые отцветшие яблони.
Сад лез на суглинистый косогор, яблони перемежались с вишнями, а между ними теснились кусты смородины, малины, крыжовника. Волна жаркого меда кружила голову. А за садом, как и в том селе, где прожил Федор двое суток, темнели обгорелые печные трубы, горбились землянки.
Завтракая, сидели рядом. Хлебали жирные щи, потом пили ряженку, ели вареники, пили острую бражку, пахнущую проросшим житом.
Исподволь Федор увидел, что Любка задабривает его, ласкается слишком навязчиво. Во всем этом было что-то кошачье.
– Родные где?
– На базар поехали.
– Вы хорошо живете.
– Многие завидуют, – быстро нагнулась, обхватила шею руками, крепко поцеловала, и уже с улицы донесся ее голос:
– Спешу на ферму. Замок на окне. Ключ возьми с собой, если куда пойдешь.
«Что же это, а? – мелькнуло в голове у него. – У чужих и я чужой. Нужно уйти. Сейчас. Никого не видя». Слова плелись злые, нехорошие: «Шлюхой стала. Ты письма по десять раз перечитывал, а она…»
VI
Навесив большой замок, задами дворов и землянок он вышел к месту, где раньше стоял свой, рубцовский дом. Крапива, дедовник и лебеда, уже набравшие силу, лезли из-под темных головешек, из-под ржавого железа и битого кирпича. Ни печи, ни трубы не осталось. В уцелевшем предпечье, в гнездышке, попискивали только что вылупившиеся желтые птенцы. Федор бесцельно пошел от родного пожарища. Навстречу похрамывал на деревяшке мужчина лет тридцати в солдатской паре и фуражке с черным околышем.
Это оказался Василий Бочкарев: с ним Федор в июле сорок первого вместе попал на формировочный пункт.
– Федька, дорогуша, живой! – Бочкарев сморщил худое, изможденное лицо, на круглых глазах навернулись слезы, ручьями брызнули по щекам.
– Здоров, Вася!
– Здоровенько, Федя!
Они обнялись, как братья.
Сели возле низкого, кое-как прикрытого соломой сруба. Федор присмотрелся к Бочкареву: от левого уха, наискосок, через скулу и шею вился коричневый пухлый шрам, и потому казалось, что одна половина лица у него чужая, чудом прижившаяся. Из-под темных усов пробивалась скупая, но добрая улыбка.
– Где тебя шлепнуло? – спросил Федор.
– На Курской дуге. А ты, я вижу, не ремонтированный?
– Не скажи: четыре месяца отдежурил в госпитале.
– Где думаешь корешки пустить?
– Может, и здесь.
У Бочкарева к скулам прилип неровный румянец, на лице явилось жесткое, колючее выражение – голос запрыгал возмущенно:
– Это, значит, у Моренковых? У них ты хочешь свить свое счастье?
– А что, Вася?
– Видал, он еще спрашивает! – Бочкарев с озлоблением постукал по камню своей деревяшкой. – А гордость у тебя есть?
– При чем гордость? Я не понимаю…
– Маленький! А может, Федя, ты еще ничего не знаешь?
– И не желаю знать! – с сердцем и грубо сказал Федор.
Бочкарев поглядел куда-то в бок, шевеля растрепанными бровями, после молчания сказал:
– На корню гибнут герои!
– А что Афанасий делал во время оккупации? – не утерпел Федор.
– Прикидывал да выжидал, на чьей стороне будет верх. Кто нагишом и покалеченным остался, а этот нажился на войне. Но попробуй уколупнуть? Склизкий, белобилетник, хуже пиявки! Вот и рассуди сам, Федя: можешь ты заиметь себе родню с таким нутром? Если решишься, я первый тебе не дружок. Ты уж тут на меня не серчай, Федор, но тогда беги с моих глаз подальше – говорю прямо.
– Мне не с Афанасием жить. Не век под его крышей.
– Думаешь, Любка крутила только с капитаном? – Бочкарев блеснул набором железных зубов. – Тут и полковники бывали. Поверь слову! Но это все-таки хоть и тварь, а терпимая…
– Ты потише, а то я тебе, знаешь, что сделаю?! – Федор вскочил, расставил ноги, лицо побелело, руки искали в воздухе опоры.
– Больше того, что мне сделали, ты не придумаешь, – тихо сказал Бочкарев и желтым, будто медная пуговица, ногтем соскоблил с потресканной дубовой ноги комочки присохшего навоза, снизу вверх ожег зрачками товарища и с еще большим ожесточением продолжал: – Ну, капитан, полковник – хрен с ними, наши все-таки. А то ведь фрицы!.. Вот куда хватила, стерва!
Бочкарев яростно забил на своей щеке комара, плюнул и отвернулся.
Федор со страданием произнес:
– Хватит, Василий!.. Молчи!
– Я умолкаю. Однако, Федор, обидно. Для кого мы столько вытерпели?
– Для всех.
– Это по идее… А тебе вот, герою, и притулиться не к кому, кроме этой Любки, ее отца…
Остаток дня Федор пролежал под летошней копной соломы.
То натягивало на дождь и брызгало невидимой сыростью, то верховой ветер, разрывая тучи, приносил издалека сухое тепло лета. Такие же разрозненные, разноликие, как погода, одолевали Федора мысли. На душу оседало что-то огромное, тяжелое, оно давило и в то же время хотелось тряхнуть плечами, сделать что-то необыкновенное и, может быть, страшное. Сила молодости не вмещалась в рамки нежданно свалившейся беды – рвалась сквозь сердечную боль наружу. Может, все наговор? Может, кому завидно? Все-таки замуж не вышла. Ждала. Его, Федора. Длинную войну, четыре года. И тут заслонил все вчерашний вечер под берегом, вспомнились мягкие губы, податливое тело. Но всплыли опять те слова, скомканные, кинутые наспех. Тревожно, противно. Кажется, на передовой было легче. Главное, людских глаз стыдно.
Мимо копны, где лежал Федор, прошли две старухи. Шепчась и оглядываясь, они скрылись в овраге. Федор вскочил, стиснул кулаки. Его жалеют, как инвалида… Удары сердца в горле, в висках. А память услужливо выносила, точно зыбкие струйки на песок, Любку в купальнике, и звенел ее голосишко: «Дождик, дождик, припусти…»
Теперь и Любка другая и сам он какой-то… не свой.
И Федор впервые почувствовал: жизнь его не втиснишь в этот душный Любкин мирок; нет выхода, кругом – туман, и дорога, вчера еще ясная, спуталась. Как жить, как жить?!
Между ними, точно черная яма, пролегла война. До жути отчетливо, точно высвеченная ракетами, вспомнилась ночь перед атакой под Кенигсбергом. Прижатый к земле шквальным огнем минометов, он ждал сигнала к атаке. И когда рванулся вместе со всеми туда, где захлебывались в селении пулеметы, где караулила каждого из бегущих смерть, ему вдруг до яростной боли представились и погубленная семья, и Любка в купальнике – единственная, родная… Любка вела его и дальше, в глубь Германии. Треугольничек Любкиного письма из ученической тетради в косую линейку лежал всегда вместе с кисетом махорки. Без него, без этого простенького треугольничка, Федору нельзя было воевать. И другие, даже в возрасте, шли через войну со своими треугольничками. Людей к победе вела любовь…