355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Корнюшин » Полынь » Текст книги (страница 31)
Полынь
  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 16:30

Текст книги "Полынь"


Автор книги: Леонид Корнюшин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 33 страниц)

Чем дальше въезжали в глубь леса, тем жарче и томительней становилось идти. Петр прыгнул в тележку. Спросил:

– Отец, ты уже теперь в лесничестве не работаешь?

– Э-э, куда там! – махнул рукой старик. – Ноги стали плохи. К тому же заработок больно низок. Не с руки это.

Тихон густо покашлял и повел кудлатой бровью.

– И пчеловодство тоже бросил? – спросил Петр.

– Бросил, – сокрушенно ответил он. – Председатель у нас был больно крут. Стучался к нему не раз, а ответ какой: пчела, говорит, дело нерентабельное. Без меда, мол, жить можно. С другой стороны, и мне выгоды мало: не одну сотняшку своих денег выложил, когда пчелы мерли. Так и пришлось ульи соседям продать.

– Жаль, – нахмурился Петр.

– Не везет нам, Петр, на председателей. То пьяница попадет, то жулик. Такая вертушка. А было время – жили зажиточно и культурно. То был председатель с головой. А теперь… – Егор Федорович кашлянул и чиркнул прокуренным ногтем по горлу.

– Что ж, другой, толковый придет, – тихо сказал Петр.

– Поджидаем. Авось припожалует.

Петр промолчал.

– Орден Ленина области дали, – сказал он. – Ни за что, выходит?

– Зачем? Это заслуженно. За лен.

– Сколько на трудодень в прошлом году вышло?

– Хлебом по четыреста граммов.

– Какой годовой доход колхоза? Не знаешь?

– Грошовый. Волынимся в долгах.

– И сейчас долги?

– Долги, Петр. И крупные. Тебе-то это зачем? – спросил старик несколько настороженно.

– Интересуюсь просто, – довольно долго помолчав, ответил Петр.

Темную стену елового леса сменил молодой березовый подлесок. Здесь все было залито теплым золотистым светом. Впереди сквозь жидкий березняк длинными полосами заиграли тени. Телега выехала на опушку. В лицо пахнуло жаром и светом. Внизу, в зеленой лощине, лежало большое привольное село. Петр приподнялся, вглядываясь в него.

Егор Федорович посмотрел на сына:

– Наша Карповка.

Навстречу неслось, приближаясь с неудержимой силой, рыжее мохнатое облако пыли. Мимо прогремел поток грузовых машин, груженных хлебом. Лица людей, пыльные, загорелые, виднелись из грузовиков. Телега въехала в деревню.

– Останови, отец, на минутку, – попросил Петр, свернув на пустырь, посредине которого стояло приземистое строение, окруженное со всех сторон машинами.

В низкой прокопченной кузнице яростно и утробно дышали мехи, голубые горсти искр стреляли из жаровни, смутные тени метались по стенам. У жаровни двигались две фигуры – одна огромная, громоздкая, другая маленькая, должно быть, подростка.

Петр, закашлявшись, шагнул через порог кузницы. В лицо ударил едкий запах жженого угля и терпкая окись стальной окалины.

– Здравствуйте, – сказал Петр.

Большая фигура выплыла к порогу, и Петр увидел широкие скулы, плоские, как слегка сплюснутые ракушки, уши и бритую голову.

– Смотри-ка, Петька! – обрадованно прогудел мужчина и протянул руку.

– Привет, Семен. Вот ты где окопался, – тоже обрадованно сказал Петр.

Когда-то, лет двадцать назад, сидел Петр с Семеном Дергачевым на одной парте, были они дружками, не раз участвовали в ребячьих мордобитиях, из которых выходили победителями: ни тот, ни другой на силу не жаловался. Как было то давно! Теперь оба с пристальным и обостренным вниманием оглядывали друг друга.

– Ты гляди, Петька, а то замажешься, – снисходительно улыбаясь, проговорил Дергачев и поскреб ногтем усы.

Отступать назад, не попробовав в руках молота, было как-то неловко и перед Дергачевым, и перед Тихоном, которые могли подумать о нем как о белоручке. Петр сказал:

– Ничего. Я сниму пиджак. Скажу откровенно: захотелось потюкать. – И Петр не очень уверенно, с любопытством заглядывая через плечо старого товарища в глубь кузни, снял пиджак, галстук, сорочку, кинул их топчущемуся в дверях отцу.

– А сможешь?

– Посмотрим.

– Митька, положи брус, – приказал пареньку Дергачев.

Митька изогнулся по-кошачьи, быстро и озорно ожег приехавшего черными, близко посаженными глазами, что-то вырвал клещами из утробы жаровни, огненная головня прочертила круг в полусумраке и, подпрыгивая, будто невесомая, забилась на плоской стальной наковальне.

– Бери молот. Делай грани. Это брус под сеялку. Что у семенных карманов. Дошло? – спросил скептически Дергачев.

– Тоже наука! – вставил Егор Федорович насмешливым тоном, однако в голос закралась неуверенность: сможет ли?

– Ага. Дошло. – Испытывая зуд в руках, Петр обжал ладонями углисто-черную и толстую ручку молота, шагнул к наковальне.

– Расставь ноги! – приказал Дергачев. – Еще шире. Так. Держи, Митька, крепче. Ну, лупи!

Петр ударил. Молот пошел куда-то вбок, едва сбив белую, как снег, окалину, сила тяжести потянула Петра, и он, напрягшись, еле удержал страшно дрожащую, словно заколотившуюся в ознобе ручку.

Егор Федорович, вытянув горбоносое лицо и оглаживая рукой быстро бегающий по шее кадык, так и впился глазами в широкую сыновью спину. Где-то за спиной тактично, выжидательно сопел Тихон.

– Делай пружинистую оттяжку, легче пускай руки! – по-деловому строго приказал Дергачев.

– Дядя, не спешите, – сказал, в свою очередь, Митька.

«Не везде силен твой сынок!» – со злорадством ответил про себя Тихон.

Ударил еще раз. Опять неудачно. Трещали, сыпались хлопья окалины. «Врешь, возьму я ее!» – упрямо подумал Петр и, приладившись, стал бить по брусу.

Теперь молот не лихорадило и не вело набок, и под ним уже не шипело, а мягко и податливо плющился раскаленный металл. «А-а-хх, а-хх!» – разносилось по кузнице.

Теперь в Петре играл и как-то пел каждый мускул, и он легко, точно играючи, клал молот, чувствуя свою власть над сталью. С лица Тихона сползла улыбочка. Оно все больше и больше вытягивалось.

– Хватит, Петька, – остановил Дергачев, энергично перехватил щипцы у Митьки, и болванка, минуту назад бесформенная, а теперь с четкими гранями и вмятостями, скользнула в железную бочку с водой. – Вижу: можешь! – похвалил он.

– Масштаб! – радостно поглядывая на Тихона, сказал Егор Федорович.

– Личность, – промямлил Тихон.

– Спасибо, Семен, заходи. Соскучился я по всех вас! – с хрустом потягиваясь, сказал Петр.

– Зайду, дюже интересно узнать, какой ты стал, – просто отозвался Дергачев.

Петр пошел к телеге. Егор Федорович а Тихон в отдалении последовали за ним. Подвернули к просторной пятистенной избе. Пять окон в белых резных наличниках, новое крыльцо, добротный сарай с тяжелым черным замком на двери, щеповая крыша… А кругом были избы старые, с соломенными крышами, местами уже совсем сгнившими.

«На мои деньги все, – прикидывал Петр. – Значит, в колхозе худо дело со строительством».

За плетнями и заборами, как подсолнухи, закачались женские головы. Высыпали ребятишки. В деревне, если приезжает городской, всегда так встречают.

«Минута, какую ждал всю жизнь!» – с замирающим сердцем подумал Егор Федорович, бросая кругом независимые взгляды.

– Стой! Приехали! – громко крикнул Егор Федорович, оглядываясь с улыбкой.

Быстро, молодо он спрыгнул с телеги, потянул из сена большой кожаный чемодан.

Петр разминался возле телеги. Кто-то вскрикнул на ступеньках крыльца. Петр увидел все проясненное, залучившееся лицо матери и шагнул ей навстречу.

Но тут же, откуда-то сбоку, на него налетели и затормошили чьи-то, все в атласном золотистом загаре руки.

Петр увидел у самых своих глаз большие, в коротких палевых ресничках глаза, налитые чистой синевой.

– Братушка приехал! Ой, братушка приехал! – любовно-ласково, и по-девичьи бездумно взвизгивала Наташа, прыгая на одной ноге вокруг Петра и целуя его лицо.

– Будет тебе, Наташка, – проворчал Егор Федорович, хороня в усах довольную усмешку. – Бери чемодан. В дом тащи его.

– Боже мой, сестреночка, как ты выросла! – уже не в силах отбиваться, смеялся Петр.

– Ух, как же мы тебя ждали! – Блестя глазами, Наташа потерлась щекой о плечо брата и потянула его к крыльцу.

Мать подошла бесшумно, протянула руки к лицу Петра, наклонила его голову и, чинно сжав губы, поцеловала в лоб.

– Ехал-то хорошо, Петя? – спросила она певуче.

– Очень хорошо, мама, – сказал Петр, с нежностью расправляя складочки на ее темной, с белым горошком кофте.

– Большой какой стал! – сказала она, любуясь им.

– Ну я поехал, что ль? – нетерпеливо и завистливо сказал Тихон.

– Распряги кобылу, – сказал Егор Федорович.

– Распрягу. – Тихон вопросительно кивнул на Петра, но Егор Федорович коротко бросил:

– Знаю.

В доме было четыре просторные, чистые и очень светлые комнаты. Едва Петр переступил порог, как вспомнил далекую, полузабытую пору детства. Он стоял посреди кухни и смущенно поглядывал на свои запыленные ботинки. От чистых желтых полов тянуло прохладой. На них лежали свежие бордовые половички. На окнах – несчетное количество простеньких цветов, названия которых он уже и не помнил.; Вся правая стена была завешана фотографиями, а левая поблескивала гладким и пахучим деревом. Вдоль стен не было заветных старинных лавок, сопутствовавших, из века в век русской избе: стояли красные пузатые стулья. В доме вообще ничего не было старого. Старой, пожалуй, была только лампадка, висевшая в углу другой, спальной комнаты. Синий, призрачный огонек ее пугливо вздрагивал. Петру он показался удушливым.

Егор Федорович, перехватив взгляд сына, коротко пояснил:

– Пережиток.

– Я тебя вчера во сне видела,! – крикнула Наташа от печи, где что-то сладко зашипело.

– Десятилетку в будущем году кончит… – Егор Федорович подсел ближе к сыну, вытащил красный, потертый на изгибах кисет, развернул его, нащупал пальцами щепоть табаку. – Вся надежда на тебя, Петр, ты ее должен в институт пристроить. Девчонка, скажу, тебе, с понятием.

– Ладно. Там будет видно, – сказал Петр.

Принесли на стол самовар, и он зафыркал веселыми струйками пара. Мать бесшумно расставляла посуду. Петр вынимал из чемодана подарки. На плечи матери он накинул тяжелую темную шаль. Наташке протянул крошечные золотые часики ромбиком. Сильно побледнев от волнения, она изумленно и долго, разглядывала их на свет и, не выдержав, взвизгнула от радости, выбежала на улицу.

Подарком Егору Федоровичу оказался новенький, янтарно отсвечивающий рубанок.

Тронув пальцем лезвие, старик поднес рубанок к глазам, еще раз тронул, пристукнул по нему ногтем и сказал, сильно запинаясь:

– Ублажил. Буду век помнить, сынок. Первейшая вещь!

Он тут же торопливо сходил на улицу, вернулся с шелестящей, остро пахнущей белой стружкой, накрутил ее на палец и сказал дрогнувшим голосом:

– Огонь, а не струмент! – Повернулся к печи и крикнул так, что дрогнули стекла: – Жил в столице и не забыл, а?!

Выпили по первой рюмке. Егор Федорович похлопывал сына по колену:

– Рад я, что ты приехал. Дюже рад. Давно в гости ждали. Эх, Петр!

Петр оглядел стол:

– А что, в деревне тоже жить можно?

– Можно, – сказал Егор Федорович.

С хрустом разжевывая огурец, спросил:

– К нам надолго? Поживешь?

Петр не ответил и потянулся к кисету, спросил:

– Свой самосад?

– Табачок-то? Свой. Я его каждый год сею. Нужная вещь.

Помолчали. За окном, через пыльную знойную улицу, ложились смутные вечерние тени. А на другой стороне реки еще ярко, красно горели окна от заката. Петр отвернулся от окна. В доме рождались странные и милые его сердцу звуки: за печью звонкой скороговоркой заговорил сверчок; под покрывалом возле стены тягуче-шепеляво всходило тесто.

Лицо Егора Федоровича закраснело широкими пятнами. Он закружил возле стола – его так и распирало что-то.

– Ты один на большой дороге стоишь, Петр! – воскликнул он горделиво. – Кругом тут шантрапа, а у тебя слава. В ученые вымахал, и за то, сынок, отцовское спасибо тебе! – Егор Федорович низко наклонил голову, затем снова подсел к сыну и налил по другой рюмке. – Ну крой!

Мать засморкалась в фартук.

– Да, Петр, – снова начал с подъемом Егор Федорович. – Когда еще маленький ты был, я уже видел: ты в мазут и в навоз не пойдешь. Нет и нет! Тебе другая дорога намечена. Вот как!

– Батя, – сказал Петр, просветленно глядя в глаза отца.

Тот наклонил голову:

– А-а?

– Понимаешь, дело какое… Я не в гости приехал. Насовсем я к вам. Жить.

– Шутник ты!

– Батя, я серьезно.

Старик крякнул. Поднял брови, набычив шею, спросил в упор:

– То исть?

Петр поднялся из-за стола, вынул из кармана сложенный лист бумаги и протянул его отцу.

– Жить буду, работать. Вот мой документ.

Егор Федорович некоторое время подержал лист на ладони, точно взвешивая силу заключенных в ней слов, торопливо накинул на нос очки, впился в строчки суженными зрачками и вдруг поверил, сгорбился и стих. Усы и брови потянулись книзу, лицо посерело.

А на губах еще играла давешняя улыбка.

Мать уронила тарелку.

– Значит, жить к нам? – тихо спросил старик.

– Да. Буду работать председателем колхоза. Если изберете.

– Так, так. По охотке ай по приказу?

– Я член партии, отец. Но, если хочешь знать, заявление написал по личной инициативе, по твердому убеждению, что должен работать в деревне. Я вырос здесь. На здешней земле ходить учился. Это ты должен понять. Всегда меня тянула родная сторона, и я ее не забыл. Это дело решенное. Жена приедет вслед за мной. Так надо, батя. У меня уже седая голова, а жизнь не ждет.

– Так. Понадеялся на трудодень, сынок? Или, рассчитываешь, тебе городскую зарплату положат?

– На трудодень рассчитываю.

Егор Федорович суетливо и жалко взмахнул руками.

– С чем тебя и поздравляю. – Он, как недавно, поклонился сыну в пояс: – Спасибочко тебе! Родительское!

– Не юродствуй, батя.

– Колхоз, выходит, станешь подымать? До передовых? – В голосе старика были и насмешка и боль.

– Постараюсь.

– А силенок хватит? Пуп не надорвешь? Много перебывало у нас таковских подымальщиков.

– Я, батя, ученый. Меня много и долго учили понимать землю. А у вас плохо растет хлеб. Как же я могу, образованный человек, сидеть в стороне? Да грош ломаный я стою, если мои теории останутся на бумаге. – Петр положил на колени большие упрямые ладони. На его лбу толстым жгутом вспухла вена. Откинул со лба волосы и еще горячей сказал: – Пойми: мои теории тут должны приложиться. Хлеб, батя, нельзя больше сеять без широкой грамоты. Точка! Старому больше не быть. Мы сдвинем этот мертвый камень. Будет тяжело – за советом приду. К тебе первому. Ты когда-то толковым был хозяином. Подскажешь.

Петр улыбнулся, подобрел лицом и попробовал обнять за плечи отца, но тот отодвинулся, резко отстранил его руки.

С минуту стыла натянутая, как струна, пауза. Егор Федорович кашлянул, точно проглотил скомканный горячий блин. Жевал, будто резиновые, посеревшие губы: «С такой высоты удариться плашмя в грязь! Не будет моего прощения».

– Хрен я тебе, а не советчик! – озлобленно отрубил старик.

– Дело твое. Обойдусь. Но не отступлю. Мои убеждения разменивать на мелкие монеты не стану. – Петр прошелся по комнате, под ногой скрипнула половица. – Колхоз плохой, а люди, как везде, и хорошие и дурные.

– Сей хлеб сам по своим теориям. Жизнь все стерпит, много вы тут натеоривали, что, вон, пять центнеров с гектара берем. Нашел рай!

Сын непонимающе смотрел на отца; он знал его приверженность земле, его неискоренимое упорство, с которым он держался всегда за крестьянскую жизнь, и теперь не понимал строя его мыслей; старик как бы переродился за это короткое последнее время, пока он его не видел.

– Но разве ты любил людей, которые уходили прочь от земли? – спросил он с удивлением.

Егор Федорович долго не отвечал. Он будто сконфузился, услышав эти слова, но тут же коротко и не очень ласково улыбнулся глазами, как бы говоря сыну о легкомысленности такого вопроса. Он покачал головой.

– Или мы лысые? Или нам ничего не надо? Дураки вывелись!

Сгорбись, Егор Федорович закуривал. Кусок газеты прорывался, на колени просыпался табак. Так же горбясь, он отошел к стене, беспомощно поводя ладонями по рубахе, точно счищая с них что-то липкое.

Вдруг с силой пнул кадку с тестом. Фыркая белыми хлопьями, тесто поползло по половику. Все, что годами копил в душе, чем гордился и жил, – все сейчас было вырвано с корнем. Егор Федорович вспомнил завистливые глаза Тихона и других односельчан – и опустошающая вспышка гнева охватила его. Кинулся в сени прямо головой, будто нырнул в ледяную воду. Там загудело опрокинутое ведро. На крыльце схватился обеими руками за перильце, замер.

Над селом плавала мертвая тишина. За речкой однотонно, как окаянный, пилил коростель. Раздражающе горели огни, как волчьи глаза.

Егор Федорович скрипнул зубами, простонал:

– Боже ж мой!..

Из темноты пугливой тенью надвинулся Тихон. За ним стояла другая – длинная и несуразная, – его сыночка.

– Ну как, поговорил? А, Егор?

Устойчивую тишину на крыльце нарушал лишь клекот дыхания Егора Федоровича. Тихон переступил с ноги на ногу. Его голос перешел на самые покорные ноты:

– Ведь две недели до экзаменов осталось. Егор?

Егор Федорович оторвался от перильца, покачнулся:

– Притопал? Уйди, сволочуга!

Тихон опасливо отступил на шаг:

– Ты чего это?

Сын дернул его за карман, сказал ломким басом:

– Денег ему дай, папаша. Чего мнешься?!

Как пика, торчал кверху левый ус Егора Федоровича.

Тихон повернулся к ярко освещенным окнам и увидел: в комнате, прижавшись к груди Петра, плакала мать и гладила его плечи руками.

Тихон вздохнул: дело сорвалось.

1962 г.
Карпаты молчали

Брату Владимиру, убитому на войне

Было тихо в мире…

Ни единым звуком, никаким признаком жизни не отзывалась изуродованная, оскорбленная земля. Земля пахла прахом и забвением. Ни птиц, ни пчел, ни колыхания травы не было видно и слышно. Над долиной стоял смрад дыма и гари. Низом, из южных плоскогорий, тянул осенний грустный ветер; он не приносил радости и отрады.

Над рвом продолжала жить только береза, обгорелая и покалеченная, но все еще величавая в своей вечной молодости. Туманные сумерки уползали к горам.

Степан увидел небо: оно подтекало рудыми полосами. «Что же это… Где Антонов, Кузьмин? И почему так тихо? Меня не убило?»

Пощупал ноги, грудь – живой.

– Пи-ить!

А сверху тонко и длинно:

– О-о-о!

Заскреб, зацарапал пальцами по земле, потянул на руках мешковато обвисшее, с простреленными ногами тело. Собираясь с силами, полежал.

Было покойно, хорошо и пахло чем-то. Пахло сладко и даже дурманно. А потом сверху, кругами, ударило красное по глазам. Степан чмокнул губами, засмеялся, опять чмокнул, целуя что-то, и рванулся туда, вверх. Ведь совсем невысоко оказалось – понадобился один рывок. Руками зашарил по себе, нащупал ноги – целы, только нет одного сапога, но портянка не размоталась, и нога липкая и очень горячая. Попытался сесть и не смог, завалился на бок, лежал скрюченный, а сердце все же чувствовалось сквозь гимнастерку, и было все-таки радостно, что оно стучит, стучит…

«Живу. Водички бы только…»

– О-о-о!

Стон, жалобный, просящий, – с того света, что ли?

По колючему рыжему бугру мохнатились пятна скупого осеннего света. Правей бугра – распластанная змея траншеи, воткнутая штыком винтовка.

А больше ничего и никого, тихо, пусто. А где же Иван, Кузьмин, Прохоренко?

– Иван!..

– О-о-о! Курт?

Упираясь в крепкую землю локтями, Степан приподнял голову.

Длинный, нескладный, в очках на крючковатом носу, в распоротом на плече мундире лежал немец. И тут Степан вспомнил, как он бежал из оврага, как уже достиг траншеи и хотел было прыгнуть в нее – по его ногам резанула очередь, и, падая, перед лицом своим видел этого немца.

В белой мути лицо немца расползлось в бесформенное пятно. Степан долго мигал, вглядываясь.

«Может, брежу?» Но видение не пропало; когда Степан открыл глаза, немец лежал на боку; он суженными, мелкими зрачками впился в воткнутую винтовку.

До нее было шагов семь, как и Степану.

Легкий, точно птичьи крылья, ветер теперь шелестел над головой, и пить больше не хотелось. Весь мир сузился до крохотного клочка земли, а вне его, в пространстве, не было живого.

Так они долго лежали. Потом у них появилась резь в глазах, опустили лица в траву. Откуда-то прилетел ворон и сел на бугор, рядом. Ворон был старый, седой. Сидел и смотрел, а они лежали. Степан чувствовал, как земля отдавала телу свое последнее тепло, а он ненасытно поглощал его, и все же было холодно и тоскливо.

«Фриц слабей, я его ухайдошу», – вяло подумал Степан.

Откуда-то с луга ветер принес запах отцветшей, умирающей медуницы. А еще нес хмельную дремь земли да сладкий сок березы. «Интересно, холостой Фриц или семейный? Может, как и я, одинокий, и ему никого не жаль…»

Никого… Мысли Степана перебежали в родное село, к матери. Дров бы кто заготовил! Без дров-то куда? А как он любил их рубить!

Немец судорожно дернулся и сколько-то прополз, до винтовки осталось меньше шагов. Лихорадочно пополз и Степан, и тут качнулось небо, затрепетала метелка травы, он глубоко вздохнул – и все погасло. Сознание не скоро вернулось к нему. Первое, когда он очнулся, было ощущение, что он не мертвый. Какой-то миг Степан наслаждался сознанием своей причастности к миру, но только миг. Вспомнив про фрица и увидев его, Степан понял – все. Роковое пространство – пять шагов – немец прополз. По губам немца скользила улыбка сильного. Губы были нерусские, тонкие, склеенные.

Лежать становилось скверно, комья вдавливались в грудь, в колени, в локти, жесткие, как железо.

«Зря отдал пистолет Остапенке», – впервые в жизни пожалел Степан, что сделал когда-то не так, как нужно.

Ему требовалось наверстать упущенное. Сперва Степан положил перед собой правую руку, а левой уперся в косматую гриву травы. Еще нужно схватиться за зеленую чуприну и правой снова потянуть вперед тело, тяжелое и обмякшее.

Он полз, задыхаясь, стонал. В кровавых зрачках немца таяла усмешка и застывал страх.

«Ты думал о моей смерти, а сейчас подумаешь о своей». Степан неожиданно почувствовал власть над чужой жизнью. Это было новое и страшное чувство. На какое-то мгновение немец был в его власти: Степан мог его убить, притом по полному праву солдата, так что совесть здесь не должна была играть никакой роли. Но, испытав власть над чужой жизнью, он тут же понял, что не может убить этого немца. Они были врагами, но они были и людьми… Сама поруганная земля взывала их к человечности.

Последние слова, наверно, он произнес вслух, потому что немец крикнул что-то.

Одинокая осинка, росшая возле рва, испугавшись, стряхнула лист – и он долго и медленно кружил над ними, как крохотный золотистый парашютик. Лежа, они следили за листом, забыв в это время, что они враги.

Степан оторвал свой взгляд от листа и тотчас понял – снова он, а не немец ближе к смерти.

Немец лежал возле винтовки. Его крючковатые пальцы царапали плоский винтовочный штык.

Смерив глазами расстояние до винтовки, Степан подумал, что к тому времени, пока он сделает эти свои два шага, черный ствол уже глянет ему между глаз.

Должно быть, у того, кто воткнул винтовку, не было времени: штык он вогнал как раз до того места, где был центр его утолщения. Хватаясь за штык судорожными пальцами, немец пытался пригнуть винтовку. Но штык еще глубже, по самые заклепки, вошел в грунт, а приклад лишь чуть-чуть наклонился.

Немец выругался.

«У тебя дрожат пальцы, а у меня рука спокойна, но в ней нет силы», – подумал Степан. И, напрягая все, что еще осталось в нем живого, он рванулся вперед.

Огненный дождь заструился перед глазами, и Степан вспомнил, что так вот в далеком-далеком детстве падал он с яблони – в звезды, в крапиву.

Сознание вернуло его к немцу. Тот стоял на коленях и горбился, как бы свершая молитву.

«Значит, ты меньше, Ганс, потерял крови или ты живучей, чем я», – Степану почему-то расхотелось звать его Фрицем – Ганс было звонче, злей и больней.

Слабо покачиваясь то влево, то вправо, винтовка все выше и выше заслоняла небо.

С упрямством робота, сосредоточенно и трудно немец вытаскивал из земли штык, а руки все так же, как и раньше, била мелкая, знобкая лихорадка.

Степан понял: винтовку немец вытащит. Ожесточенно ждал, задрав острый мальчишеский подбородок, и зачем-то стал считать до десяти.

Пошарил руками. Голо. Только трава, рыжая, прихваченная первым заморозком, косматая трава. Такая была и на Рязанщине по подлескам и просекам и по берегам Куры – разве мало он ее потоптал! Хоть бы полено, хоть бы голыш!

Он нащупал пряжку на ремне брюк – тяжелую флотскую бляху тусклой меди. Три дня назад, перед атакой, бляху подарил ему морячок, какой-то лихой судьбой закинутый на фронтовое сухопутье. Степан снял бляху с ремня и, зажав в кулак, выждал момент, когда немец пригнул голову с хрящеватыми и оттопыренными ушами. Собрал остаток сил, закусил губы, дал отмах руке – швырнул.

Немец оскалил редкие желтые зубы, завалился на лопатки, держа в обеих руках винтовку, – достиг!

«Не зря цыганка гадала: короткая будет жизнь. Конец».

Степан глянул на солнце – бордовое и почему-то в черной окоемке, оно стремительно неслось на него. Сердце же, обрываясь, падало вниз, грудь наполнялась пустотой. Руки выдрали дерн, он крикнул в черный ствол:

– Кончай!

Послышался сухой щелчок осечки. Степан удивленно мигнул. Немец, ругаясь, перезарядил патрон.

Смерть опять глядела в зрачки Степану, и он снова крикнул:

– Скорей!

Голос выдал его беспомощность.

«Куда попадет?» Невероятно, ожесточенно хотелось жить.

Пополз было вбок, в две-три секунды растратил остаток сил, лежал распластанный.

«У последнего патрона не будет осечки. В последний патрон меньше попадает сырости», – подумал он.

Немец рвал затвор. Зацепы извлекли из канала ствола последний, с золотой окоемкой, патрон.

И опять щелчок. Русскому, наверное, помогает бог?

Выронив из рук винтовку, немец глянул в небо. Он задрал голову так, что стал похож на подбитую птицу. Степан расслабил мышцы и тоже запрокинул голову.

Руки окаменели. Не то от озноба, не то от напряжения. И ног не чувствовалось.

По горизонту, как отблеск, долго сочилось зарево заката. День упорствовал, не хотел уходить. Жидкая полоска легла на тонкую шею Степана, потом потянулась дальше, постояла на лице немца, угасла. Померк, слинял пожар по горизонту. Надвинулась темнота. Где-то, уже далеко, ухали пушки. Черной безглазой и побитой сукой на земле улеглась ночь.

К полуночи в нагорную долину хлынул холодный ветер. В непроглядной тьме он один буйствовал над землей, шелестел в метелках трав, свистел тонко и жалостливо.

Ветер выдул остаток тепла из одежонки, и леденящий предрассветный холод пробрался к самым костям.

До полуночи у них над головами голубел Млечный Путь, словно зазывая в свои необитаемые дебри, но ближе к рассвету багровый шелк далекого зарева затмил его. От зарева не стало теплей и легче.

«Темная ночь, только пули свистят по степи…» – вспомнил Степан слова песни и горько улыбнулся.

Хоть бы пули, а то ничего – мертвая пустота. И этот Ганс где-то рядом все тянет занудливо: «О-о-о».

Чужая земля, и ветер чужой…

Мысли Степана ушли в детство. Он с родителями жил в селе под Курском. Летом село тонуло в садах, в лопухах и огуречнике. Над столом, над книжками и тетрадками мчался на коне Чапаев, и Степка думал с замирающим сердцем, что когда-нибудь он тоже сядет на коня и так же поскачет по полям и дорогам.

Мечты, мечты!..

Зарево в небе, холодная земля под лопатками, звездная россыпь над головой, скулящий Ганс и простреленные ноги – вот и все, что выпало ему этой ветреной ночью. Гимнастерка, прорванная в двух местах, не грела. Начала гореть, дергать, саднить левая нога. Степан согнул ее в колене, устроил поудобнее и стал припоминать атаку. Он бежал на левом фланге роты. Рядом, справа, бежал длиннорукий Кузьмин. Беспалый бежал на один шаг сзади, и было хорошо слышно его дыхание – частое и отрывистое.

По ногам Степана ударило так, как раньше, в детстве, били в мальчишечьих боях из рогаток. Падая, он видел заросший худой затылок Кузьмина, его сутулые плечи и этого Ганса, похожего на длинный кривой гвоздь. Может, Ганс угробил и Кузьмина и теперь Максим лежит вовсе бездыханный, с остекленелыми глазами? А ворон, что днем кружился над Степаном, устерег эти глаза, и теперь пустые глазницы умывает ветер?..

– Гад! – Степан собрал последние силы и, высоко вскидывая руки, пополз: теперь он покажет ему Карпаты.

Немец вдруг закричал – скуляще и тонко, выставил худые и трясущиеся руки, растопырил кривые пальцы.

Тягучий крик охладил Степана. Молча, сторожа движения друг друга, они пролежали около часа.

Мелкая дрожь, которая била Степана еще с ранних сумерек, сменилась покоем – из него, как из отворенной комнаты, ушло все тепло. Одеревеневшие руки уже не чувствовали прикосновения к жесткой земле, лицо перестало покалывать и болеть от острого низового ветра.

Теперь холод пронизывал его насквозь.

Онемели пальцы рук. Степан с силой царапнул мизинец, но не почувствовал боли и укусил палец. Легкая боль разлилась по телу немного спустя: глухая, мятая боль – чувствовалась грань мертвого и живого тела. «Может, я живу то на том, то на этом свете», – подумал солдат.

Раненые, не сговариваясь, напряженно поползли друг к другу. Гнал их холод. Придвинулись спина к спине, затылок к затылку.

Пала роса. Утих ветер. Сквозь туманную муть холодно тлела заря. Выцвел и потух Марс. Голубой узкий месяц, ясно светивший на призрачную мертвую долину, угасал в светлых утренних облаках.

Немец отодвинулся и начал шарить руками. Степан легко раненной ногой лягнул винтовку – та поползла в ров, пропала там.

«Без оружия немец всегда слабый, – подумал он, – без оружия и без еды никуда не годен».

Потом перестал думать об этом немце. Мысли перенесли его в другую, светлую, счастливую область жизни. Он вспоминал родительский дом, свою мать, сестру, маленького брата, и страдания уже не казались такими ужасающими и тяжелыми. «Как все это быстро прошло, как будто ничего и не было. Но как славно, как хорошо-то все, ох, и дядька играет на балалайке! Как хорошо, как я люблю эту жизнь!» – подумал он и взглянул на немца.

Это был длинный, худой, с острым кадыком, горбатым носом и жилистыми рабочими руками ефрейтор. Немец шептал молитву. Он прикладывал ко впалой груди руку и кивал головой. Когда немец кивал и нагибался, Степан видел у него на боку пятно запекшейся крови и рваную дыру в мундире. Немцу было лет двадцать пять. На левой руке его посверкивал бирюзовый перстень. Нежный, лучащийся свет дорогого камня был кусочком жизни и, возможно, чужой, загубленной.

Кончив молитву, немец посмотрел на русского, которого так и не убил. Русский был скуласт и курнос. Они все такие, эти русские, с лицами каменотесов. У них свое, непонятное мышление, а руки похожи на жилистые корни дерева. Его нужно убить, убить, пока он не собрался с силами…

Степан вспыхнувшими зрачками прямо, в упор ломал злобно-трусливый взгляд немца. Ганс опустил глаза, и рыжеватые веки прикрыли их.

О вечном примирении и доброте шептали им осыпавшаяся пшеница, метелки травы и вся осенняя, умытая росой земля. Вечное примирение и доброту сулило им небо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю