355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Корнюшин » Полынь » Текст книги (страница 32)
Полынь
  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 16:30

Текст книги "Полынь"


Автор книги: Леонид Корнюшин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 33 страниц)

Ласковый шепот природы прервал немец.

– Капут! – крикнул он исступленно, рванувшись к русскому.

Степан ударил его кулаком в лицо, выругался и плюнул.

Ганс, взвизгнув, уткнулся рыжим лицом в землю, затих.

Пробовали голоса птицы. Сперва робко, пробуждая жизнь. Потом заголосили, зачирикали, защебетали. По рыжей траве кружевом стлалась роса. За глыбами гор томилось солнце. Пятна мягкого теплого света скользили по тем дальним горам, а здесь, на плато, было холодно и пустынно.

Немец поднял голову, и Степан поймал его страдальческий взгляд. Им было одинаково холодно, больно и одинаково хотелось к теплу, к голосам, к своим. Ожесточение прошло. Степану стало нехорошо, что ударил. Немец лежал на боку и мигал светлыми ресницами. Камень в перстне потух, притрушенный землей. Степан напрягал слух, но леденящая, жуткая в своем бесстрастии тишина не приносила звуков.

– Холодно, – сказал немец и всхлипнул. – О мой бог!

– У тебя, Ганс, нет бога, – сказал Степан.

– Я не Ганс, я Курт.

Немец закрыл глаза и замолчал. Степан подумал: «Завоеватель… И по-нашему кумекает».

Но боль мешала думать – казалось, кто-то горячими клещами тянет из ног сухожилия, толчки крови били в виски, и не проходило все время красное из глаз. Ловил воспаленными губами росу, ее было мало, и он стал рвать зубами и жевать жесткие листья. Немец тоже лизал листья, жалко, вымученно улыбаясь, – в этом было что-то собачье. «Звереем, – подумал Степан. – Даже раненые звереем», – вспомнил он свое единоборство.

Наконец-то взошло солнце. Малиновые ниточки лучей робко, наискось поползли через плато. Далеко, у черты горизонта, вилась белыми фонтанчиками пыль. «Дорога. По ней наши пошли вперед, на Германию…» И чуть позднее Степан подумал: «А этот Ганс не вернется».

Где-то там, за плато и синеющей пирамидой гор, лежала Германия, сто раз проклятая чужая страна, и он долго смотрел туда, а затем схватился обеими руками за свой левый сапог, рванул. Теряя сознание от режущей боли, видел мохнатый желтый цветок с синей чашечкой: он безвинно и безмятежно тряхнул на его щеку золотую пыльцу.

«Зачем смерть?! Я не хочу, не хочу умирать, кто отнимает у меня жизнь? Ах, и поют же где-то, как складно, по-народному поют! Ну крепче, давай, давай, ах, как хорошо!»

Стройный волшебный хор поднимался все выше, наполняя его душу страстными, радостными и необъяснимыми звуками.

– Рус, рус, – тихо позвал немец.

«Из ямы, что ли? Глухо как», – подумал Степан. В полуоткрытые зрачки ему ударило солнце.

Сознание вернуло все, что было раньше.

Степан сел и увидел свою левую ногу, похожую на сверток. Пощупал правую – цела, а ступня не чувствует, как чужая, и это было странно – Степан любил свои гибкие сильные ноги. «Пуля, наверно, слегка попала в правую, а левую разбило осколком», – предположил Степан.

– Моя рубашка, – сказал немец, и потрогал туго перевязанную ногу русского, и повернулся к нему раненым боком.

– Осмотрю твой бок, – сказал Степан.

– Огонь, – сказал немец и судорожно заслонил ладонью свою рану. – Гросс огонь.

– Жарко?

– Очшень.

– Ну ерунда. Терпи.

Немец припал головой к земле. Степан начал снимать с него тяжелый мундир, но пальцы не гнулись, плохо слушались.

– Отдохну немного. Лежи так.

Немец закрыл глаза.

В кармане своих брюк Степан нашел перочинный нож. Задрав гимнастерку, распорол исподнюю рубаху: на теле остались лишь рукава да воротник.

– Ощупаю рану, Ганс. Доходяга-завоеватель!

– Курт. Двадцать пять год Курт. Арбайт, метальист.

– Ну, хрен с тобой, – махнул рукой Степан. И подумал, добрея: «Гляди, металлист!»

Рана была рваная, осколочная. Она уже подернулась фиолетово-сизой пленкой. В ране белело ребро.

– Йод нужен. Немного йода, – сказал Степан.

– Плёхо? Я умираль?

– Кажется, ты легко отделался. Рана неглубокая, – соврал он.

– Твой тоше, Иван, неглубокой рана.

– Степан я.

– Карошо, Степан, – жалко улыбнулся немец.

– Дурак, – сказал вдруг Степан беззлобно. Ему хотелось заплакать с досады: вот чем кончилось их единоборство…

– Я, я, аллес дурак, польшой дурак, – признался немец, затих и заплакал.

«Ишь ты, дошло, видать», – подумал Степан.

Поползли. Впереди, разрывая грудью жесткую сухую траву, полз Степан. Немец полз по его следу. Миновали траншею, окоп, проволочное заграждение, разрушенный каменный дом. На обгорелой кроватной сетке лежал зайчонок с опаленным ухом. Зайчонок был рыжий, с белыми лапами.

Потом долго, очень долго ползли между трупами. Их было много. Пахло гарью и кровью. Немца стошнило. Степан жевал траву. Ползли дальше. Грело солнце. Долина наполнилась светом, но Степану казалось, что это кругом струится жаркая густая кровь.

Солнце перевалило за полдень. Возле воронки лежала гнедая лошадь. Глаза ее – слюдянистые, с прозеленью – глядели в небо. В них стыли жалоба и тоска.

Самое скверное – немец снова начал стонать. Стонал он тягуче, однообразно. Степан скрипел зубами, плевался. Так, вслепую, ползти было трудно, мучительно, бесконечно. Степан вспомнил, что давно, мальчишкой, когда куда-нибудь ходил, делил дорогу на отрезки. Сейчас он тоже стал загадывать. Впереди белел валун. Доползти до него, передохнуть, а там можно и дальше, опять до чего-нибудь. Немец застонал глуше, протяжней, а Степану чудилось, что это скрипит большое дерево.

Вот он, наконец, и валун. Какой жаркий камень! Немец прижался к нему обросшей щекой и закрыл глаза. Степан видел сиреневую, в слезинках росы метелочку травы… Он приподнялся на руках, чтоб видеть дальше. А дальше было все то же. Все такие же далекие, голубые, тревожные и молчаливые, впереди вставали Карпаты.

…Степан через светлые сени входит в свою хату. На окнах цветы – «огоньки», фикусы, столетник. Дремотно и ласково жужжит шмель, тычется бархатной тупой мордочкой о стекло.

Мать возле печи, а в печи горбом поднимается блин со сковороды и шипит, фыркает глазунья.

Степан садится к столу, чисто выскобленному, и ждет, вытянув ноги.

На полу посреди хаты – блики. Солнце дремлет на половичках, кошка Мила намывает мордочку. За перегородкой его, Степана, царство: ящик с инструментом, гитара, гармонь, ружье.

Степан выгибает грудь, закидывает за голову руки, беспричинно смеется. Мать тоже улыбается – огню, всему белому свету.

Хорошо дома!

– …Стьепан, Стьепан!

Кто это?.. Качается печь, гаснет лицо матери, куда-то летит стол, а сам он взмахивает руками. Что за дьявол, опоры нет, и все качается, качается…

Потом медленно и величаво приходит с запада ночь… Все погружается в сладкий и тихий сон. Спят, охраняя деревню, раскинутые шатрами по околице дубы; окунулся в таинственно мерцающую воду реки голубой и прозрачный месяц; над соломенными крышами светлым дымом стелется необъятный и великий Млечный Путь; в теплом хлеве слышится здоровое и ласковое дыхание дремлющей скотины; чутко спит и вздрагивает недавно народившийся гнедой теленок. Однотонно, убаюкивая в темной тишине, поет свои песни сверчок. Немая, блаженная, усмирившая человеческую душу ночь распростерла свою власть над землей…

– Стьепан!..

От серого камня отделилось лицо немца. Длинный нос, пучковатые брови, дрожащий подбородок. Степан вспомнил все…

Опять поползли, цепляясь руками за землю.

К вечеру полиловели Карпаты.

Низкое солнце еще горело у их подножья. А здесь, в долине, темными узелками завязалось сумеречье. Отсырела, попрохладнела земля.

Руки онемели. И ноги тоже. А в груди, в душе было покойно, небольно, мягкая дремотная теплота разливалась все глубже, хотелось спать.

Степан перевернулся на спину. Небо доносило какие-то звуки. Казалось, там, между звезд, кто-то играл на органе. Звуки лились то резко, взбудораженно, то тихо, убаюкивающе.

Звезды то разгорались, то угасали, какой-то необыкновенный бледно-синий свет быстро пробегал между дремавшими облаками.

«Как хорошо! – подумал Степан. – Разве я умираю? Мне двадцать три. Ну да, скоро будет… Я не хочу умирать!»

А потом опять дом, сени, мать…

Чудные только сени – полутемные, и много разных вещей, цветных тряпочек. А на кадушке сидит черная, со сверкающими глазами кошка. Кошка смотрит Степану в лицо и что-то говорит по-человечьи. И не лапы у кошки, а руки, и они гладят его волосы, а издалека слышен голос матери:

– Где ты, Степа?!

Взмахивая руками, Степан выскакивает из сеней. Яркий и необыкновенно чистый свет ослепляет его. Только на один короткий, короткий миг.

Где-то за Карпатами, на Востоке, в России, нарождалось утро. В сонной полутьме скользили тени. Никогда в жизни не была такой ясной голова Степана. Холод проник и в грудь, но сердце постепенно отогрелось, застучало напряженно, трудно и радостно.

Ноги ныли тупо, боль волнами разливалась по телу, но сознание было ясно. Степану стало даже смешно – мозг и сердце не воспринимали боль. Немец лежал на боку, согнув руку, а правую выбросив вперед. Жесткий подбородок был каменно крепок и холоден. На бровях немца блестели капли росы. А глаза с тусклыми бельмами были открыты – Степан увидел в них себя. Даже ноги свои увидел.

Росинки уже не подтаивали. Степан подумал, что надо бы закрыть чем-нибудь лицо немца, он это знал, но не закрыл и пополз, быстро работая локтями, не оглядываясь.

Трава здесь была гуще и выше и пахло тут не так, как вчера, не горько, а пряно, ржаным хлебом. Трава и цветы почему-то казались белыми, и все так же далеко-далеко, точно на краю света, бело-молочные, громоздились Карпаты.

И опять сверху, из голубого неба, донеслись тихие звуки музыки. Степан с детства любил народные песни, я любил волшебного Глинку, и хлеб молотить любил под музыку. Какой-то чудак, кажется Миша Вихров, пристроил в то последнее мирное лето приемник возле риги. Вот чудак, ей-богу! Музыка и хлеб… А потом еще, когда бежали к речке с Валюшкой, тоже Глинку передавали. Платье на Валюшке было белое, с синим горошком, а какие волосы? Ах, какие волосы! Красные? Почему это красные? Ведь не бывает же красных волос. И почему ему кажется, что красные? Нет, зеленые… Ну да, точно – зеленые. Вот чепуха – не бывают же и зеленые волосы!

Степан замер. Музыка оборвалась. Только тихо-тихо, едва различимый, радостный, счастливый, доносился благовест. Ему представилось, что это в небе играли волшебные колокольцы, но постепенно Они превратились в песенки жаворонков; и он увидел над собой эти маленькие трепетные, полные жизни комочки в необыкновенно синем, теплом, недосягаемом небе. И заново откуда-то пришла боль. Приподнимаясь на локтях, он увидел огнистое, лучезарное солнце, нависшее над Карпатами. Солнце брызгало через края горячий брусничный сок, расплываясь, он полз все шире, все ближе.

И странно, соку, как по воде, пришел немец – без мундира, в исподней рубахе и почему-то с углисто-черными ногами. Степан хотел подать ему руку и что-то спросить, но ничего не спросил, а только засмеялся деревянными, не своими губами.

Карпаты приблизились. Он увидел буро-коричневую россыпь обвалов, чахоточный кустарник в расселинах, дым туманов над падями. Мучительно припоминая события дня, Степан понял: надвинулись вовсе и не Карпаты, а его болезнь, и что горы далеко, а за ними, наверно, наши.

…Сейчас бы потоптать траву здоровыми ногами, как часто топтал пьяный от счастья после игрищ!

Сейчас бы завалиться в мягкую и душистую кипень луговых цветов и, запрокинув голову, следить за уплывающими облаками.

А то, раздевшись, в чем мать родила, ринуться с береговой кручи в синюю бездонную пропасть, чтоб переломился от крика хребет Карпат:

– Я жи-иву!

Но ему никто не ответил на этот безмолвный крик. Предгорная широкая долина уже мягко озарялась теплым молодым светом зари и пробуждалась к новым свершениям в своей вечной, незыблемой жизни.

1961 г.
Полынь
 
Я полынь-траву с корнем вырвала,
с корнем вырвала, посмеялася:
не расти ты, полынь, под моим окном,
не горчи ты мою бабью молодость.
 
(Из народной песни)

Обмелевшую за лето Угру, затянутую шелковистой ряской, Кузьма перешел вброд на рассвете. Всю дорогу от станции, восемнадцать километров, он прошагал ночью, в густых теплых сумерках. Выйдя на другой берег, он облегченно обернулся назад. В выволочке сизых и зыбких туманов оставались его жизнь и поиски счастья. Горбясь, закурил. Но даже папиросный дым не смог заглушить родной и живительный душок медуницы вперемешку с заячьей мятой – голубенькой травкой, какую, бывало, топтал на покосе, не замечая. Сейчас он выделил этот запах из десятка других. И сразу почувствовал, как подступил к горлу комок, удушливый и жаркий.

С минуту Кузьма стоял на берегу, вслушиваясь. В полусумраке светились красные, схожие с кострами цветы кукушкина льна и тянулась цепочка желтых ромашек. Там, на Урале, где последнее время он жил, все было буйно, ярко, с простором. А здесь крохотные лоскуты полей и по-другому пахнет воздух: чист и отстоян на смоле ближних лесов, на меде.

Туман редел, зеленая текучая заря, чуточку розовая по кромке горизонта, слабо осветила землю. Кузьма сразу увидел Еловку. Правда, еще смутно, но уже можно было различить и крыши домов, и горбатый мостик, и какое-то темное, на отшибе, строение, по-видимому, скотный двор. В деревне кричали петухи.

Кузьма пошел прямо, на крайнюю избу, и стал припоминать, чья она может быть. Лошонковых? Они, кажется, выше жили. Да, да, не их это изба, а Драгуниных. Кузьма посмотрел на рыжий, изрядно потертый чемодан. И ему стало стыдно своего богатства: три пары белья, грязные рубашки, поношенный костюм, кило дешевых конфет детям в подарок да васильковая, в цветочках, ситцевая кофтенка жене – вот и все, что нажил за пятнадцать лет странствий!

Он шел по горбатой улочке. Как, оказывается, может измениться жизнь! Раньше ютилось село в тридцати корявых дворах, уцелевших от войны: бельмастые, заткнутые тряпьем окна, худые крыши, поваленные изгороди… Сейчас тоже были еще кое-где такие хаты. Кузьма бессознательно пересчитал их – оказалось семь, а остальные молодо светлели стенами… Село огибало овраг и спускалось вниз, к Угре, и там опять белели дома. Справа, по косогору, отсчитывала жидкие тени редкая осиновая рощица. «Ишь ты, уцелела», – почему-то подумал Кузьма с удивлением.

Теперь его исподволь начала сверлить мысль: а вдруг Анны тут давно нет? Испугавшись этой мысли, он ускорил шаг.

Кузьма неожиданно почувствовал слабость в теле, особенно в ногах: они сделались точно тряпичными. Миновать два двора, пройти по петлястой стежке меж гряд – и вот родной угол.

Впереди показалась фигура женщины. Его опалило: «Анна!» Кузьма остановился и стал ждать. Нет, это не Анна. Застегивая на ходу вязаную кофту, женщина спросила вежливо:

– Кого-нибудь ищете?

«Из мелюзги подросла, а может, заезжая», – решил Кузьма, не узнавая, и спросил:

– Где Строговы живут?

– У нас их много. А вы, наверное, из райцентра? – И не дала ответить: – Тогда надо Анну Тимофеевну. Вон ее дом, в конце улицы.

Женщина заметила на его лине перемену выражения и, заинтересованная, медлила уходить.

– Это ж чего… она председатель, выходит?

– Выходит, так, – сказала женщина, деловито поправила платок, вздохнула и, покосившись на лицо Кузьмы, пошла по улице, часто оглядываясь.

Анна – председатель! Память выхватила обрывки прошлого: в исподнем, с распущенными ворогами, избитая, Анна мечется по ветреной улице между сонными домами, а он в избе ворошит свое фронтовое добро: среди мужских рубах и брюк завернутые в розовую бумагу модные туфли. Разве такой-то жене сгодится?!

Около пяти месяцев жил не жил. С тягостным чувством после работы входил в косую дверь, угрюмо встречал взгляд Анны – чуя недоброе, с бабьей жадностью та ловила его взгляд. Тяжелая работа, казалось, пригнула ее к земле, вычернила некогда румяное, с мелкой россыпью веснушек лицо. Теперь ему стало больно и неприятно глядеть в это некогда родное лицо. Похлебав на скорую руку постную похлебку вприкуску с липким, пополам с травой хлебом, Кузьма до ночи уходил под навес сарая. Топор тонко и позывно гудел в его руке. Тесал полозья саней, жерди для телег, а перед глазами плясала, гомонила многоязыкая Европа. Где-то, кажется под Веной, видел женщину: словно чистая сытая кошечка, бездумно озираясь на русских солдат, шла по улице. Широкие бедра, белое лицо, шнурочки бровей…

В голове туманилось. С силой втыкал в колоду топор, уходил со двора. Ночью чувствовал: лежит Анна рядом – горячая, притихшая. Утром видел: торопливо натягивала на колени старую юбку – нечего было переменить. На исходе сентября сорок пятого Кузьма осторожно в рассветной мгле оделся, отыскал под кроватью чемодан, пошел из избы. На пороге оглянулся. За печной трубой, словно у затравленных галчат, сверкнули глаза девчонок: не спали, видно, караулили.

Незаметно дошел до просторного пятистенного дома: возле высокого крыльца куча стружек, под окнами вишни-малолетки, поваленный кусок плетня.

По главной дорожке Кузьма не пошел – свернул на огород и, удивляясь своей ловкости, без труда перемахнул через хворостяной плетень. «По всем понятиям, Нюшка зятя приняла, а с другой стороны, недоделок много», – решил он, пробираясь меж гряд с луком, огурцами, пахучих зонтов укропа.

Остановился возле глухой, подветренной стороны сарая. Было слышно, как поблизости, за стеной, жует корова. Кузьма сел на полусгнившую чурку, облепленную куриным пометом, и, растирая ушибленное колено, стал глядеть поверх крыши на крыльцо, едва видневшееся из-за веток. Чтоб хоть немного успокоиться, он сунул в рот пустой мундштук. Послышались голоса. К изгороди подошли две женщины.

В высокой, грудастой Кузьма без труда узнал Пелагею Корыстылеву, а другую, молодую, он не признал.

Корыстылева перегнулась через крыльцо и стукнула кулаком в стекло.

– Нюра, – позвала она негромко.

Кузьма застыл. Схватившись обеими руками за бурьян, он вытянул шею и медленно, потихоньку опустился на корточки. О сруб стукнулась наружная дверь, и на крыльцо шагнула высокая женщина, повязывающая на ходу косынку. Обернулась и крикнула в сени:

– Окно закрой; Вера. Как бы гроза не нашла.

И все втроем, приглушенно разговаривая, вышли за калитку.

Кузьма не успел что-либо сообразить, как к дому на велосипеде подъехал худощавый парень в пестрой ковбойке и спортивных брюках. Не сходя с велосипеда, парень добрался до завалинки и свистнул три раза. Окно, перед которым он остановился, с шумом распахнулось, и в нем показалась коротко остриженная девичья голова.

– Иду, – сказала девушка, взволнованно-радостно рассмеялась и скрылась в доме, а спустя минуту ловко и легко перелезла через подоконник.

– Эх ты, соня, – сказал парень, обнял ее за плечи и тихо-тихо, смешно поехал рядом с ней.

Чмокнул звонко поцелуй. И опять над проулком улеглась тишина. Кузьма заключил: «Это, по всему видать, Зина. В мать пошла».

Бурьян, за который он схватился руками, не выдержал, обломился. Раскорячив ноги, Кузьма ткнулся лицом в жесткую землю, завалился на бок. Выругался. Долго не мог подняться, загребал руками воздух, а когда сел, то услышал рядом звонкий девичий голос:

– Что это вы на ровном валяетесь?

Из-за вишенки сверкнули два крупных глаза.

«Верка, это Верка», – подумал он.

Продолжая смотреть на него смеющимися глазами, оправляя красную ситцевую кофту на крепенькой – два стиснутых кулачка – груди, Вера неслышными шагами приблизилась к нему.

– Вы устали? Здесь есть скамейка. Пройдите, пожалуйста. А может, вам принести квасу? – сказала она.

– Квасу можно, – Кузьма запнулся, – если не жалко.

– Ну что вы! Его у нас много. Летом, знаете, он хорош, жажду сгоняет.

Хлебный ржаной квас, ледяной и резкий, Кузьма пил большими, судорожными глотками, запрокинув слегка голову.

Перебирая проворными пальцами складки кофты, Вера смотрела с состраданием на его острый кадык, на худую, с выступающими ключицами шею и, мучительно морща лоб, стала припоминать, где она раньше видела это лицо. «А нигде не видела», – сказала она себе. «Нет, ты вглядись, вглядись, видела».

Возвращая жестяную литровую кружку, Кузьма тоскливо отметил: «Не признала». Он ввернул в мундштук сигаретку, закурил. Вера стала подметать дорожку березовым веником.

– А ты что, на работу не ходишь? – осторожно спросил Кузьма.

– Сейчас не хожу. К экзаменам готовлюсь.

– Понятно. А куда?

– Думаю в университет.

– Вот оно что… – Кузьма кашлянул напряженно. – Коли не секрет, в какое место?

– В Москву. На Ленинские горы.

– И долго… учиться-то?

– Пять лет. Ужасно долго.

Кузьма со всхлипом затянулся, раздвинул колени, долго надтреснуто кашлял, потом притушил о каблук недокуренную папиросу, спросил:

– Из заведения кем выйдешь?

– Физику изучать буду.

– И думаешь одолеть?

– Одолею. – И спросила: – А вы уполномоченный? Из райкома партии?

– Считай так, дочка, – хмуро улыбнулся Кузьма, впервые назвав ее дочкой не мысленно, а вслух, и от этого ему сделалось еще тоскливей.

– Вам, значит, придется мать искать.

– Трудно ей, неученая, – выпытывал он.

– Ох, трудно! – У Веры это вырвалось с такой глубокой болью и горечью, что у Кузьмы слегка помутнело в глазах.

После короткой паузы спросил:

– Книжки небось читает?

– Читает потихоньку. Не много, но читает. Вы, видно, ослабли? Зайдите к нам, – она ласково махнула рукой на крыльцо.

– Я потом, потом, может, зайду. – Кузьма поднялся и, не глядя на нее, пошел к калитке, обернулся: – Построились-то давно?

– Да уже года с два.

– А батя… он где ж у вас?

– Он нас бросил.

– И ты не помнишь его?

– Я не помню.

– А он живой?

– Живой. Последнее время в Свердловске был, в торговой сети работал. Да, говорят, выгнали за пьянку.

Глядя вбок, нагнув по-бычьи голову, Кузьма хрипло сказал:

– Мало ли что говорят. Ты что же не съездишь к нему?

– Мать против.

– Интересно… почему?

– Ну это долго рассказывать, – нахмурилась она. – Да и не расскажешь каждому.

– Это верно.

Ссутулив плечи, Кузьма вышел на двор, но в переулок не пошел: не хотел встречаться с людьми. Двинулся огородами, спустился в овраг, поднялся наверх по тропке и, ослепленный потоком чистого теплого света, долго стоял, смежив дремотно веки. А когда открыл глаза, солнце уже отделилось от лесистого горизонта и, будто до краев переполненное брусничным соком, брызгало огнистые искры на землю. Тут, за околицей, пахло рожью и свежей, слегка прибитой коротким летним дождем дорожной пылью.

Далеко-далеко проплыли, словно в море корабли, цветастые грузовики: ехали на покос женщины. Все это – и Вера, и поле с бабьим разноцветьем, и двор с чистыми дорожками, и межа с ржавой полынной проседью, хлопанье петушиных крыльев на зорьке, и дымящиеся пироги на столе под холщовыми полотенцами, и Анна, и Зина с молодым парнем, – все это уже не его, чужое… Поблизости Кузьма приметил небольшой, сметанный наспех стожок сена и свернул к нему. День он провалялся в этом стожке. Он то забывался в полном и глубоком сне, то лежал, охваченный полудремой, вверх лицом, отяжелевший, с набрякшими кистями рук, отдаваясь свободе, покою. Где-то надсадно, тяжко выли моторы. Слышались голоса: «Строгову Нюшку не видели?» – «Она у лысовских, у них комбайн сломался». Нет, что там ни говори, а жизнь выплясывала странным манером. Битая им нещадно и не один раз, бессловесная, затюканная Нюшка сейчас вот ворочает хозяйскими делами, руководит людьми. Это простая мысль разжигала Кузьму. В полдень он голый, в одних трусах, сходил в овраг и долго мылся в мелководном ледяном ручье – источник этот звали Серебрянкой. Ему приходилось раньше не раз пить ее родниковую воду. Мылся до тех пор, пока не заломило в спине и не застучал зубами от озноба.

Возле стога на скорую руку побрился. Долго чесал жесткие, с обильной проседью волосы, все старался скрыть круглую, как блин, плешь. Вот и подкралась старость, обвисли плечи, потяжелели ноги, а что нашел, к чему прибился?!

Сейчас ему было стыдно припоминать многочисленные перемены работ, выговоры в личном деле, укоры товарищей. Его потянуло к былой жизни – к своему гнезду, к самовару с помятыми боками, к навесу под сараем, где можно в холодке час-другой помахать топором.

Кузьма резко, рывком поднялся.

Поле впереди плавилось в густом красном пожаре. Текучая золотая рябь спелой ржи, как необыкновенная полная река, шумела перед ним. Он пошел через поле, прямиком, по свежей стерне.

Над землей струился жар. Вспархивали из-под самых ног сытые куропатки, свистя крыльями, проносились ласточки. Анну Кузьма заметил еще издали. С оттяжкой, по-мужски, она обкашивала возле плетня траву. Он подумал: «Поправлю плетень». Калитку толкнул тихо, ржавые петли лениво скрипнули, будто спрашивая: «Впускать или нет?» Анна обернулась. Лицо ее, темное, шершавое от солнца и ветра, с широким лбом, не выразило ни удивления, ни радости. Никакой перемены чувств не произошло на нем. Лишь руки, и Кузьма это заметил сразу, мелко дрогнули и крепче сжали черенок косы. Губы Кузьмы скривила вымученная гримаса: было непонятно, то ли хотел плакать, то ли смеяться.

С придыхом, сделав неуверенный шаг, спросил:

– Зайти-то можно?

Несколько минут она стояла молча, с враждебным любопытством разглядывая его лицо. Прислонив косу к плетню, резко повернулась к крыльцу.

– Входи, входи, – сказала она, не оборачиваясь.

В темных прохладных сенях Кузьма зацепил ногой пустое ведро – громыхая, оно покатилось в угол. Звон порожнего ведра как бы вывел их обоих из состояния скованности, сорвал отчужденность.

– Все выбросить собираюсь, – сказала Анна душевно, с едва приметной картавинкой и с той протяжной певучестью, какая свойственна коренным смолянам.

Обрадованный душевностью последних ее слов, Кузьма торопливо подхватил:

– Зачем бросать? Я враз починю. Сгодится.

Лицо Анны посветлело:

– Ну здравствуй, Кузя!

– Здравствуй, Нюра!

И засуетилась:

– Ты умывайся, дров сейчас порублю.

Но Кузьма уже размашисто шагнул к порогу:

– Я сам. Топор где?

Вскоре возле крыльца выросла горка дров, а Кузьма все колол толстые, в обхват, кряжи. Анна молча прибирала их под навес сарая. Изредка сталкивались руками. Он слышал ее дыхание на своем затылке, и кровь угарными толчками подступала к глазам.

Работали молча. Кузьма разбил последний кряж, воткнул в колоду топор, распрямился и поймал на себе изучающий взгляд Анны.

– Погоди, перетаскаю, – сказал он.

Он чувствовал неуемную, пробудившуюся силу в своих руках – была голодная тоска по здоровому физическому труду.

За эти годы пришлось работать учетчиком, счетоводом и даже парикмахером, продавцом, завом – много других мест обошел он, истощая некогда сильное тело на «дохлой работенке», как считал в душе.

Кончили с дровами. Кузьма взглянул на плетень и, поплевав на ладони, опять потянулся руками к топору.

– Не надо, Кузя, потом, – решительно сказала она.

Кузьма тряхнул головой, покорно шагнул на крыльцо.

Красная, кумачовая Анна подавала ему глазунью, нарезанное сало, пироги с поджаренной корочкой. Он, хмельной, взмокший от выпитой водки, духоты и близости Анны, неуклюже, будто обмороженными руками, тыкал вилкой во все сразу, бормотал:

– Отвык я… все по закусочным больше.

А она почти ничего не ела: только разглаживала и разглаживала шершавой ладонью скатерть.

Кузьме она казалась и близкой и далекой одновременно. «Настрадалась», – подумал машинально. Вытер рушником губы, натуженно кашлянул. Поднимая от стола лицо, встретился с ее сторожкими и ждущими глазами. И не удержался. Что-то скидывая со стола, потянулся к ней руками, головой, всем туловищем. Охватив крепко за плечи, целовал теплую мягкость волос на затылке, лоб, губы, нос. Анна всхлипывала, терлась лицом о его нетвердые, дрябловатые и морщинистые щеки. Наконец отстранилась, сказала прерывисто:

– Кузьма, я устала. Нельзя.

– Ишь, седина уже по вискам пошла, – после длинной паузы произнес он.

Она спросила, в свою очередь:

– Трудно тебе жилось, Кузя?

– Бывало и лихо.

– А теперь? Специальность имеешь?

– Счетные курсы я закончил. Только в торговлю перекинулся.

– Продавцом?

– Нет, магазином заведовал. – Кузьма вздохнул и похмурел.

– Ты не горюй, всяко бывает, – попыталась утешить его.

– Сам я, Нюра, малость сплоховал – жуликам доверился, – откровенно признался он и похмурел еще больше.

Анна дотронулась рукой до его шеи и, не отрывая, несколько раз провела ладонью по щекам:

– Исхудал сильно. Не болел?

– Бог милует пока.

Помолчали немного.

– Девчонки-то небось выросли? – старался он не выдать волнения, но голос дрогнул, слова произнес врастяжку и хрипло.

– Выросли, Кузя.

– Оно ить понятно – время, – и бестолково зашарил руками по одежде, отыскивая курево.

Неверными пальцами ломал спички, а все же закурил.

Ворочая шеей, точно был тесен ворот рубахи, Кузьма теперь оглядывал комнату, так непохожую на ту избу, из которой ушел пятнадцать лет назад. Вот стол, половина его завалена книгами, какими-то исписанными листами, тетрадками, в стаканчике щетинятся ручки, цветные карандаши, лежит подушечка для печати. За столом, на лавке, в нише подоконника – кукурузные початки, засушенные колосья, зерна льна в консервных банках.

Правее стола – зеленый, с откидными валиками диван. Кружевные салфетки, букет простеньких полевых цветов в кувшине со щербатиной. Этот кувшин он хорошо помнит – в тридцать седьмом году привез его с ярмарки из Смоленска. «Целый», – толкнулась мысль. В вишневой раме на стене – большой групповой снимок.

Приглядевшись, Кузьма узнал напряженное, с прищуренными глазами лицо Анны, а рядом чье-то другое, очень знакомое лицо – должно быть, большого человека: он видел его часто на портретах, но никак не мог припомнить, кто это. И при одной мысли о том, что рядом с этим человеком сидит Анна, что она, вероятно, разговаривала и даже смеялась с ним, при одной этой мысли Кузьма почувствовал: набухает от пота, липнет к лопаткам рубашка и на переносье, в глубоких морщинах на лбу также выступил крупными зернами пот.

В это время с улицы настойчиво стукнули в раму. Возле окна стояла скуластая толстая девушка со смешным вздернутым носом и маленьким, как туго сложенные лепестки, ртом.

– Ты чего, Тоня? – Анна открыла окно, по ее лицу было видно, что она прячет подальше свою радость, но ей это не удается.

– Я, Анна Тимофеевна, насчет телят хотела, – нерешительно протянула девушка, раскрыла глаза от изумления: увидела за плечом Анны красное лицо Кузьмы.

«Значит, все эти годы тут не было мужчин», – определил Кузьма по выражению глаз девушки.

– Сыворотку маленьким пока не давай. Пои их чистым молоком. Клевер подкашивай. У Ярского болота, знаешь? Ну все, извини. У меня гости. Гости! – Анна затеребила свой ситцевый платок.

И едва скрылась за калиткой девушка, как тучно и валко вошел здоровенный мужчина, с круглой и бритой наголо, словно арбуз, головой, на которой сидела кепка с пуговкой. Голубые прижмуренные глазки его цепко скользнули по окну.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю