Текст книги "Расследования Марка де Сегюра 2. Дело о сгоревших сердцах (СИ)"
Автор книги: Лариса Куницына
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 40 страниц)
Барби. Часть 1
Глава 1
– Эй, Мухоглот! Ты сам-то знаешь, сколько у тебя зубов? Бьюсь об заклад, они у тебя не только в пасти, но и в местечках поукромнее. То-то тебе, небось, приходится помучиться, чистя их перед сном, а?
Гомункул сердито заворочался в своей банке.
– Пшла нахер, сучье отродье!
По меркам своего племени он, наверно, был уже немолод. Ручки и ножки, вяло колышущиеся в мутной жиже питательного раствора, выглядели по-стариковски отечными, увитыми разбухшими шнурками вен, а кожа, неестественно розовая и рыхлая, напоминала разваренную ветчину, усеянную, точно грибами-гнилушками, целыми россыпями пигментных пятен. Среди гомункулов редко сыщешь красавчиков, но любимец профессора Бурдюка даже на их фоне выглядел весьма неказисто, если не сказать – жалко.
Его ответ развеселил Барбароссу. Мухоглот не относился к особо болтливым созданиям. Имея от природы куцый умишко и небогатый словарный запас, едва достаточный для того, чтобы складывать слова в простейшие предложения, обычно он мало что мог противопоставить своим обидчицам. Особенно когда те, распаляясь, высыпали на плавающего в банке уродца весь запас острот, отшлифованных за два часа скучного лекционного занятия по спагирии до кинжальной остроты.
Разумеется, ни одна из этих записных острячек не была достаточно безрассудна, чтобы делать это в открытую, на глазах у профессора Бурдюка. Даже сопливые школярки знали, до чего трепетно профессор Бурдюк относится к своему любимцу. Но стоило профессору, закончив лекцию и тяжело шаркая, удалиться в маленький кабинет за лекционной залой, как Мухоглот непременно получал свою порцию ежедневных насмешек, как нищий, сидящий на привычном месте, получает порцию медяков. Некоторые из них, пожалуй, были вполне безобидными, другие же жалили как осиный яд.
– Мухоглот, сегодня ты особенно прекрасен! Ишь как глазки блестят! Признавайся, нашел себе зазнобу?
– Эй, Мухоглот! Ты такой умный! Не иначе, сам скоро заделаешься профессором в Броккенбурге? Тогда тебе, пожалуй, понадобится баночка побольше, а?
– Хочешь, сошьем тебе новую мантию из тряпок? И прелестную шапочку из фаллопиева колпака[1], чтоб ты не застудил себе ушки?
– Мухоглот! Не заскучал ли ты там в своей банке? Может, кинуть тебе туда дохлую жабу? Из нее получится славная невеста для такого красавца, как ты! Наплодите с ней прорву прелестных детишечек! Может, они даже сожрут тебя самого!
Гомункул профессора Бурдюка редко отзывался на оскорбления. Если его допекали в край, он чаще всего съеживался на дальней стороне своей банки, зыркая на своих мучительниц крохотными злыми глазками. Порок внутриутробного развития наградил его не только несимметрично раздувшейся головой, в которой глаза были утоплены точно ягоды в булке, но и волчьей пастью с вывернутыми наружу челюстями. Когда Мухоглот скалился, эта пасть распахивалась точно клюв какого-то морского гада, обнажая расколотое нёбо, усеянное десятками крохотных полупрозрачных зубов.
Иногда он нарочно делал это, улучив момент, когда какая-нибудь из школярок с первого круга оказывалась близко к банке – распахивал свою пасть, скрежеща зубами, да еще делал вид, будто бросается на стекло. Эффектный трюк, который он освоил до совершенства, не одну юную бздюху оставив с мокрыми портками. Но против старших ведьм этот фокус был совершенно бесполезен, в их глазах он был не столько чудовищем, запертым в банке, сколько учебным пособием сродни распятой на лабораторном столе жабе. Если они что-то и видели в профессорском любимце, так это лишь неизменную мишень для своих шуток, делавшихся все более ядовитыми из года в год.
«Они ненавидят не его, – однажды сказала Котейшество, отстраненно глядя на скалящегося Мухоглота, – В нём нечего ненавидеть. Он всего-навсего скрюченный уродец в банке. Малый кусок плоти, наделенный крохой магических сил. Они ненавидят себя и свою беспомощность, а на нем лишь вымещают снедающую их злость».
С этим Барбаросса, пожалуй, могла бы согласиться. К третьему году обучения в Броккенбурге злости в душе скапливается много. До пизды много. Если не изливать ее, используя еще более беспомощных существ, чем ты сама, можно рехнуться или наложить на себя руки. Она до черта повидала и тех и других. Может, она не самая толковая ведьма на херовой горе, но эту науку она понимала – усвоила еще в ссыкливом детстве, перемежая эти знания тумаками и оплеухами от щедрой на руку мачехи. Злость нужно спускать, как едкую жижу из лабораторных чанов после занятий по алхимии. Иначе в какой-то момент ее сделается так много, что сама не заметишь, как прожжешь дыру в ад.
Барбаросса небрежно закинула ногу на ногу, раскачиваясь на парте, точно ленивый возница на козлах. Немыслимая дерзость, на которую она никогда бы не осмелилась в присутствии профессора Бурдюка, всесильного властителя спагирии, но вполне простительная в пустой лекционной зале. Почти пустой – не считая ее самой и Мухоглота, пялящегося на нее из своей залапанной банки на вершине профессорской кафедры.
– Ты похож на разваренную луковицу, – сообщила ему Барбаросса, ухмыляясь, – Вот увидишь, рано или поздно какая-нибудь голодная сука из Шабаша украдет тебя, добавит чабреца и сварит из тебя похлебку!
Деформированные челюсти Мухоглота заскрежетали друг о друга, едва не перетирая зубы. Может, он и был глуп от природы, этот деформированный плод, существующий лишь за счет малой толики сил Ада, которую вдохнули в его сморщенную оболочку, глуп и в придачу бессилен, как букашка, но возраст сделал его сварливым, а Барбароссу он терпеть не мог и в лучшие свои времена. В темных глазах гомункула, затянутых густой паутиной катаракты, загорелась ярость, несоразмерная крохотному тельцу.
– Пшла прочь, чумная пизда! Удушу! Прочь!
Барбаросса хохотнула. Это и в самом деле выглядело потешно – вспышка ярости у существа, не способного справиться даже с новорожденной мышью. Должно быть, это все солнце. Полуденное октябрьское солнце Броккенбурга заглядывало в стрельчатые окна лекционной залы, наполняя пространство пьянящими и сытными запахами спелой осени, которые иногда разносятся по университету в преддверии первых заморозков. Пахло так, как обычно и пахнет в пустых аудиториях – сухим деревом парт, старыми сапогами, искрошенным мелом, паклей, которой на зиму забили рамы, украдкой выкуренным дешевым табаком, едкими ароматами химикалий, въевшимися во все половицы и доски, чужими духами, побелкой, каким-то тряпьем…
Последние теплые деньки на вершине блядской горы.
Уже совсем скоро с востока и севера потекут, укрываясь в грязных, отороченных волчьим мехом сумерках, холодные злые ветра, небо сделается еще более блеклым, чем обычно, а солнце, и так еле видимое за густым смогом магических испарений, на долгое время превратится в свинцовый кругляш, не согревающий, а стылый, как монета из руки мертвеца.
Но сегодня Ад расщедрился на славную погоду. Октябрь, шелестящий за окнами лекционной залы, разоделся в шелка и червонное золото, точно престарелый ландскнехт, нацепивший все свои ордена, ветра не терзали, а беспечно посвистывали в переулках, и даже гарпии, чертящие свой бесконечный узор в небесах, выглядели не хищно скользящими в облаках тенями, а беспечными и легкими пташками…
В такие дни совершенно невозможно учиться, постигая премудрости адских наук. Вдыхать едкие испарения химикалий, вглядываться до рези в глазах в сложные, змеями переплетающиеся, узоры чар, разбираться в схоластических формулах Гоэции. Душа хрустит, точно новенький дублет, еще не протертый на локтях, на стоптанных башмаках словно вырастают звенящие шпоры, рассыпающие по мостовой Броккенбурга дробный, мятущийся и тревожный, перестук. А может, это сердце стучит, запоздало разбуженное октябрьским теплым деньком, спеша что-то ощутить, согреться, испытать, прежде чем этот денек, отгорев, не ссыплется за воротник холодной золой…
Хочется цедить воздух мелкими резкими глотками, хохотать без причины, скалиться, болтать ногами, фиглярствовать и петь похабные саксонские песенки, от которых делается солоно во рту. Хочется впиться зубами в податливые горячие губы осени, выбирая досуха оставшиеся на них капли хмельного летнего вина. Радоваться тому, что жива. Что еще один день на блядской горе не свел тебя в могилу, что в груди еще бьется сердце, что в кошеле звенят вразнобой монеты, что Броккенбург, это ублюдочное старое чудовище, обожающее дробить косточки неудачниц своими древними гнилыми зубами, расщедрилось еще на один погожий теплый денек…
Лекционная зала была пуста – совершенно пуста, как винная бутыль на утро после славной пирушки. Барбаросса вздохнула, обведя ее взглядом. Они все уже были там, снаружи, все эти суки, еще полчаса назад сосредоточенно скрипевшие перьями по бумаге, строившие серьезные лица и делающие вид, будто в этой жизни их не заботит ничего кроме спагирии. Уже хохотали, звеня шпорами по мостовой, хлестали пиво, ухаживали друг за другом, резались в кости, обменивались сложносочиненными комплиментами, изысканными остротами, звучными пощечинами, а кое-где, наверняка, уже и лобковыми вшами.
Никто лучше ведьмы не знает, как скоротечна жизнь. Стоило профессору Бурдюку объявить об окончании занятий, как все эти прошмандовки, строившие из себя прилежных студенток, прыснули прочь, как мартовские кошки, оставив на память о себе исписанные перья на партах, фантики от конфет, чернильные лужицы да забытые в спешке шпильки. Ну и смятые записочки, конечно.
Барбаросса зевнула, разглядывая комок бумаги, лежавший на парте перед ней, один из многих прочих, оставшихся после занятий. Эти снаряды, безустанно снующие по зале подобно беспокойным демонами, несли в себе самые разные заряды. Может, это была любовная записочка, полнящаяся сопливыми деталями вперемешку с ошибками, может, второпях нарисованный чернилами шарж, может, запоздалое признание, напичканное лживыми извинениями, приглашение на танцы или вызов на дуэль после занятий…
Конкретно этот угодил ей в затылок во время лекции. Ну, он-то точно предназначался не ей. Сестрицу Барби не зовут на балы и на оргии, что до драк и дуэлей… Барбаросса ухмыльнулась, небрежным щелбаном заставив бумажный комок заскакать по партам и врезаться в оконное стекло, точно крошечное ядро. Ей никогда не требовалось приглашение, чтобы размять кулаки.
Барбаросса потянулась, ощущая каждой клеточкой тела глухую тоску.
Блядская несправедливость. Все эти юные сучки выпорхнули из гнезда, точно выводок гарпий, она же вынуждена околачиваться в пустой лекционной зале, не зная, чем занять себя, сущее мучение для ее души, беспокойной как адское пламя, которой и минуту-то усидеть на месте непросто…
Она попыталась вспомнить, видела ли на лекции кого-то из «Сучьей Баталии», но вспомнила только Холеру. Устроившись на своем облюбованном месте в дальнем конце залы, подальше от Бурдюка, Холера, судя по извечной блядской улыбочке, размышляла о чем угодно, но только не о тетрасомии и хризопее. Конечно, она не стала поджидать своих сестер-«батальерок», предпочла смыться едва только закончилась лекция. И уж конечно, отправилась не в библиотеку. Не иначе, в какой-нибудь бордель в Гугенотском Квартале, чтобы славно там развлечься, выбросив из головы те крохи науки, которые таким трудом вбивали ей в голову без малого три года. Похотливая сука.
Барбаросса осклабилась, щелкнув каблуком о каблук. Вот уж без чьей компании она точно с легкостью обойдется. А уж если душечка Холли переборщит в этот раз с развлечениями, вновь заявившись в Малый Замок среди ночи, пьяной и без штанов, можно будет всласть размять ей лицо, поручив эту работу Кокетке и Скромнице, лишив миловидности по меньшей мере на неделю. Может, это и не послужит ей уроком – в памяти Холеры никакие уроки не задерживались дольше, чем подцепленная в Гугенотском квартале гонорея – но, по крайней мере, принесет ей самой немалое удовольствие. Кто-то должен следить за дисциплиной в «Сучьей Баталии», раз уж у рыжей карги Гасты не доходят руки…
Барбаросса скрипнула зубами.
Зависть, сестра Барби. Ты не хочешь себе в этом признаваться, но в эту минуту ты отчаянно завидуешь своей беспутной сестрице Холере, летящей сейчас в ближайший кабак в окружении своры таких же безмозглых похотливых шалав, в пизде у которых уже вьются от нетерпения мелкие бесы. Может, она и безмозглая сука, которую никогда не научить ни уму, ни чести, но она вольна распоряжаться собой, а ты…
Я заперта, подумала Барбаросса, мрачно ковыряя пальцем шитье на дублете. Заперта в чертовой пустой лекционной зале, точно демон в узоре из чар. Могу отправиться в любую сторону блядской горы и, вместе с тем, привязана к месту надежнее, чем если бы к каждой моей ноге было приковано двадцатичетырехфунтовое ядро.
Во всем блядском Броккенбурге, напичканном адскими энергиями и дьявольскими отродьями, существовала лишь одна сила, способная задержать ее в университете на четверть часа после того, как удар колокола возвестил об окончании последней из лекций. Эта сила звалась Котейшеством и разорвать ее было не проще, чем стальную цепь, заклятую тремя сотнями старших демонов.
Завтра Котейшеству предстояло читать ординарную лекцию по спагирии перед студентками второго круга – честь, которую профессор Бурдюк оказывал лишь несколько раз в году своим лучшим ученицам. То, что Котейшество относилась к числу лучших, давно никем не оспаривалось, по крайней мере, в открытую. Неважно о чем шла речь, о тассеографии, антропомантии, Гоэции, нумерологии или любой из трижды проклятых наук Ада, которые преподают в броккенбургском университете, Котейшество могла засунуть за пояс любую ведьму третьего круга одной левой. Легко, как нанятый магистратом учитель фехтования побеждает вооруженного прутом козопаса.
Она не только давно овладела программой третьего круга, но тайком уже и начала штудировать четыре высшие запретные науки, которые начинают преподавать лишь на четвертом, делая в них малопонятные Барбароссе, но весьма внушительные успехи. Увы, в этом подходе был и недостаток, весьма существенный. Окруженная всеми соблазнами и искушениями Броккенбурга, Котейшество в первую очередь думала об учебе. И во вторую – тоже об учебе. И только в третью позволяла себе иногда подумать о самой себе.
Вот и сейчас, изнывая от тоски и раскачиваясь на учебной парте, болтая в воздухе башмаками, Барбаросса слышала ее голос, доносящийся из-за неплотно прикрытой двери профессорского кабинета:
– На стадии тетрасомии… – некоторые слова Барбаросса различала удивительно отчетливо, – …станет черным, а потом… Аргиропея… отбеливание тетросоматы… Мышьяк…
Бурдюк что-то отвечал Котейшеству, но его голоса Барбаросса почти не различала. Хриплый, низкий, он так густо перемежался шорохом его же одеяний, что походил на мышиную возню, в шуршании которой тонули все слова.
– Бшу-шушу-шу-шу. Бру-гу-гу-гум. Бжу-бжу-бжу.
Барбаросса вздохнула. Этого и следовало ожидать, если имеешь дело с Котейшеством.
Разбираясь в материале многим лучше патентованных ведьм, она не могла позволить себе ударить в грязь лицом на завтрашней лекции, потому, едва колокол возвестил об окончании занятий, не упорхнула прочь из залы, как прочие ветренные сучки, устремившиеся в трактир или на блядки, а направилась прямиком в профессорский кабинет – уточнять, переспрашивать и прояснять детали завтрашней лекции, которую ей доверено было вести.
Напрасный труд – Котейшество знала спагирию лучше любой ведьмы на третьем круге – но никогда нельзя исключать того, что какая-нибудь проблядь, точащая зуб на «Сучью Баталию» или на нее персонально, не задаст нарочно каверзный, не предусмотренный программой, вопрос. Только ради того, чтобы задеть ее, опозорить перед слушательницами, а те и рады будут гоготать, скаля зубы. Броккенбург пожирает слабейших, на их перемолотых костях зиждутся многовековые гранитные устои, из которых растут грациозные башни Оберштадта и неказистые домишки Миттельштадта. Но он не делает снисхождения и для тех, кто мнит себя сильным, терпеливо выжидая, когда они совершат ошибку…
Барбаросса ощутила, как сами собой тяжелеют, наливаясь недобро гудящей силой, кулаки. Если одна из этих сук, имевших наглость считать себя ведьмой, посмеет на завтрашней лекции поддеть Котейшество, задав вопрос с подвохом или отпустив какую-нибудь шуточку, ей несдобровать. Неважно, в каком ковене она состоит, какие амулеты носит и каких адских тварей может подчинить своей воле. Неважно, каким титулом щеголяет и какому демону вручила свою душу – сестрица Барби отыщет ее еще до заката – и переломает ей нахер все ребра, превратив во всхлипывающую под ногами перепачканную мочой и кровью ветошь.
Эта мысль заставила Барбароссу улыбнуться. Может, Ад не одарил ее при рождении талантом по части сложных наук – она давно смирилась с этим, как смирилась с собственным отражением в зеркале – может, ей никогда не повелевать демонами с такой легкостью, как прочим, не управлять тайными энергиями, не проводить алхимических реакций и не смотреть в будущее, пускай. Зато Ад одарил ее другим умением, и щедро, как мало кого в Броккенбурге.
Умением расшибать головы слишком самонадеянным сукам и превращать их жизнь в одно бесконечное мучение.
Барбаросса застонала сквозь зубы. Досадно было тратить такой погожий денек на бесцельное ожидание, тем более, что Котейшество могла провести в кабинете у Бурдюка и весь следующий час и все три следом. Преданная без остатка постижению адских наук, она легко забывала обо всем прочем, едва только речь заходила об учебе. Могла не есть по нескольку дней к ряду, вцепившись в очередной гримуар, скверно пахнущий, из рассохшейся человеческой кожи. Могла всю ночь напролет чертить на полу в дровяном сарае сигилы, выстраивая одной ей ведомые узоры чар, могла… Могла забыть про свою подругу, вынужденную маяться от скуки в пустой лекционной зале, подумала Барбаросса, болтая в воздухе башмаками. И в этом, увы, вся Котейшество. Надо или принять ее со всеми ее недостатками, сколько бы их ни отсыпал Ад, или держаться от нее подальше. Жаль только, эта вторая возможность уже не в ее власти – если когда-то в ней и была…
Сидеть верхом на парте ей быстро наскучило, да и задница затекла. Нет ничего хуже, чем торчать взаперти лекционной залы, вынужденной наблюдать, как солнце чертит свой извечный, укорачивающийся с каждым осенним днем, путь по небу. Чтобы размяться, Барбаросса прошлась по лекционной зале, пиная башмаками бумажные катыши и сплевывая под ноги.
Из окон лекционной залы по спагирии открывался превосходный вид на Броккенбург. Может, не такой расчудесный, как из башен господ оберов, торчащих на самой верхушке горы, но куда лучше того, что открывался из окна Малого Замка, в котором обитала «Сучья Баталия». Там и разглядывать было нечего, не считая окрестных помоек, пустырей и зарослей бурьяна на заднем дворе, здесь же… Черт, здесь было, на что посмотреть!
Во всей горе Броккен, если верить Котейшеству, было что-то около двухсотпятидесяти рут, и не лилипутских, рейнландских или вюртермбергских, созданных словно в насмешку, и не уродских долговязых ганноверских, а порядочных саксонских[2]. Университет располагался в верхней ее трети, где-то на той невидимой линии, которая разделяла Оберштадт и Миттельштадт. Не очень высоко по меркам оберов, отхвативших себе место на вершине. Охуительно высоко по меркам обитателей всей остальной части горы и, тем паче, жалких отбросов из Унтерштадта, копошащихся у подножья и вынужденных хлебать ядовитый воздух предгорий.
Корпус спагирии был одним из самых высоких в университете, четыре полноценных этажа, оттого почти весь Миттельштадт был перед ней как на ладони. Разномастные черепичные и жестяные крыши походили на заплатки распаханных полей, перемежающиеся межами-улицами. По этим улицам сновали похожие на деловитых насекомых фаэтоны, катились изящные, как водомерки, ландо, порывисто и резко двигались сверкающие металлом корпуса аутовагенов, тщетно пытающиеся вложить в скорость весь запас снедающего их изнутри адского огня.
Отсюда, сверху, густая сеть проводов, стянувшая Броккенбург, казалась изящной ажурной паутинкой, но Барбаросса знала, что там, внизу, эта сеть, оплетающая столбы и дома, столь густа, что иногда даже в ясный полдень ощущаешь себя под покровом густого сумрачного леса. Не говоря уже о том, что с каждым шагом по направлению вниз воздух делается все менее и менее прозрачен, а запахи, почти неощутимые здесь, наверху, становятся едкими и тяжелыми. Запахи сожженной магии, миллионы шеффелей[3] которого Броккенбургский университет щедро выплескивает в окружающий мир.
Чем ближе к подножью, тем реже встречались блестящие, точно рейтарские доспехи, жестяные крыши, им на смену приходили черепичные или бревенчатые, а дальше, сперва точно украдкой, осторожными вкраплениями, а потом все чаще и гуще – соломенные, торфяные, а кое-где уже из дерна или глины. Барбаросса скривилась, лишь бросив взгляд в ту сторону. Формально эта часть Броккенбурга еще считалась Миттельштадтом, по крайней мере, так пытались себя уверить ее обитатели, но выглядела она жалкой и неказистой, как лакей в дрянной штопанной ливрее рядом с сиятельным графом.
Там уже не видно было сверкающих, гудящих клаксонами, аутовагенов, да и не развернуться этим махинам на тамошних тесных улочках, там двигаются одни только запряженные клячами телеги да брички. Зато там был избыток коптящих труб, вкладывающих свою щедрую лепту в вечно висящий в предгорьях ядовитый смог – это работали городские мануфактуры, спешащие набить товаром закрома магистрата. Что было еще дальше рассмотреть было невозможно, воздух в предгорьях делался густым, как пена на похлебке с рубцом, проникнуть сквозь него безоружным взглядом не представлялось возможно даже в те времена, когда над Броккенбургом царила ясная погода.
Совершив полную прогулку по лекционной зале – вышло сто тридцать семь фуссов[4] – Барбаросса вздохнула, усевшись на парту, с которой лишь недавно слезла. Некоторым сукам ожидание дается легко, они не находят ничего такого в том, чтобы часами напролет таращиться в книгу или отмерять ногтем крупицы реагентов. Но она сама никогда не относилась к их числу.
Наверно, это было ее собственным недостатком, о котором она была прекрасно осведомлена – непереносимость вынужденного безделья. Недостатком, за который сестра Каррион неизменно карала ее в фехтовальной зале Малого Замка, щедро оставляя на предплечьях багровые отметины и рубцы. Недостатком, который когда-то пыталась исправить в ней мудрая разбойница Панди, пока не поняла всю тщетность своих попыток.
Грамотный фехтовальщик не должен бросаться вперед, едва лишь обнаружив во вражеской обороне брешь – та может быть ловушкой, которая мгновенно обернется смертельным контрвыпадом. Грамотный фехтовальщик не совершает больше маневров, чем необходимо, передвигаясь внутри умозрительного круга по лаконичным коротким траекториям. Грамотный фехтовальщик не бросается в схватку сломя голову… Сама Каррион в фехтовальной зале двигалась подобно смертоносному демону. Не полосовала воздух бесчисленными выпадами, как никчемные новички, не устраивала пляску вокруг противника, бесцельно тратя силы, напротив, замирала в змеиной неподвижности, чтобы сделать один-единственный выпад, неизбежно оказывающийся смертельным для ее противницы. Один короткий укол – готово.
Барбаросса втайне завидовала этой выдержке, пытаясь укротить свой собственный норов, жгучий, как адское озеро из едкой серы и порой причинявший ей самой много хлопот. И это давалось ей не проще, чем постижение алхимических тайн и ритуалов Гоэции. Раз уж Аду суждено было вложить в тебя при рождении беспокойную раскаленную искру, жгущую изнутри и вечно ждущую выхода, обуздать ее не проще, чем накинуть сеть из чар на самого Сатану…
Другое дело – Мухоглот. Разглядывая этот сморщенный законсервированный плод, вырванный из чрева матери за несколько месяцев до того, как ему суждено было сделаться человеком, она не испытывала ничего кроме отвращения. Вот уж у кого поучиться выдержке!.. Пленник стеклянной банки, привыкший обитать или на профессорской кафедре или в темном чулане кабинета спагирии, коротая промежутки между занятиями, он никогда не выказывал жалоб, напротив, выглядел так, будто вполне доволен своей судьбой. В спагирии он не смыслил ровным счетом ничего, да и в общем курсе алхимии понимал не больше, чем трактирная поломойка в таинстве адской иерархии.
Максимум, на что его хватало – перечислить четыре первосвященных элемента, и то, долго морща лоб и шевеля своей жуткой расколотой пастью. Он не имел никакого представления о семи планетах и их связи с реакциями, о галеновых препаратах, о тонких эссенциях, тинктурах и эликсирах. От природы скудоумный и косноязычий, он даже простейшие предложения строил медленно и с натугой, с трудом шевеля языком. Настоящий тупица.
Любой другой профессор давно избавился бы от такого ассистента, отправив его на свалку вместе со злополучной банкой, но только не профессор Бурдюк. Находя в Мухоглоте своеобразное очарование, свойственное всем никчемным и бесполезным от природы существам вроде мелких мекленбургских собачонок размером с крысу, он неизменно держал уродца при себе. Каждое утро, заходя в лекционную залу, распространяя вокруг себя запах несвежего сена и сырой мешковины, профессор Бурдюк обыкновенно поднимался на возвышение, неуклюже складывая свой зонт с костяным набалдашником и первым делом здоровался с гомункулом:
– Добрый день, почтенный сеньор Мухоглот! Как нынче погодка?
Мухоглот, ни разу в жизни не покидавший университета, заученно отвечал ему по-итальянски:
– Un po' più caldo che nelle profondità dell'inferno stesso, caro professore![5]
Профессор Бурдюк раскатисто смеялся, отчего его одеяния издавали опасный треск, и только тогда принимался за лекцию. Иногда, растолковывая своим студенткам метод перегонки души растений[6] с водяным паром и сердясь на их несообразительность, он делал вид, что обращается к гомункулу, растолковывая тому азы спагирии, и плевать, что тот не понимал ни слова из сказанного:
– Что нам надлежит сделать, если мы желаем получить эликсир из уже высушенного растения, особенно такого строптивого, как психотрия? Вижу, многие из вас потупились, мои дорогие ученицы, и это огорчает меня. Это означает, что я потратил много времени, обучая вас науке, для которой вы не созданы и не годитесь. А вот сеньор Мухоглот, несомненно, превосходно знает, только поглядите, как он ерзает в своем сосуде! Уж сеньор Мухоглот отлично помнит лекцию, которую я читал третьего дня! Он-то помнит, что всякое растение при высушивании, теряя воду, неизменно сохраняет в себе Серу и Сущность, которые могут быть извлечены с помощью надлежащего подхода. Именно Сущность нас сейчас и интересует. А еще сеньор Мухоглот шепчет мне на ухо, что в этот раз нам кроме экстрактора и толики спирта потребуется терпение, ибо психотрия[7] – сложный препарат и тремя или даже четырьмя экстракциями тут не обойтись, здесь потребуется по меньшей мере полдюжины…
Может, потому он и держал гомункула при кафедре, подумала Барбаросса, слезая с парты, чтобы пройтись по лекционной зале. Не потому, что от него был какой-то толк в занятиях, с тем же успехом его могла бы заменить пустая рассохшаяся бочка из-под огурцов, а по той же причине, по которой какой-то старый пидор, имя которого она успела позабыть, когда-то ввел в сенат своего коня. Не для того, чтобы оказать честь своему питомцу, а для того, чтобы продемонстрировать всем прочим их ничтожность. Эту роль гомункул выполнял необычайно успешно.
Может, поэтому Мухоглот неизменно служил мишенью для шуточек всех обозленных сук, мнящих себя ведьмами. В глаза, понятно, ему никто и слова не говорил, но стоило профессору Бурдюку отлучится в свой кабинет, как на него обрушивался целый шквал из насмешек и паскудных шуточек. Озлобленные суки, часом ранее бледневшие в тщетных попытках понять, как фазы Луны влияют на изготовление целительных арканумов, наперегонки соревновались в остроумии, строя предположения о том, кем приходилась его мать и какие события в ее жизни привели к его появлению на свет.
Были и другие забавы, которым они охотно предавались, пользуясь отсутствием профессора. Можно было наковырять с потолка побелки и высыпать в банку с гомункулом, заставив сморщенного человечка беззвучно кашлять, исторгая из пасти пузыри воздуха. Можно было натрусить ему засохших мух, великое множество которых, убитых магическими испарениями реактивов, скапливалось между рамами – при виде них Мухоглот впадал в исступление, принимаясь жадно пожирать их, запихивая глубоко в пасть. Можно было… Барбаросса знала великое множество таких шуток – некоторые из них она сама и изобрела – но сейчас заниматься этим было лень, октябрьское солнце и затянувшееся ожидание разморили ее сверх всякой меры. Поэтому она предпочитала просто изводить его, придумывая все новые и новые колкости.
– Твоя маменька, верно, была бы довольна тобой, если бы увидела сейчас, – пробормотала она, – Она-то думала, что закопает тебя за амбаром в куче коровьего навоза, как всех предыдущих своих отпрысков, и тем и кончится, а посмотрела бы она на тебя! Сидишь в красивой банке в университете, якшаешься с профессорами, ну и важный же фрукт!..
Не пытаясь состязаться со своими мучительницами в остроумии, Мухоглот обычно отворачивался или делал вид, что ничего не слышит. Но октябрьское солнце, щедро плещущееся через стрельчатые окна лекционной залы, должно быть, и в его сморщенном крохотном тельце разбудило какие-то прежде дремавшие соки.
– Поди прочь, рванина! – рявкнул он, вздрогнув всем телом, – Проваливай! Прочь! Сгинь! Шлюха!
Барбаросса осклабилась, ощутив вялый охотничий запал. Ишь ты, кто тут у нас заговорил?
– Заткнулся бы ты лучше, – лениво процедила она, на секунду перестав болтать башмаками, – А то засуну в жопу соломинку и надую, как жабу. То-то потехи будет глядеть, как ты бултыхаешься!
Мухоглот заверещал от злости. Может, близость профессора придавала ему сил, или октябрьское солнце заставило забыть об осторожности, но сегодня он прямо-таки рвался в бой. А может, это она перестаралась, изводя его своими шуточками в ожидании Котейшества. Самую малость дала лишку, забыв, что даже у столь ничтожного существа, вырванного из материнской утробы задолго до того, как у него появился шанс родиться, тоже есть какая-никакая гордость. Как известно, последний жалкий дух, загнанный неосторожным заклинателем в угол и отчаявшийся, может своей яростью не уступать кровожаднейшему из демонов.






