Текст книги "Юровские тетради"
Автор книги: Константин Абатуров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 34 страниц)
Не радовали и домашние дела. Отец опять запил горькую. Правда, на этот раз он держался долго, и мать уже была уверена, что теперь он «остепенился навсегда». Слышал, как она даже хвалилась в разговорах с соседками. «Кой месяц, милые, капли в рот не брал. Тьфу, тьфу, не оговориться, не сглазить бы. Теперь только бы лошадку нам!»
Но с лошадки все и началось. Как раз перед полевой порой в уездном городке открылась ярмарка. До этого отец получил в комитете взаимопомощи семенную ссуду. Обрадованный, он взял сбереженные деньги да в придачу к ним единственный свой костюм, тоже еще жениховский, который надевал только в престольные праздники, и отправился на ярмарку покупать лошадь.
Оттуда вернулся с маленькой кобылкой мышиной масти. Была эта Мышка в теле, чистенькая, по крупу пролегла желобинка. Отец привязал ее у крыльца и стукнул в окно; идите, мол, полюбуйтесь.
Когда мать и мы всей оравой выскочили на улицу, увидали, как отец форсисто выступал около новоявленной Мышки в своем жениховском костюме.
– Видала, какое чудо отхватил! – обернулся он к матери весь сияющий. – Подвезло. За те же деньги, а костюм-то, гляди, на мне!
Первый раз я видел его таким несказанно радостным. Побритый, с отменно подкрученными усами, разодетый, он словно бы помолодел. Походив вокруг кобылки, отец отвязал ее и протянул мне поводок.
– Вижу – хочешь погарцевать. Валяй!
Он помог мне и сесть на лошадку. Я выехал на дорогу и погнал толстенькую «мышку» вдоль деревни. Пусть все видят: и у нас есть конь! Затылком, спиной, каждой клеточкой я чувствовал, с какой радостью смотрят на меня отец, мать и братишки. Но не успел я доехать до конца деревни, как кобылка начала прихрамывать на задние ноги.
– Ээ, да толстушка-то запальная, – услышал я чей-то голос.
Обернулся: у дороги стояли Лукановы – чахоточный Федор-большой и его сынишка Федя-маленький.
– Какая еще «запальная»? – буркнул я.
– Значит, опоенная, – пояснил Федор-большой.
– Знаете вы!.. – с обидой выкрикнул я.
Лукановы были вечными безлошадниками, и уж не им, думал я, разбираться в конях! Но они оказались правы. Отец был обманут, лошадь купил порченую. С горя и запил.
Да, ни радостей, ни надежд.
Капа-Ляпа плюс новые сапоги
Бедовая все-таки Капа-Ляпа. Ей все нипочем. И в кого такая? Мать ее, тетя Марфа, болезненная женщина лет пятидесяти, все время жаловалась на свои «немощи». Ходила как прибитая. Нет, не в нее Ляпа. Разве в отца?
В молодости дядя Аксен жил в каком-то городе на Волге, ходил по дворам с точильной машинкой и, если верить его словам, заколачивал немало. Женившись, вернулся в деревню, здесь посеребрились его виски, залегли глубокие складки на лбу. Но каждое лето он укладывал в объемистый саквояж свои пожитки, смазывая машинку и, оживившись, объявлял, что уезжает в город, что там заждались его. Однако Марфа не отпускала его, а Ляпа, не стесняясь, подсмеивалась:
– Пап, слышишь, бубенцы звенят? Не за тобой ли едут?..
– Ах, негодная!.. Задам я тебе бубенцы! – хватался он за ремень.
Где там: Капа уже скакала на одной ноге по лестнице, успевая еще и наказать:
– Меня не забудь взять, милый папочка!..
Никогда она не унывала. Только сердилась долго. Но бывало, что первой шла на мировую. Вот и в этот раз она первой заговорила со мной. Вечером это было. Я ехал на злосчастной, спотыкающейся на все четыре Мышке проселком. Вдруг услышал:
– Эй, Паленый, прокати!
Раздвинулись кусты, и навстречу мне выбежала она, Капа-Ляпа. Как всегда, босиком, в коротеньком платьишке, с туго заплетенными косичками. Не дожидаясь разрешения, влезла на телегу, села напротив и уставилась на меня зелеными глазками:
– Что молчишь, не узнал? – и рассмеялась: – Другой бы ручку подал, подсобил сесть. А ты…
– Ну и беги к другому.
– Вот еще! – быстренько надула Капа лиловатые губки, похожие на чернильные пятна, за что и получила прозвище Ляпы. – Строишь из себя задаваку и вообще…
Я продолжал молчать. Капа стукнула меня по плечу, да так, что ушибла руку о мои мослы. Морщась от боли, затрясла кистью.
– И дотронуться-то нельзя. – Потом еще ближе подсела ко мне и, как бы под секретом, сообщила: – Мы завтра поедем на дальние наволоки. Косить.
– Знаю. Вся деревня поедет. Мы тоже.
– Верно? – обрадовалась Капа. – Вот хорошо-то! – И заглянула мне в глаза: – Давай вместе? Рядом там и шалаши поставим, ага?
– Давай!
Теперь Капа пододвинулась ко мне вплотную. И так мы ехали до самой деревни. У воротец она спрыгнула и снова спросила:
– Так едем?
– Едем.
– Вместе?
– Вместе.
– Кузеня, ты умник-разумник! – подытожила она разговор и побежала домой.
На другой день в деревне спозаранок стало шумно. На улицу высыпали стар и мал, все были заняты сборами. В выдраенные песком и вымытые добела телеги бабы укладывали пожитки, еду, косы, лопатки, грабли. Из-за околицы, от кузницы, несся перезвон молотов, тянуло запахом паленых копыт, – это старались ковали, ставившие на железные ноги последних лошадей. Наша Мышка была подкована еще за несколько дней раньше. В кузницу ее водила мать, привыкшая все делать загодя, чтобы не отставать от других. Сама она укладывала и воз, так как отец еще не оправился от хмельного.
Несколько раз в нашем проулке появлялась Капа. Взглянет на наши сборы и полетит к себе. Приходил и Панко. Парнишке тоже хотелось поехать, но дядя Василий, его отец, продал свой сенокосный пай Силантию, у которого ломился новый двор от скотины.
В полдень обоз тронулся. На телегах расположились по-праздничному одетые бабы и девчата – в новых или свежевыстиранных сарафанах, белых платках, до блеска начищенных ваксой ботинках, лузгая семечки или орешки, прибереженные для такого особого дня. Мужики через всю улицу вели лошадей размеренным шагом под уздцы, и только когда оставались позади воротца, взбирались на телеги. А Мышку вел я. Тоже по-взрослому. Я был доволен, что эта честь досталась мне.
Все, кто оставался в деревне, провожали уезжающих до воротец и там стояли до тех пор, пока вдали не исчезал пыльный хвост шумного и пестрого обоза.
На место приехали к исходу дня. В реденьком березнячке, подступившем к пожне, разместились все – и люди, и кони. То тут, то там горбились телеги с задранными оглоблями, белели палатки, темнели шалаши. Запахло дымом костров и самоваров, колесной мазью и по́том лошадей, березовым соком и свежестью росной травы. Потом мужики, иные уже в подвыпитии, собирались вместе, спорили, откуда начинать поутру косьбу, кого поставить на промер участков на жеребьевку.
От крайних палаток, разместившихся ближе к реке, звенела песня. Голоса были только девичьи. Хотелось убежать туда, наверно, ведь и Капа-Ляпа там, но мать не отпустила, прогнала в шалаш и велела спать, напомнив, что утром рано разбудит. Сама она примостилась рядышком.
Я лежал на дерюге и слушал. Пропев одну песню, девчата тотчас же начинали другую, и звуки, то плавно стлавшиеся над лугом, то вдруг взлетавшие ввысь, заполняли все. Даже громкий спор мужиков заглушался.
Нет, не до сна. Я ворочался с боку на бок, слышал также, как шевелилась и вздыхала мать. Может, вспоминала свое девичество, которое было у нее коротким. Вышла замуж, когда еще и семнадцати не стукнуло. Мать у нее была неродная и постаралась поскорее избавиться от лишнего рта, от трат на наряды. Деревня, в которой она жила до замужества, была недалеко от Юрова, только час с небольшим ходьбы, но туда она ходила лишь раз в году, в престольный праздник, да и то без радости: мачеха не любила ее.
– Как поют!.. – вдруг с тихой задумчивостью проговорила мать.
Я повернулся к ней.
– А ты, мам, когда-нибудь пела?
– Маленько пришлось. Невезучая жизнь-то у меня, – с горечью ответила она и тут же прикрикнула: – Ладно, спи!
Но до того, как забыться в сладкой дреме, я еще услышал песни про Ваньку-ключника, злого разлучника, про березоньку, что во поле стояла, и о колечке, вместе с которым была потеряна и любовь. И только заснул, как вдруг почувствовал, что меня тянут за ноги. Я завозился. Мать услыхала.
– Куда ты, Кузя?
– Никуда.
Но через минуту меня снова потащили. Ноги уже оказались на воле. Мать дотронулась до изголовья и, не обнаружив меня, спросила:
– Кузя, где ты?
Движение приостановилось, но ноги кто-то еще удерживал, не давал мне подтянуться на место. Впрочем, мне и не особенно хотелось сопротивляться, – сон все-таки брал свое. Прошла, наверное, минута, как я почувствовал, что опять еду, причем с неостановимой быстротой. Открыв глаза, я увидел Капу-Ляпу. Последний раз дернув меня за ноги, она шепотом приказала:
– Скорее на реку!
– А чего там? – протирая глаза, захотел я узнать.
– Купаться будем. Ночью интересно. Я уж была на реке. Вода теплая-теплая, как парное молоко. Да вставай же! – толкнула меня в плечо.
Миновав ряды телег и палаток, мы припустились по лугу, чуть-чуть подсвеченному половинной луной. Роса холодила ноги, во все стороны летели брызги. К реке подбежали мокрыми по пояс.
Ляпа первой прыгнула в воду, за ней и я. В потревоженной реке закачался месяц, заколыхались облака, где-то всплеснулись рыбы.
– Хорошо! – выкликнула Капа. И предложила: – Давай поплывем к русалкам в гости, – показала она на чернеющий вдали омут с нависшими над водой деревьями и корягами. – Постой, где-то булькает, – придержала она меня. – Это они. Говорят, русалки могут до смерти защекотать… Во, притихли, выжидают.
– Ладно сказки сказывать, – отбрыкнулся я.
– Сказки? – дернулась Капа. – Ну так узнаешь…
И поплыли навстречу таинственному безмолвию. Ляпа плавала лучше меня, быстро, как утенок, бесшумно двигалась в воде. Но, доплыв до омута, она остановилась, встала на мели. Я встал рядом, осмотрелся. Вблизи омут показался еще мрачнее. Непроглядная темень под нависшими деревьями, под высоким противоположным берегом и даже на середине омута. Никакого движения воды, будто застыла она тут, превратившись в эту че́рнеть. Ляпа тронула меня за плечо:
– Смотри-ка, там блеснуло. Это глаза. У русалок знаешь какие? По ложке, ага. У них и кожа блестит, потому что из чешуи, как у рыб. А косьмы…
– Перестань!
– Косьмы, как у Серапионихи, перцовской дурочки. У них они заместо удавки. Поймает кого – и будь здоров…
– Перестань, говорю.
Но разве остановишь Ляпу, когда она разойдется! Так она разрисовывала русалок, что и самой стало страшно. Не по себе становилось и мне. Я в третий раз попросил ее замолчать. На этот раз она, должно быть, уловила дрожь в голосе и объявила:
– Ага, боишься.
– Как бы не так! – не признался я.
– Да-а? – подхватила она. – Тогда посмотрим. Если ты не трус, то переплывешь омут, еще и на дно спустишься, земли достанешь. Ну?
Все во мне протестовало, но как показаться перед Ляпой трусом? Засмеет на всю жизнь. Махнул рукой: а, была не была! И поплыл, но чтобы не так было боязно, зажмурился и отчаянно заколотил ногами по воде. Авось подумал, и меня убоятся водяные обитатели. Только на середине открыл глаза. И тут услышал, как где-то, вроде бы у коряг, торчавших поодаль и походивших в темноте на какие-то чудища, захрапело. В то же время донесся до меня крик Ляпы, она требовала, чтобы я скорее поворачивал назад. Видно, пожалела, а может, одной невтерпеж стало.
Но шалишь! Несмотря ни на что, я стал спускаться на дно. Там натолкнулся на что-то скользкое, и в голове мгновенно пронеслось: русалка, пропал! Но скоро я понял, что это был застоявшийся донный ил.
Захватив горсть ила, я стал всплывать. Вместе со мной поднялись наверх пузыри, вода от них пучилась, кипела. И весь омут теперь был в движении, весь чернильный его разлив колыхался.
Подплыв к Ляпе, я стряхнул ей в руку горсть ила, но она тут же бросила его в воду и прижалась ко мне:
– Вернулся! Ой! А я уж тут…
– Пустое! – отмахнулся я.
– Не пустое. Слышь? – поежилась она, услыхав, как опять где-то всхрапнуло. – Это все они, водяные…
Постояв еще немного, Капа потянула меня дальше от омута. Выбравшись на берег, мы натолкнулись на чьих-то пасущихся лошадей. Они зафыркали. Я засмеялся.
– Вон какие, оказывается, русалки-то храпели.
– Не смейся! – ткнула меня в бок Капа. – Может, они в лошадей обернулись. Бывает…
Она еще никак не могла расстаться с надуманными страхами. Наверное, рассказала бы, как происходят колдовские превращения, но от палаток донеслось:
– Капитоли-ина!..
И Ляпа, оборвав разговор, бросилась на голос, позвавший ее домой. Я вернулся в шалаш так тихо, что мать не услыхала.
Но на рассвете разбудили меня отчаянные вопли, шум, крик, доносившийся с лугов. Я открыл глаза. Матери рядом не было. Она появилась через несколько минут в слезах, перепуганная.
– Силантий-то что наделал, изверг: затылок разрубил мерщику. С косой набросился, не увернись Семен – и голова бы напрочь. Обделил, слышь. Вот ненасытный! А мы тут одни, без батьки, при таком-то буйстве… – торопясь, с надрывом говорила она. – Никогда-то, господи, без драк не обходится дележ. И все им, горлопанам, железнокрышникам проклятым, мало, хватают кусок пожирнее.
От дороги донесся стук колес и женский плач. Мать, вытирая концом головного платка слезы, кивнула:
– Это его, мерщика, в больницу повезли. Страшно взглянуть на человека – весь в крови. На-ко ты, на живого человека – с косой!
Я слушал и думал: это пострашнее всяких водяных! Вспомнился мне Силантий на новоселье: сытый, довольный, восседавший за широким столом и хвалившийся своим хозяйством. И в сердцах я бросил:
– Его бы самого косой-то!
– Что ты говоришь, Кузеня, господь с тобой! – даже перекрестилась мать. – Без нас милиция разберется. – И тут же, как бы спохватилась, приказала: – Одевайся, косить пора!
Пришлось вылезать из шалаша. Мать дала мне маленькую косу, а сама взяла большую, отцовскую. Участок нам достался в низинке, была тут жесткая осока, косилось тяжело. Мать, правда, старалась вовсю. Ведя широченный прокос, она оставляла за собой толстый вал травы, а много ли мог натяпать я косой-маломеркой!
– Эй, – услышал я чей-то насмешливый голос, – кишка, видать, тонка!
Оглянулся: Филька, Силантьев сынок, откормленный, краснощекий. Вместе с полнотелой мамашей и двумя работниками он переходил на второй участок – первый был уже скошен. На покос вырядился, как на гулянку: в белой рубашке апаше, в новой кепке с длинным козырем, новых галифе с широченными пузырями. А сапоги! О, эти до блеска начищенные, с рантом и со скрипом сапоги давно сводили нас, мальчишек, с ума. Только Филька носил такие модные и так вот запросто. А был он хоть и постарше меня, но росточка небольшого. Его так и звали: коротышка.
– Что, язык проглотил? – хихикнул Филька.
За меня ответила мать. Выпрямляясь и поправляя фартук, она сказала:
– Не надрывайся, румяненький, поберегай свою толстую кишку.
Зло сверкнув заплывшими жирком глазками, Филька пошел прочь. А я, еще раз взглянув на его форсистые сапоги (как же везет иным коротышкам!), побежал к шалашу, взял там большую косу и принялся косить ею. Назло Фильке. Пусть заткнется! Коса была поставлена высоко, не по моему росту. Мне приходилось подниматься на цыпочки, чтобы нос ее не втыкался в землю. С меня валил пар, спина взмокла, нестерпимо жгло ладони, в голове от напряжения стучало, но я весь был во власти азарта, изо всех сил махал косой. Мать велела передохнуть и положить тяжелую косу. Я тряс головой: ни за что! Одно было в мыслях: как бы далеко не отстать от соседей. И я напрягал и напрягал усилия, махал и махал косой и слышал лишь одни звуки: вжик, вжик. Да еще замечал, как слева от меня тянулся травяной вал, такой же крутой, как и на покосье у мамы, терпко пахнущий.
Косили мы дольше всех. Когда шли к шалашу, то солнце уже высоко поднялось над березняком. Ноги у меня заплетались, как у пьяного. Саднило руки: за одно утро я успел не только набить волдыри, но и прорвать их. Мать шагала рядом, выговаривая мне: говорила-де, так не послушал, ай, дурачок-дурачок. Но в голосе ее была не обида, а уважение.
Вдвоем с мамой мы потом сушили сено и сгребали в копны. Приехавший после полудня отец немало удивился тому, что было сделано, и начал хвалить мать. Она же указала на меня:
– Ему, Кузене, говори спасибо. Без него бы…
Отец подошел ко мне, похлопал по плечу и тихо сказал, что в долгу не останется. Говорил он вполголоса и вообще, как всегда после запоя, был, что называется, тише воды, ниже травы! Что бы ни заставляла мять, все делал безотказно, ни разу не присел отдохнуть.
На вечернюю косьбу мы вышли втроем, косы отец так отбил и наточил, что они будто бритвой снимали траву. Первое покосье вел отец, второе мать, а я замыкал их. Но я часто замечал, как отец оглядывался и мигал мне: вижу, мол, что помощничек вырос!
После косьбы он повел Мышку на выпас, а мне мотнул головой – гуляй, Кузьма! Я только этого и ждал. Побежал было к мальчишкам, но на полдороге меня подстерегла Ляпа.
– Пойдем со мной, – приказала.
– Куда? – остановился я.
– Силантию мстить. За дядю Семена. Не разевай рот. Пошли!
Отведя меня немного в сторону, она зашептала:
– Давай разорим его копны, раскидаем сено.
– Подумаешь, месть!
– Тогда давай угоним его лошадей.
– Дуреха, чем же лошади виноваты?
Ляпа немного подумала:
– Знаешь что, пойдем подрежем опоры у палатки. Как уснут, так и подрежем, палатка их и накроет. Пускай побесятся.
– Не дело!
– Да ты трусишь, что ли?
Ляпа всегда бьет под корень. Но чего мне трусить? Да если бы она знала, что я говорил утром маме, то вытаращила бы свои зеленые глаза. Мстить так мстить!
Однако какие ни перечисляли способы, сошлись все же на первом – заняться копнами. Выждав, когда в березнячке стало тихо, мы прошли на первый же силантьевский участок и принялись разбрасывать сено. Рушили копну за копной, одну спихнули в реку. И так увлеклись, что не услышали, как Силантий подкрался к нам. В воздухе просвистел кнут и больно огрел меня по спине. Я вскрикнул и побежал в одну сторону, Капа бросилась в другую. Вдогонку нам посыпались ругательства.
Запыхавшись, я сунулся в шалаш. И не успел еще прийти в себя, как услышал топот и злющий голос. Силантия:
– Где он? Да я его, стервеца, в порошок…
Отец лежал на телеге. Поднявшись, начал стыдить Силантия:
– Побойся бога, не полоши народ.
– Ха, защитник нашелся! Где твой Кузька? Он с кем-то на пару все мое сено разбросал.
– Приснилось небось. Кузеня давно дрыхнет.
– Не могет быть. Сюда бежал…
Чтобы подтвердить правоту отцовских слов, я захрапел, да так, что и мать разбудил. Она толкнула меня в плечо.
– Повернись на бок, не храпи.
Я и на бок повернулся, но храпеть не перестал. Отец сказал:
– Видишь, как разоспался парень. Умаялся он сегодня.
Силантий, потоптавшись, пошел дальше искать злоумышленника. Утром отец погрозил мне:
– Будь доволен, что Силантий не догадался пощипать твои холодные пятки. Тоже мне нашелся, чем мстить. С такими надо не так.
– А как?
Прежде чем ответить, отец закурил цигарку и, выпуская через ноздри дым, сказал:
– На войне мы не давали таким головы поднимать. Прижимали. А как здесь… Они что ладят? Вновь землю захватить. Оно ведь как? У кого земля – у того и сила. М-да…
Тут он задумался и принялся щипать кончики усов.
После завтрака мы пошли на пожню. Проходя мимо Силантьевой палатки, увидели, как он носился с плеткой вокруг телеги, кричал на всех, потом, вырвав из рук работника поводья, с размаху ударил кулаком в морду застоявшегося мерина, скривил губы и, вскочив в седло, погнал коня. С минуту раздавался стук копыт о спекшуюся землю лесной тропы.
– Видать, позвали, куда надо… – заметил отец.
А мать даже повеселела. Слава богу, перекрестилась она, управа нашлась на горлопана. Я же глядел на порушенные копны. Видел: посматривали на них и все, кто проходил мимо, одни с удивлением, другие с усмешечкой. И гордость распирала грудь: это мы с Капой-Ляпой сделали! Пусть папа и осуждал за это, но люди-то вон как удивлены!
Весь день я был как в угаре. Твердил себе: наша взяла! И вечером мы с Капкой просто не знали, чем еще заняться – вроде уже все сделано. Пошли к Колькину шалашу – там кто-то наяривал на балалайке. Оказалось, играл его батька, а Колька, Шаша Шмирнов и Тимка Рыбкин плясали.
– Ого, парочка, баран да ярочка! – увидев нас, захохотал, хлопая толстыми губами, Тимка.
Капу смутить невозможно. Она подбежала к Тимке, схватила его за нос и ляпнула:
– Сам баран. Ну-ка, в сторонку, – дернула она его за нос, – я спляшу. – И к балалаечнику: – Цыганочку вдарь, дядя Андрей!
Эх, как она задорно оттопывала. Косички трясутся, плечи ходят туда-сюда, в игривом движении бедра, цветастая юбка вздулась колоколом, оголив голенастые, исколотые сеном ноги. Не знаю, когда только и научилась плясать зеленоглазая. Мальчишки сначала молча глядели на нее, затем начали в лад плясунье хлопать в ладоши. Только Рыбкин не хлопал, надувшись, как пузырь, он гладил свой нос – видно изрядно досталось ему от Ляпы.
Потом мы всей оравой ходили по берегу, напевали песни. На балалайке теперь подыгрывал Колька. А когда стали расходиться по шалашам, Колька вдруг спросил меня и Капу, где мы были вчера вечером. Я ответил, что спал, а Капа пожала плечами: не помнит.
– Интересно, кто все ж таки перебузыкал Силантьево сено? – сказал Колька.
– А что тебе оно далось? – спросила Капа.
– Чисто сделали. Я бы за такое дело балалайки не пожалел – подарил бы храбрецу.
Капа взглянула на меня. Взгляд говорил: не признаться ли? Я показал кулак, и она разочарованно протянула:
– Подумаешь, награда! Ты сам что-нибудь такое сделай…
– А что, – быстро отозвался заводила, – и сделаю. Увидишь, вот увидишь!
– Слабо, слабо! – начала поддразнивать Ляпа.
Не знала она, что Колька на спор готов на все. В ту же ночь он забрался на Силантьев стог, сметанный накануне, и до половины раздел его.
А на другой день вернулся Силантий. В стане появился с довольной усмешечкой, на разбитый стог не обратил и внимания. Сразу стало понятно: уладил дело с Семеном. Глядите, мол, каков Силантий: там считаются с хорошим хозяином!
Меня тем временем снова пытался донимать Филька. Мы только что вернулись с сушки сена и сели обедать, как он появился у шалаша в своих форсистых сапогах.
– Эй, Паленый, – крикнул мне, – попляши по-цыгански на брюхе, полижи землю, сапоги отдам. Мне все равно они малы, тятя новые заказал. Валяй.
Что говорить, я, как и раньше, вперился в эти сапоги, ведь никогда в жизни мне не приходилось ходить в таких, но плясать на животе, унижаться перед таким коротышкой? Оторвал взгляд от сапог и показал Фильке кукиш: на-ка, выкуси!
– Голодранец! – фыркнул Филька.
– Ты зачем пришел? Дразнить? – встал отец. – Брысь!
И когда коротышка смылся, отец, пряча за спину задрожавшие руки, сказал, что купит мне сапоги получше Филькиных.
– Где купило-то? – невесело усмехнулась мать.
– Найду! Кровь из носу, а найду! – заверил отец. – Хоть свой костюм заложу, хоть что другое…
– Отстань-ко! Какое уж другое, один костюмишко и остался, да и тот лицованый-перелицованный.
– Помолчи, мать, хоть ты-то не ехидничай, – остановил ее отец. – Вечно унижаться, что ли, нам? Чем хуже наш Кузька какого-то шалопая? Да погоди, придет время – во все дорогое одену его. И другие оденутся не хуже. Придет это время. Мерещилось оно мне еще в окопах. Придет!
Он так разволновался, что долго не мог сесть. Все ходил с закинутыми на спину руками и говорил, говорил о лучших временах. Впервые я видел его таким неуемным. Будто плотину прорвало: копилось, копилось – и понесло, руша все на своем пути.
Через несколько дней сенокос на наволоках закончился, все уехали домой, стан опустел. Память о себе люди оставили в стогах. Как солдаты на параде, выстроились они на широкой пойме реки.
Вместе со всеми мы вернулись домой, где ждали нас «младенцы». Жили они без нас одни, храбрились, что ничего не побоятся. Но для подстраховки на ночлег приходил к ним Панко.
Ох, как он поглядел на меня. Тебе, мол, там было хорошо, помиловался небось со своей Ляпой. Я рассказал обо всем, ничего не утаив. Он внимательно выслушал и, смущаясь, спросил:
– Губы у тебя какие-то… Целовались?
– Была нужда… – отбрыкнулся я.
– Скрывай не скрывай – узнаю! – погрозил Панко. Взглянув еще на мои исцарапанные ноги, на растрескавшиеся пятки, он с насмешкой бросил: – Кавалер, а ходишь босиком, без сапог.
Вот как, и он о сапогах, а отец, казалось, о них уже забыл. Да, шли дни, мы уже принялись за другие дела, а он, как воды в рот набрал, – ни звука о своем обещании. Ясно, забыл…
Вдруг – бац: как-то рано утром батя поднимает меня с постели, велит скорехонько одеваться и идти с ним в село Андреевское.
– Лучший на всю округу сапожник там, – говорил он, – так ему и закажем.
Сам он уже был умыт, от него пахло земляничным мылом, на кончиках усов поблескивали капельки воды.
Сон с меня слетел моментально. Через несколько минут мы были уже в пути. Отец шел впереди, я за ним. Неблизко до Андреевского – десять верст с гаком. Но разве это расстояние для счастливых!
Село мы увидели, когда поднялись на высокое, окатистое, похожее на огромный каравай, поле. Кривые улочки разлеглись по извилистым берегам речушки. По одну сторону лепились деревянные избы, на другой белели каменные дома. Они выходили на площадь, где стояли лавки. Село это в прошлом было торговое, и все каменные строения принадлежали здешней торговой знати.
– Посидим! – сказал отец, когда мы подошли к первым избам.
Он закурил, пригладил рукой рыжеватую, коротко подстриженную бородку, усы, оглядел меня и наказал:
– Когда мастер будет снимать мерку, проси шить сапоги попросторнее. Чтоб не на год, не на два – понял?..
Сапожник, горбатый толстячок, был дома, сидел на низеньком табурете и, посапывая, надраивал латкой дратву. Со лба на густые отвислые брови стекал пот и, настоявшись на них, каплями падал ему на руки. Увидев нас, он отставил работу, рукавом вытер лоб. Когда отец высказал просьбу, сапожник приподнялся с сиденья, оглядел меня и, натужно дыша, приказал:
– Ногу!
Я быстренько шаркнул правой ступней о левую штанину, потом для верности еще потер ногу рукой и, убедившись, что пыль снята, подошел к мастеру. Он измерил ступню, подъем и закрякал:
– А лапочка-то у тебя, извини на слове, медвежья!
– Растоптал… – пояснил отец.
– Бывает. Что ж, через две недели сапоги будут готовы, – заявил мастер и, повернувшись к отцу, протянул руку: – Задаточек!
В назначенный срок я один пошел к мастеру. Той же дорогой. Нет, я не шел, а бежал. С каждой горушки – бегом, в село влетел на полных парах. Открывая дверь в маленький домик сапожника, я почувствовал, как забилось сердце. И уж совсем захватило дух, когда увидел на лавке это чудо из чудес – новые, все в блеске, с широким рантом, с длинными голенищами, увенчанными козырьком, пахнущие дегтем красивейшие, единственные такие в подлунном мире сапоги, которые суждено носить не кому иному, а мне, Кузьме Глазову, обыкновенному смертному! В эту минуту я подумал о Фильке: увидит – и от зависти лопнет!
Я не слышал, как подошел ко мне мастер. Обернулся на его голос, разрешавший померить сапоги.
С благоговеньем я взял их в руки, бережно подержал, все еще любуясь ими, и с величайшей осторожностью начал надевать. По глади подкладки обе ноги без труда пролезли в голенище. Но стоило мне встать, как почувствовал, что ноги, от пальцев до пяток, отчаянно жмет. Сапоги были малы. Но я и вида не подал, что больно ногам, боясь, что мастер может обидеться и отнять у меня такую драгоценность. Для себя же решил: разношу!
Примерив, я осторожно снял обновку и, связав голенища за язычки, перекинул их через плечо и заторопился домой. Я был на высоте блаженства. Хватит ходить босиком да в опорках! Пусть не зазнаются разные силантьевские. На околице Юрова, за полуразвалившейся магазеей, я опять обулся и важно зашагал вдоль улицы. Но праздничное настроение мое испортилось, когда навстречу вышел Силантий. Вперившись в мои сапоги, он зашевелил синими губами:
– Смо-отри, на что способна наша голь. Спер небось обувку и выпендрился без всякого стыда.
От обиды меня аж затрясло. Я даже не мог ничего толком ответить, спазмы сжали горло. Одно только и сумел выдохнуть:
– Не смеешь… не смеешь…
И побежал прочь. А Силантий улюлюкал, злобный смех его бил в перепонки ушей, оглушал. Звон стоял в ушах даже после того, как я вбежал в избу и захлопнул за собой двери.
– А-а, с обновкой! – радостно встретил меня отец, не заметив, как меня все еще бьет нервная дрожь. – Ну-ка, ну показывай.
Я только крепче сжал губы. А сапоги, новенькие, блестящие, к которым и пыль не могла пристать, поставил в угол, как нечто ненужное.








