Текст книги "Юровские тетради"
Автор книги: Константин Абатуров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 34 страниц)
Но как ни торопил меня Топников, а немало еще по-расспрашивал тут, в кабинетике, и на квартире о Юрове, о настроениях мужиков, особо справлялся, все ли посеяли озимку, что говорят о тракторе и первых распаханных межах. Когда я сказал, что в засуху отсеялись нынче все, пустырей не осталось, что безлошадники опять ждут трактора, Топников повеселел:
– Так, так… Началось… Началось! И что еще зима принесет…
Зима, по его понятию, должна стать особенной. Кулаки это уже предчувствуют, не случайно опять стали припрятывать хлеб. Выжидают. Они еще покажут клыки. Но пусть знают: время работает на нас! Кстати, бедняк смелее пошел в партию. На днях двух земляков приняли – Дудорова и Горшкова. Каждую зиму они ходили на «чужую сторону» плотничать, а теперь сказали: пора на месте обстраиваться, на родной земле.
В исполкомовском «университете» я пробыл двое суток, на третьи пошел домой со связкой инструкций и прочих бумаг.
А на Шачинском кладбище появилась новая могила, любовно обложенная свежим дерном, с деревянным столбиком и красной звездочкой.
Я пошел в Семыкино с надеждой узнать о последних днях Виктора.
Заплаканная мать провела меня в опустевшую боковушку и передала пачку листов, исписанных знакомым ровным почерком Виктора.
– До последнего дыхания помнил об этих листах, все держал их в изголовье и спрашивал: «Почему долго нет Кузьмы?» Видно, тебе хотел их передать, – сказала мать и, отдавая, наказала послать куда надо.
Но прежде чем послать рукопись в редакцию, мы в ячейке целый вечер читали ее. Читали рукопись человека, размышлявшего в последние дни своего бытия о жизни, о вере в счастье, которое приходит в борьбе, и самой главной победе – победе над собой, над личными бедами.
У Трофимыча
Едва ли не самым желанным гостем в Юрове стал теперь Петя-почтарь. Едва увидят мужики его, маленького, в больших, с чужих ног, латаных-перелатанных валенках, в заячьей шапке, надвинутой на лоб до самых бровей, устало шагающего с сумкой на боку, и уже выходят, просят зайти на минутку. Если до вечера оставался час-другой, то он не отказывался зайти к кому угодно даже без дела, лишь бы малость обогреться после дальней дороги – носить почту ему приходилось по-прежнему чуть ли не за двадцать верст. Но когда запаздывал из-за метелей, бездорожья или по какой-либо другой причине, то кивал:
– К Трофимычу спешу.
Тогда и мужики шли к Трофимычу, то есть к Шашину отцу, в знакомую по сходам старенькую избу, которая никогда не запиралась. Почтарь проходил в передний угол к столу и, раскрыв сумку, извлекал из нее свежие газеты. А в них, начиная с первых страниц, речь о том, что волновало всех, – о совхозах, колхозах, о коммунах.
Сначала больше всего писалось об организации зерносовхозов где-то далеко-далеко от наших мест. Многим уже был известен по газетам совхоз «Гигант», созданный в далеких Сальских степях. Поражало воображение то, что на полях этого хозяйства работали десятки тракторов. Мужики чесали затылки, пытаясь представить себе, что же это за великан-совхоз, сколько же у него земли, если юровские поля сумел запахать один трактор, а тут пашут десятки?
Потом стали появляться заметки и об организации колхозов. «Хватит, – заявляли в своем постановлении крестьяне из какого-то приволжского села, – погнули хрип на единоличных полосках, понатерпелись нужды. Теперь хотим жить коллективно, всем селом вступаем в колхоз и даем ему имя дорогого товарища Ленина, который указал нам дорогу к новой человеческой жизни». «Долой кулаков – даешь колхоз!» – писали станичники Дона. «Мы – за коммуну!» – откликались крестьяне из-под Курска.
Не важно, что пока не было таких вестей из ближних мест. Сегодня нет, так могут быть завтра! И мужики с надеждой шли в избу Трофимыча, когда появлялся тут Петя-почтарь со свежими газетами.
Сам Петя читать не умел, буквы он знал только те, какие входили в названия газет. Поэтому читать газеты приходили мы, комсомольцы. Начинал по старшинству Никола, потом сменял его я. Когда же мы с Николой задерживались – он в кузнице, я – в сельсовете, мужики посылали за Митей – «моряком», и тот, откладывая на потом уроки, со всех ног летел на зов. Уж очень бывал доволен, когда взрослые нуждались в нем. Да ему и самому хотелось как можно скорее повзрослеть – ведь малых во флот не берут, а он по-прежнему спал и видел моря и океаны.
Засиживались мужики до глубокой ночи. Уже уйдет и Петя-почтарь, унесет газеты, а они сидят, смолят самосад и спорят без конца. В густом дыму и лиц не видно, слышны лишь охрипшие голоса.
Обычно шум поднимался с приходом Афони Охлопкова. Он усаживался на передней скамейке, рядом клал серую барашковую шапку-бадейку, единственную в Юрове, которая должна была свидетельствовать, что владелец ее – не какая-нибудь голь перекатная, а человек достойный, с весом, затем обводил взглядом собравшихся, откашливался важно – все говорили, что эту привычку он перенял у Силантия, – и начинал:
– Что, опять этих читарей слушали? – Выдержав малую паузу, дергал круглой головой. – Чудеса, права! Парнишки им басенки, а они и уши развесили. Теляши, ей-богу!
– Ты, Афоня, погоди хулить всех, – пытались урезонить его мужики посмелее. – Вылез из навоза, так теперь…
– Что, что? – поднимал Афоня перья.
– А то, что слышишь. Не любо ходить к нам – не ходи, обойдемся как-нибудь… К малине уксус не потребен.
– Забурели!
– Ты сам забурел.
– А может, и задурел! – резко, по-кузнецки бросил Николин отец. – Разобраться мы должны – нет, что пишут про крестьянску жизнь? Ты, может, и усидишь на своей земле, ты цепкий, авось поравняешься даже с Силантием, замашки-то у тебя… А как быть другим-прочим, к примеру, вон Трофимычу? Лошаденки у него так и нет, не завел – не по карману. Ты, что ли, вспашешь его землю?..
– Поменьше надо лежать на печи.
– Вот-вот! – загремел кузнец. – Всех безлошадников ты считаешь лентяями. Нехорошо, ой как нехорошо, Афоня! Было бы полбеды, ежели бы такое говорил Силантий.
– Чего ты тычешь меня Силантием? – обижался, краснея как рак, Афоня. – Я сам по себе. Сам на своем хрипе хозяйство поднял.
– Ой ли? – вступал в спор и мой отец. – Да ты один за полдеревни всяких ссуд нахватал. На ссудах и поднялся. Зря с тебя, хвата, списали их.
– Казанской сироткой прикидывался.
Это мы с Николой подливали масла в огонь: уж больно довольны мы были, что наши бати так режут правду-матку. За своего отца я особенно был рад – перестал молчать, преодолел обиду.
Уходил Афоня домой, когда видел, что спора ему не выиграть, но прежде, чем хлопнуть дверью, не забывал снова и снова сказать, что все, что пишется о колхозах, – это басенки для легковерных, потому-де и пишут о дальних землях, поди-ка, мол, проверь.
Реже приходили Никанор и старик Птахин. Садились они рядом. Никанор склонял голову, ни на кого не глядя, и все время почесывал пятерней бороду. Изредка он издавал вздох:
– Да-а, нажимают на мужика. Щупают петуха, не будет ли яйца…
Птахин, напротив, сидел прямо, лишь время от времени с великой бережностью проводил рукой по седой, пышной, как пена, бороде и, оглядывая собравшихся, справлялся:
– Не возьму в толк, какое касательство имеют к нам эти известия о дальноземельных колхозах?
Меня удивляла его манера говорить так складно, вроде бы не по-мужицки. У кого он научился? Разве у старшего сына, странствующего по городам и весям в поисках какого-то «доходного дела»? А может, это пришло к нему смолоду? Ведь он, как говаривали когда-то отец и покойный Луканов, много лет жил в городе, был приказчиком у богатого купца.
На вопросы старика Птахина всегда отвечал отец.
– Касательство, Лука Николаич, самое прямое: колхозная волна, кажись, доплеснется и до нас.
– А не побоитесь, что смоет, снесет?
– Не всякая волна сносит. Которая и освежает и силу дает.
– Да-а, что-то будет… Гайки завинчиваются… – издавал очередной вздох Никанор.
– Чем вздыхать, ты бы сварил самогонки да повеселил нас, – подавал ему голос Трофимыч.
– Проси своих консомольцев – пускай они веселят! – огрызался Никанор. – Вон ябедник-то сидит, – указывал на меня. – Опозорил. Ни в жисть не забуду!..
– А ты не грози! – выступала из-за перегородки, от печки, жена Трофимыча, ширококостная женщина, которую многолетняя нужда сильно ссутулила и высушила. – Бабы хоть маленько вздохнули. А то ведь вонял на всю деревню своим зельем.
– Овдотья! – пытался осадить ее Никанор.
– Что Овдотья? – сколь могла, выпрямилась она. – Думаешь, век буду сидеть за перегородкой и молчать? На-ко, выкуси! На, на!
– Господи, не узнаю свою ненаглядную. – жмурился Трофимыч. – Какая блоха укусила тебя, Овдотья?
– Знаем какая! – кипел Никанор. – Эта вон, консомольская, – со злостью брызгал он слюной, – И Степанида тоже жалит вовсю. Разошлась – собрание за собранием собирает. Тоже, начальница выискалась!
– А-а, теперь и на Степаниду зуб точишь, – шумела Овдотья. – Думал, так век и будете верховодить? Не выйдет!
– Трофимыч, – взывал уже к нему Никанор, – ты можешь – нет успокоить свою бабу? Чего она калит меня? Я и всего-то токо оберечь, охранить хотел вас…
– Козел на капустнике – плохой караульщик.
Ничего другого не оставалось разобиженному Никанору, как подхватить шапку и убираться восвояси. Недолго задерживался и Птахин.
От былого затишья в Юрове не оставалось и следа. Деревня оживала, закипали страсти. На сходки стали собираться даже те, кто раньше целыми зимами безвылазно сидел в избах, забираясь на боковую с наступлением сумерек.
Как-то вечером сразу после появления у Трофимыча Пети-почтаря заявился на огонек Юда-безъязыкий. Нет, язык-то у него был, да в разговоры он ни с кем не встревал. Если встречался с кем-либо, то здоровался кивком головы и скорее проходил. На собраниях отроду не бывал. Даже соседи едва ли помнили, когда последний раз слышали его голос. Людей он сторонился. И все из-за своего странного имени и страшной бедности. Настоящее-то имя было у него Иуда. А кто не знает, с каким тяжким грехом это имя связано. К тому же о грехе этом напоминало тут все и каждодневно. Пойдешь мимо деревенской часовни, стоявшей неподалеку от его дома, непременно увидишь изображение, как Иуда предает Христа за несчастные тридцать сребреников. В село попадешь, там лик предателя Иуды будет преследовать тебя повсюду. В церковь, правда, Юда не ходил, но от Иудина лика все равно скрыться не мог.
Щадя своего робкого, забитого однодеревенца, мужики называли его не Иудой, а Юдой, Юдахой. Но стоило чему-нибудь случиться по его малейшей вине, как обиженные называли его настоящим именем. Паршивая курица попадет в огород к соседу, и то уже слышалось: «Ты что распустил свою скотинку, христопродавец!»
Доставалось не только Юде, но и его жене Аграфене, всегда – зимой и летом – туго повязанной платком, как бы защищающейся от людской брани. Хотя с виду она была хорошего здоровья, ростом была не меньше мужа и статью вышла, но оставалась бездетной. А это в деревне тоже считалось грехом. И стоило ей иногда заступиться за робкого мужа, как слышала укор, что, дескать, лучше бы прикусила язык, бог-то видит, с кем связалась, не зря и деток не дает.
Но всему приходит конец. Видно, пришел конец и затворничеству Юды.
Появление его на сходе немало удивило мужиков, и он вначале застеснялся, стоял у порога и мял шайку, потом сел в углу на корточки.
– Дядя Юда, давай ближе к столу, – позвал было его Никола, развертывая перед собой свежую газету.
– Ничего, я здеся… – откликнулся он, прикрывая лицо шапчонкой. – Я токо маленько послушаю.
Слушал он внимательно, стараясь уловить каждое слово, при малейшем шуме приставлял ладонь козырьком к левому глуховатому уху. Лицо Юды с темными завитками бороды и сведенными у переносья бровями напрягалось все больше и больше.
Читали мы в этот вечер не только заметки. В газетах было напечатано о подготовке первого пятилетнего плана. Еще раньше доходили в деревню вести о плане и о том, что вокруг него идет борьба; на план нападали Рыков и Бухарин. Фамилия Бухарина, правда, мало что говорила нашим мужикам, во о Рыкове были наслышаны. Известен он был своими стараниями открывать везде казенки с водкой, которая вскоре получила название «рыковки». Так вот этот Рыков, по слухам, подставлял ножку колхозам. Он предлагал обратить все внимание на развитие крепких единоличных хозяйств. Силантий ходил тогда подняв голову. «Видите, на кого надеются? Там, в столицах, знают!» Мужики только хмурились. Кому-кому, а уж им-то было понятно, что мало хорошего ждать от такого развития.
И теперь, когда появилось в газете новое сообщение о пятилетке, все до выгреба пришли на сходку. Мы с Николой читали напеременки, не спеша, не в силах скрыть своих чувств, своего восторга от необычности всего, что писалось о плане.
Никаких рыковских «двухлеток»! План намечался на пять лет. Пятилетка! И главное, что касалось деревни, – это развитие не «частного сектора», а колхозов, поддержка перехода целых сел и деревень к коллективным формам труда. Тут же приводились слова Михаила Ивановича Калинина о том, что при объединении бедняков и середняков в колхозы кулаку придет конец, он будет лишним.
Калинин был для крестьян своим человеком; как и в других местах, у нас его именовали «всесоюзным старостой», поэтому, услышав его имя, в избе раздались голоса:
– Повтори, Кузя, не поленись, что староста Калинин сказал.
– Добрый пинок дал он Рыкову. Не устоит.
– Так и надо. Не торчи на дороге!
Вошел Силантий, расталкивая столпившихся у дверей баб, протиснулся к столу.
Мы продолжали читать. Сейчас каждая фраза была с цифрами. Чтобы они лучше запоминались, мы чаще стали сменять друг друга: прочтет один строчку или две, от точки до точки, берется другой. Чтение наше больше было похоже на выкрикивание лозунгов. Никола начинал:
– Охватить сельскохозяйственной кооперацией до восьмидесяти пяти процентов крестьянских хозяйств, вовлечь в колхозы до пяти-шести миллионов хозяйств!
Я тотчас подхватывал:
– Доля колхозов и совхозов в товарной продукции зерна должна подняться к концу пятилетки до сорока трех процентов!
Когда мы перечислили все цифры о сельском хозяйстве и с особенным ударением назвали количество тракторов, посылаемых в колхозы, Силантий зашевелился.
– Все расписано. На бумаге куды как ладно. Поглядим, что на деле будет… Главно дело, без мужика все порешили. А ежели он не пойдет в колхозы, тогда что?
– Как не пойдет? – поднялись мы с Колькой. – Мы ж читали, вон, их, колхозов-то, уж сколько…
– Не суйтесь! – зыкнул на нас Силантий. – Дайте взрослым потолковать. Где идут, а где нет… Думаете, так уж сладко в энтих колхозах?
– Страшишься? – свертывая цигарку, спросил его отец.
– Мне что страшиться? Я не собираюсь в колхоз! – огрызнулся Силантий. – Не заревели бы вы, ежели захотите туда. До сей поры мы кормили город, а теперича – слышали – беднота, то есть колхозы, будут хлебец сдавать. Сами зубы на полку, а хлеб подай городу. Скоко там, прочти-ка ишшо, секретарь, – обратился он ко мне. – Кажись, сорок три процента, так? Ну-ка, вдумайтесь в эту цифирь! Я, Петрович, не об себе пекусь. Я благодетельствовал, помогал неимущим и впредь не откажусь, ежели будет возможность.
– Знаем мы твое благодетельство, – раздался голос от дверей. – За несчастный пуд хлеба заставляешь чуть не цельное лето гнуть спину на тебя. Замолчал бы, живоглот проклятый!
– Кто это? – рявкнул Силантий, озираясь.
Ответа не было, но по голосу я узнал: Настасья, жена Семена-мерщика, на которого Силантий налетал с косой. Выкрикнуть-то выкрикнула, а показаться все же побоялась. Самого Семена на сходе не было, он, как и многие юровчане, по зимам уходил на побочные заработки, Настасья же с кучей малышей оставалась дома, жила под горой в черной, прокопченной избенке. Хоть и доставалось этой маленькой, рано увядшей женщине, но она никогда не жаловалась на свою судьбу. Наверное, и сегодня бы не пожаловалась, если бы не забахвалился Силантий своей добротой. Ведь ей только одно лето, когда был избит ее муж, не пришлось работать на Силантьевом поле – в испуге не только не вытребовал, но еще мучкой да крупкой вынужден был откупиться, чтобы замять скандал. Зато после припомнил все долги.
– Я спрашиваю: кто позорит меня? – снова крикнул Силантий.
Ответа опять не дождался. Но мужики заухмылялись: правда-то, видно, глаза колет. Помолчал. Никто ведь и не поддержит. Но вот дверь отворилась. Вошел запоздавший Афоня в своей барашковой шапке-бадейке. Наткнувшись на Юду, все еще сидевшего на полу, он тотчас завелся:
– Кого я вижу! Христов «приятель» пожаловал! И ты под обчую крышу метишь?
– Проходи, проходи, Офонасий! – зашикали на него бабы. – Зачем пристаешь к человеку?
– Нет, пускай он ответит! – расходился Афоня, видя, как заподмигивал ему Силантий. – И вы не больно. Сказывают, под опчей-то крышей, в колхозах, всех мужиков и баб под одно одеяло спать укладывают.
– Гляди-ко…
– Да ты не сокрушайся, тебе под общим одеялом делать нечего…
– Это, это как?.. – захлопал жиденькими, едва приметными ресницами Афоня.
– Бороденка не выросла… – неслось в ответ.
Обескураженный Афоня затоптался, не зная, что делать, а расходившиеся бабы продолжали зубоскалить, стараясь еще больнее уязвить выскочку, и, наверное, не скоро бы затих смех, если бы не Силантий. Он зыкнул на баб, Афоне же велел пройти вперед.
Мужики потянулись за кисетами. Это означало, что разговор еще впереди. И, верно, не успели мы передать прочитанные газеты Пете-почтарю, как из-за перегородки вышла Овдотья и спросила:
– Так что, дымокуры, все и будете попусту сидеть да читарей послухивать? Весь керосин для непутевых сожгла.
– Пожалела?
– Так если бы для дела. В других местах записываются. Про то не только в газетах пишут. Санька, сынок, седня соопчил, будто под Буем коммуна объявилась. Слышь, финны какие-то, бывшие переселенцы, на то пошли.
– Чужестранцы нам не указ, – буркнул Силантий.
– А ты погоди, – остановила его Овдотья. – Санька и про колхоз упомянул. Тоже недалече от города объявился.
– Ну и что? – взъярился на нее Силантий. – Хочешь – поезжай туда, не держим! Хоть со своим сынком и стучись к ним.
– Ишь, поезжай! – обиделась Овдотья. – А если я здеся хочу? Возьму да первая и запишусь.
– Первая и последняя! – всхохотнул Силантий.
– Зря смеешься, Силантий Игнатьич, колхозы, как видится, дело серьезное, – приподнялся со скамейки отец. – Я тоже записываюсь! – Он нацелил на меня зрячий глаз и распорядился: – Кузя, бери бумагу, посекретарь.
Я видел, как тряслись у него руки – волновался. Ведь к тому, чтобы сказать эти слова, он шел и готовился долго, не один год. И мне в эту минуту он показался самым заметным человеком в этой прокуренной, внезапно притихшей избе.
Никола же вперился взглядом в своего отца, который сидел рядом с моим. Андрей Павлович, захватив в горсть подпаленную бороду, мял ее и все щурился на газету, которая свисала со стола.
– Кум, а ты? – вдруг обратился к нему мой отец.
Тот встрепенулся, последний раз потрепал бороду и сказал:
– А что я? Пишите!
– Меня и сестренок тоже! – раздался мальчишечий голос от дверей. Это был Федя Луканов. Недавно он вступил в комсомол, дождался-таки своего срока. Я видел его редко – лишь на комсомольских собраниях да при уплате членских взносов. Парень был занят – каждое утро, еще в потемках, он отправлялся в село на мельницу, куда комитет взаимопомощи взял его в подручные к мельнику. А сестренки там же, в селе, подрядились в няньки.
– Пиши, пиши и его! – кивали отец и кузнец.
Казалось, все пошло как надо. Мы с Николой переглядывались: тронулась и наша лесная деревня, не зря, выходит, читали.
Но на Феде и кончилась запись. Напрасно мы спрашивали других.
– Погожу! – ответил Юда.
– Хочу приглядеться, – отозвался Паля Копенкин, которого в селе именовали графом – по деревне Графово, откуда он переехал на жительство в Юрово.
– Вот вам колхоз! – показала кулак жена Копенкина, рябая Анюха, которая во всех важных случаях вместе с мужем приходила на собрания и всегда оставляла за собой последнее слово.
– Ха-ха-ха! – прокатилось по избе.
– А вовсе и не смешно, – отпарировал отец и обратился к братьям Петровым: – Вы что скажете?
– Дык ведь как люди, так и мы…
– Офонасий?
– Аль без меня не обойтись? А мне, промежду прочим, тоже некуды спешить, – ощерил он остренькие зубы.
Силантий хлопнул ладонью по столу.
– Чего спрашивать? Не получился колхоз. Все!
Люди расходились со сходки понурыми, стесняясь смотреть друг на друга. Юда так на коленках и прополз к порогу, а когда увидел нас, виновато заморгал. Извините, дескать, я так скоро не могу.
Тетка Овдотья, выйдя на середину избы и уперев руки в бока, качала головой:
– Ах, лапти-лапти. Кого послушались-то?..
– Да погоди ты, Овдотья, быть за упокой читаешь, – огрызнулся на нее кузнец.
Отец молчал. Так молча и домой пошел.








