Текст книги "Юровские тетради"
Автор книги: Константин Абатуров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 34 страниц)
Какая доля лучше?
Дало две доли провидение
На выбор мудрости людской:
Или надежду и волнение,
Иль безнадежность и покой…
Читаю и читаю эти строки, случайно попавшие мне на глаза. Напечатаны они на обрывке листка календаря, вложенного в книгу, должно быть, для заметки страницы (у Алексея все книжки с закладками). Что же выбрать, какую долю?
Который уж день я жил у Алексея. Сегодня он впервые после болезни отправился на занятия в рабфак, я один остался в комнате. Путь к Павлу Павловичу считал закрытым.
Я думал о мастерской. Вчера ходил туда с Иваном – столько машин увидел! И все крутятся, вертятся, все люди при деле. Вот это швальня! Свободных мест пока нет, так, может, подождать? Авось как раз там и осуществятся мои надежды? Вон и стишок к тому призывает: «Надейтесь, юноши кипящие! Летите: крылья вам даны; для вас и замыслы блестящие и сердца пламенем полны!..»
Пока жил у брата, я не переставал торить дорожку к дому на Горной. Нужно было узнать адрес Капы, чтобы написать ей письмецо. Заслышав мой звонок, на крыльцо спускалась тетка Марфа и качала головой:
– Сама, голуба, жду не дождусь. Ни одной весточки.
Сегодня, как только я решил вопрос, кипеть или не кипеть, снова отправился на Горную и был уверен, что адрес получу. Но услышал тот же ответ. При этом тетка Марфа посетовала: «Забыла, видно, о нас, упрямица».
Неужто забыла? Ну что ж!..
Домой, то есть на квартиру Алексея, я возвращался низом, набережной Волги. С реки тянуло свежестью, доносились голоса, гудки первых пароходов и буксиров, шлепки плиц, звон цепей. Пахло ворванью, смолой, дымком пароходов.
Суматошно было у пристаней. Я остановился, глядя на торопливые движения людей, слушая выкрики, шутки-прибаутки, звон железа. Во всем этом был какой-то необычный задор. Так, наверное, всегда отмечалось начало навигации. Ведь люди ждали ее целую зиму, когда Волга еще спала подо льдом и снегом. Что-то в этом оживлении людей напомнило мне о начальной поре сенокоса, о выезде юровцев на пожни. И от вешней, взбудораженной Волги дохнуло на меня родным, сладко щемящим душу.
Наверное, я долго бы тут простоял, если бы меня не окликнули. Ко мне подошла Лида, коммунарка. Веселая, улыбающаяся.
– Вот где опять встретились! – воскликнула обрадованно. – Рассказывай, как жизнь. Все шьешь?
– Шью. А ты?
– Поступила я, учусь. Так довольна, так довольна!
В глазах девушки светилось счастье. От этого ее счастья и мне стало лучше. Я глядел на ее слегка обветренное свежее лицо и думал: добилась своего, умница. Потом спросил, часто ли она бывает в коммуне.
– Езжу, – ответила живо. – А председатель, дядя Степа, сюда заглядывает. Но, знаешь, несчастье у нас. Помнишь Семку?
– Помню, конечно, – насторожился я.
– Конюшню он поджег. И скрылся. Ночью было дело. Так заполыхало! Лошадей спасли, не удалось вывести только Никитина Карька. Так дядька-то просто ревмя ревел и сам все бросался в огонь, едва оттащили. И теперь тоскует. Вечерами ходит по двору, зовет: где ты, Карько, я клеверка тебе несу…
«Вот тогда так же…» – вспомнил я, как мы с Лидой, придя в конюшню, услышали пробиравшегося во тьме кромешной Никиту с охапкой сена своему коню. Карько был для него дороже всего. И мне стало жалко старого коммунара:
– Милиция знает? Ищут Семку? – спросил я.
– Как же, ищут, – ответила Лида. – Но дядьку Никиту все равно уже не утешить. Все в нем как-то надломилось. Просто глядеть на него тяжело. А знаешь, кем оказался Семка? Все гремел: я пролетарий, а на самом деле сын заволжского конного заводчика. Батька в тюрьму за что-то упрятали, завод отобрали, вот сынок и мстил.
Она говорила о Семке, а мне в этот момент виделся избитый, в синяках брат. Там поджигают, а тут избивают. Вспомнил, как не раз угрожали расправой отцу. Что они, сговорились? Орудуют, гады! А мы тут книжечки почитываем, спорим да подыскиваем местечко в мастерской. Никчемным, зряшным показалось мне сейчас все это по сравнению с тем, что происходит в деревне.
В деревню, в Юрово, надо ехать, а тут делать нечего. Портных здесь и без меня хватает. Всяких!
– О чем ты задумался? – спросила Лида.
– Так, о своем. Домой захотелось.
– Давно не был?
– С осени.
– Как долго! Я бы умерла. Я скучливая…
Вот и она о том же. Ехать, ехать надо! Проводив Лиду до ее общежития неподалеку от недостроенного и заброшенного памятника последнему царю, я заторопился на квартиру к Алексею.
Алексей уже ждал меня. Он был в приподнятом настроении, весь какой-то праздничный, ликующий, говорил, что хорошо ответил по истории, а контрольный диктант написал на «пятерку». Он так радовался, что я не осмелился сказать о своих тревогах, о задуманном намерении – оставить портновство и немедленно ехать домой.
– Знаешь что, – между тем продолжал Алексей, – у меня два билета в театр. Пойдем!
Я знал, что брат любил театр и ходил туда обычно после получения стипендии. Значит, и сегодня он с получкой. Отказываться я не стал, но решил, что там и скажу ему о своем решении.
Мы пришли, когда спектакль уже начался. Поднялись на «раек», так высоко, что можно было рукой достать до потолка; с такой высоты небольшой зрительный зал был похож на глубокий колодец, на дне которого, в полумраке, едва проглядывались люди. Стояла мертвая тишина, слышались только крикливые голоса с освещенной сцены.
Спектакль был о дворцовом заговоре, о последних днях царского наставника Гришки Распутина. Я смотрел на сцену, видел, как принимала Распутина лицемерная царица-немка, как встретился с ним князь Юсупов, слышал, как прозвучали выстрелы, как рухнул сраженный матерый бородатый старец, а сам все думал о своем.
Не помню, чем окончился спектакль. Алексей, должно быть, заметил мою хмурь, спросил:
– Тебе что – не понравилась постановка?
– Нет, почему… – уклонился я от прямого ответа.
– Пьеса, конечно, не ахти какая, не все тут точно, но главное достигнуто. Господа Юсуповы свалили сильного столпа, в надежде чтобы самим укрепиться в роскошных дворцах. Так было при царском дворе во все времена. Удаляли одних, занимали их место другие. Но тут это не получилось: революция вымела вслед за Распутиным всех нахлебников во главе с последним царем. Здорово? Да ты не молчи, говори.
– Чего говорить, все правильно, наглядно, – отбрыкнулся я. Нет, не расположен был я к этому разговору. И, вспомнив вдруг об увиденном днем памятнике, а также о раскинувшемся на волжской стрелке монастыре, с сохранившимися толстенно-каменными палатами бояр Романовых – изначального гнезда русских самодержцев, буркнул: – Везде тут все о царях да царях. Ну их!
Тотчас же обернулся к Алексею и спросил, что вот ты живешь теперь в бывшем царском городе, а гордишься ли им?
– Почему же не гордиться? – на вопрос ответил он вопросом.
– А что он дал? Династию-то Романовых…
– Но ты забываешь: он дал и первые Советы. Царей, если хочешь, не город, не народ давал, а кучка богатых заправил. Народ выдвигал своих героев. И не из боярских палат. Наш Сусанин из кого вышел? Простой крестьянин. Кстати сказать, от Юрова до села Домнино, где он жил, всего верст тридцать. И непроходимый лес, куда он завел на смерть польских шляхтичей и сам погиб от их сабель, не так уж далеко. Юсупов, если хочешь знать, хотел спасти дом Романовых и свои богатства, а Сусанин спасал всю землю русскую.
– Это я знаю.
– Вот и знай: сусанинская земля не раболепствовала перед Романовыми. На колени они ставили только мертвых. А живые? Слыхал о Константине Козуеве? Член боевой дружины, большевик-ленинец, один из тех, кто создавал здесь первые Советы. Царским сатрапам удалось схватить его. Был приговорен к казни через повешение. Этот приговор он встретил, не дрогнув. В ночь перед казнью – это было в декабре 1907 года – он писал родным: «Итак, среда, 19. Утром меня больше не будет. Но для других я буду существовать еще долго. Из памяти людей, меня знавших, не выкинешь; идея, мною проповедуемая, осталась». Тайно, в кромешной тьме, повезли его на казнь за город на Лазаревское кладбище. Но когда на него накинули петлю, он и тут не склонил головы. С презрением глянул на палачей. Веревка не выдержала, оборвалась, и он бросил им в лицо: «Правители, даже веревки у вас гнилые…»
Я притих, потрясенный этой расправой над бесстрашным человеком, а Алексей продолжал рассказывать о других революционерах. Оказывается, и среди них были целые династии. Старейшина рода Симановских участвовал еще в создании первых социал-демократических кружков. А сыновья утверждали Советскую власть в боях с юнкерами в Москве и белогвардейцами на фронтах войны.
– Эта династия известнее всяких Романовых, – сказал Алексей.
С восторгом, с гордостью говорил он о первых комсомольцах-чоновцах, которые стояли на страже революции, о тех, кто добровольцами уходили в буденновскую конницу.
Своими рассказами Алексей согнал с меня хмурь. Я даже позабыл на время о своем решении. В голове у меня были эти имена, эти события, и я жил и как бы дышал воздухом того громового времени.
Утром к нам в комнатку влетел Железнов.
– Радуйся, рабочий класс! – загрохотал он. – Завтра топай в мастерскую. Прямо к заведующему – я обо всем договорился.
Я стоял перед ним потупясь.
– А ты что? Что, спрашиваю, не пляшешь? – удивился Железнов.
– В самом деле, что ты молчишь? – спросил и Алексей. – Хоть бы спасибо сказал Ивану.
– Да, да, спасибо, – обернулся я к Железнову. – За всю заботу, Иваша. Прямо как о родном ты… Но…
– Что «но»?
Я не набрался храбрости ответить. Не добившись больше ни слова от меня, Железнов и Алексей ушли, я остался один.
Куда?
На столе лежали книги, но мне сейчас было не до них. И все из-за Железнова. Хоть и сказал ему «но», а сам вдруг заколебался. Все-таки неплохо бы остаться, раз берут: где-где, а в мастерской наверняка будет у кого поучиться. Счеты с Ионой ведь не закончены, да и Павлу Павловичу пора нос утереть. Но вместе не давало покоя и другое: как же там, в деревне, дома? Пожалуй, тот же Никола и укорит: в Юрове все кипит, богачи злобятся, а он теплым местечком обольстился – разве это по-комсомольски? Да и отец там такой беззащитный, и «младенцы».
Как же быть?
В комнату вошла, шлепая войлочными туфлями, хозяйка дома, высокая и худая, как доска, с копной седых волос. До этого я видел ее один раз и то мельком. Дома она была только вечером, а днем всегда где-то пропадала. Войдя, хозяйка поднесла к своим большим, навыкате глазам старенький, скрепленный проволочкой лорнет и с высоты поглядела на меня.
– А ты, голубчик, все еще здесь? Гм, гм… кто же будет платить?
– За что? – не понял я, досадуя, что так не ко времени она зашла.
– Он не знает! – в ехидной усмешке сжала она тонкие губы. – Ты же фактически квартируешь. Даже не спросивши моего позволения. Это, кроме всего прочего, бестактно, молодой человек.
Я порылся в карманах, забыв, что они пусты – все, что было, ушло на обновки «младенцам». Пришлось объясняться: не рассчитывал, что столько проживу, но если теперь поступлю на работу, то при первой же получке уплачу.
– Да вы небось слышали наш разговор.
– Меня ваши разговоры не интересуют. Я стою выше всего временного… Я, молодой человек, дворянка! – тряхнула она своей копной.
Меня заело. В ответ я тоже тряхнул вихрами и громко, с вызовом сказал:
– А я комсомолец!..
– Скажите пожалуйста, какое высокое звание! – передернула она костлявыми плечами.
– Высокое! Выше всякого дворянского!
Хозяйка еще ближе поднесла лорнет к глазам и теперь взглянула на меня с неким любопытством. Я же с усмешкой поклонился:
– О ревуар, мадемуазель!
Я вскочил, поспешно оделся – и на улицу: не мог больше оставаться тут.
Но куда же теперь? Опять разве на Горную за Капиным адресом? Нет, сначала к Павлу Павловичу – взять залежавшуюся котомку. Да, к нему!
Открыл мне Филя. Он вышел встрепанный, на шее висел сантиметр, в поле рубашки – иголка с ниткой. От него несло водочным перегаром, видно, только что кончился запой.
– Проходи, пропадущий, – сказал Феофилактион, пропуская меня вперед.
Ни Павла Павловича, ни Юлечки дома не было. На мой немой вопрос Филя ответил, что все сейчас в бегах, что и я не ко времени пришел.
– Что такое?
– Магазин-то тю-тю! Последнее дошиваем.
– Закрывают? Значит, нэпманам конец? – завертелся я вокруг Фили.
– А чему ты радуешься? – заворчал он. – Без работы останемся, дурачок. Надомников Павел Павлович уже рассчитал. И о тебе не поплакал.
– А я и не нуждаюсь.
– Как это?
– А так! Захочу – так в мастерскую. Обещали взять.
– Тебе хорошо, – вздохнул Филя.
Не снимая пальто, я стал оглядывать швальню. Какой-то непривычной заброшенностью повеяло сейчас от нее. Из двух манекенов остался один. Раньше на верстаке полно было всяких материалов, теперь же лежали только лоскуты саржи, рулончик ватина и сметанный верх пальто. Его, наверное, и дошивал Филя. Заглянул под верстак, где раньше лежала моя котомка. Сейчас и ее тут не было. Перехватив мой взгляд, Филя сказал, что Юлечка спрятала ее в чуланке: так перепугалась она тогда фининспекторов.
– Погоди, я принесу твое богатство, – сказал он. – А допрежь пойдем чаю попьем, – потянул меня в кухню.
Там, на столе, стояла банка с вареньем. Садясь рядом со мной, Филя кивнул на банку.
– Юлечка ровно знала, что ты сегодь зайдешь – варенье оставила, велела угостить тебя. Она, гляди, частенько справлялась о тебе. Околдовал ты ее, что ли?
– Вот еще…
– И не «еще», а бабы, скажу тебе, чудны. Кого они возлюбят, то делаются сами не свои, на все идут. Поверь мне, я знаю. – Он налил мне стакан и пододвинул варенье. – А кого, друг ты мой сердешный, не возлюбят – шабаш. Хошь знать, так через то я и пристрастился к проклятому зелью, будь оно неладно! Ты слушаешь меня?
– Слушаю, – мотнул я головой.
– Так вот, скоко-то годов назад втюрился, братец ты мой, в одну вдовушку. Ладная была собой, что станом, что личностью. И что со мной стало? Веришь – нет, потерял покой. Раз зашел к ней, два – улыбается. Ага, думаю, взаимно нравлюсь. Стал подарочки ей носить. Заколочу какую копейку – и в магазин. То духов каких, то брошку. А раз принес отрез на платье. Из чистого атласа! Вручаю. Атлас так и блестит, гляжу – и у нее глаза заблестели. Оговорилась, правда: зачем, слышь, такой дорогой презент? (По-ихнему презент – это, гляди, подарок.) Чем, говорит, я заслужила? А я ответствую: красотой, душенька, красотой ненаглядной. Понравились, видно, ей такие душевные слова. К столу позвала, наливочкой попотчевала. Я было после того ручку ей целовать (городским все непременно ручки целуют), а она мне грозит розовым пальчиком: «Это, Филя, ни к чему». И отсылает домой… Ты слушаешь меня? – опять справился он.
– Говори, Филя, интересно. – Теперь уж вправду он заинтересовал меня и вместе удивил своим неожиданным красноречием. У всех молчунов, видно, так бывает: копится, копится да и прорвется. – Говори.
– Не обескуражился я, вдругорядь браслетик поднес ей. Какой, слышь, восхитительный. Но не взяла. А глаза так и горят. Не обманешь, говорю себе. Оставил. Но к себе и в этот раз не подпустила. Гордая она была. Только во мне этакое упрямство обозначилось, не отступаюсь – хожу и хожу к ней. Одевалась, скажу тебе, не так богато, но со вкусом. Платья без воротничков, вся шея открыта. А шея у нее белая, круглая, этакая сдобненькая, так бы вот и приложился к ней. Если забежишь к ней утром, когда в магазин с одеждой пошлют, то увидишь ее с распущенной косой. Золотистый, пышный, весь в волнах волос-то, быть купается она в этой пышности. Вот уж, братец ты мой, красотища-то! А ежели придешь вечером, то увидишь ее в другой красе: коса венцом уложена на голове, только на уши спускаются маленькие завитки, чуть-чуть касаясь сережек. Глядишь на нее и не дышишь. Нахрапом, скажу тебе, я не действовал, красоту, брат, надо уважать! И сам, конешно, старался соответствовать. Одевался тогда я с приличием – белая сорочка, тройка из чистого бостона, шапка каракулевая. Как антелеген какой… Слушаешь?
– Что дальше было, Филя?
– Ать, не перебивай! – буркнул он. – Короче хочешь – на! Принимать-то принимала, а любила, оказалось, другого. Видел я того раза два. Обидно даже стало: с виду ничего завидного, корявый, тонкорукий, только и есть, что ростом вышел поболе меня. Этот без подарков к ней приходил, а встречала как князя какого. И когда второй-то раз увидел его у ней, на квартире, ретивое мое взыграло. С кулаками было на соперника-то. А она этак за ручку меня – и открылась: извиняй, слышь, меня, дорогой Филя, ценю я тебя за доброту, а сердце отдала другому. Одним словом: шабаш! После этого я как ушибленный ходил, ничего не стало мне мило. И с горя запил зеленую. А тот, другой, счастье пьет: замуж она вышла за него. – Он вздохнул и умолк.
– Больше не видел ее?
– Видел, да что уж в том хорошего? Сама приходила ко мне. С браслетом, с серьгами и прочими моими подарками. Возьми, говорит, избавь, слышь, меня от стыда. Но разве я мог взять? Чать, от чистого сердца дарил. Да если хочешь знать, так я бы и сию минуту все, что нажил, отнес ей, только бы приголубила меня, бродягу, одинокого…
Филя встал и, качая головой, прошел в швальню, там минуту-другую побыл один. Вернувшись, стал убирать со стола, затем сходил в чулан за моей котомкой. Все делал молча, не проронил ни одного слова и тогда, когда проводил меня на крыльцо, лишь поглядел в глаза на прощанье.
Я тоже грустноватым уходил от Фили. И себя он взвинтил рассказом и мою душу растревожил. Действительно, счастье не далось ему в руки, «синяя птица» пролетела мимо.
Но странное дело, тревога у меня нарастала тем больше, чем дальше уходил от Филиного обиталища и чем ближе подходил к Горной, к Капиному дому. Такое со мной было впервые. Уж не подстерегала ли меня вдобавок к Филиной своя беда?
Я прибавил шагу, порой срывался на бег, и все же мне казалось, что иду медленно, что к чему-то слишком опаздываю, что-то очень дорогое, бесценное теряю. Не доходя немного до дома, я увидел идущего навстречу мне Игорька. Он шагал неровно, будто пьяный. Глаза широко открыты, не мигают. Он перегородил мне дорогу и сказал:
– Теперь спешить некуда.
Голос у него дрожал, и он не мог больше ничего произнести. Я схватил его за плечи, начал трясти:
– Говори же. Ну!..
– К тебе было пошел… Да, сказать… Мы с тобой на одинаковых правах. Нет, так глупо. Хочу сказать – мы с тобой осиротели. Права теперь ни при чем…
– Да ты толком можешь? – крикнул я, чувствуя, как стучит сердце, как к горлу подступает тугой комок.
– Капа утонула…
…Должно быть, много прошло времени, как я прибрел на квартиру. Вспомнилось: столбовая дворянка долго не открывала, а когда открыла, ахнула:
– На тебе лица нет, что случилось, комсомолец?
Но у меня не разжимались губы, никак не мог ничего вымолвить, даже на это, сказанное с иронией, слово «комсомолец». Я прошел в комнату и упал на кровать.
Услышал шепоток, долетевший до меня из коридора.
– Не знаю, показывать ли ему мамино письмо? – спрашивал Алексей. – Как бы снова… С ним раз уже было… А письмо… Папу, пишет, отвезли в больницу, совсем ослеп, пора ярь сеять, а некому. – Вздох. – Хоть самому ехать.
– Бросать учебу? Что ты…
Понял по голосу: возражал Железнов.
Я стал гадать: когда Алексей получил это письмо? Сегодня? Сколько же всего случилось за один день. Большой он какой! Но что они беспокоятся? Поеду я. Вот встану и скажу. Теперь мне все равно… А место в мастерской? Пусть Филе отдадут, ему ехать некуда. Сковырнуть Иону? Как же это теперь просто: мастерская турнет его… Чай, там парижских мод хватает.
Прощай, город!
Через несколько дней Алексей и Железнов проводили меня на железнодорожную станцию.
– Ты только не опускай голову, – наказывал Алексей. – Обещаешь?
Я молча кивал.
Шача и серый волк
Нет, так не получилось. Долго я не мог успокоиться, забыться. Порой убегал на Шачу, думал там развеять печаль. Шача у нас считалась счастливой рекой. Как только ее ни называли: и кормилица – четыре мельницы и одну маслобойню крутит она, и поилица – кто не пьет ее чистую, ключами охлажденную воду, и освежальщица – это уж купальщики так окрестили ее.
А придешь – только больше душу растревожишь, особенно когда ярится ветер. Тихая, спокойная, она сразу потемнеет и забьется в зеленой оправе высоких берегов. На крутой излучине разом вскипают волны и несутся к омуту, бешено стучат под яром. Какие-то они головастые, с устрашающими седыми пастями. Вот такие, наверно, волны-пасти и проглотили Капу где-то на Ветлуге.
Капа, Капа! Всегда она первой начинала купанье. Даже Никола, такой шалый, не рисковал сунуться в воду ранней весной, а она не боялась. Искупается, вылезет на берег и радуется: «Здорово! Как огнем обожгло!» И впрямь тело ее все зарело, только глаза озорновато поблескивали зелеными точками. Не зря тетка Марфа называла ее отчаянной. А вот, видно, не рассчитала милая Ляпа свои силенки на чужой реке.
Постояв на берегу, я уходил, вжав голову в плечи. Шел, не выбирая пути, но ноги сами выносили меня на те тропинки, по которым хаживала она. И опять все напоминало о ней. Вот тут, у этих трех березок-сестричек, стоявших у луговой тропинки, она всегда останавливалась и, обняв их, слушала лепет листвы. «Знаешь, – говорила, – мне иногда хочется стать березкой. Так я их люблю! Смотри, какие они светлые, веселые. А отчего? Душа у них есть. Ага, и не спорь!» А дойдя вот до этого пригорка, она, взмахнув руками, срывалась и неслась как птица, только косички раздувались на ветру. Догнать ее было невозможно.
Шел я по теплым тропинкам, и мне казалось, что это тепло ее ног хранят они. Тепло сохранилось, а вот ее голоса, такого «Ляпиного», с перчинкой, уже не услышать. Никогда! Может быть, она предчувствовала, когда писала, что «расхотелось ехать»?
В деревне еще стоял Капин дом, кому-то проданный в дальнее село, но не перевезенный туда. Доски на окнах уже побурели, но когда я слышал где-нибудь стукоток, то думал, что это их отколачивают и что вот-вот в окно выглянет она и крикнет: «Погоди, Кузя, я сейчас выбегу». Если бы это было так!
Нет, не надо ходить на Шачу, не надо. Никола Кузнецов и не звал меня туда, брал только «младенцев». Капу он тоже жалел. Как-то даже предложил поставить Капе памятник. И место назвал: перед ее домом.
– А какой?
– Какой сумеем. Вроем железный столбик, я звездочку откую. Еще пластинку, а на ней напишем: «Капе – от закадычных друзей комсомольцев деревни Юрово».
На этот разговор пришли Шаша и Панко. Шаша месяцем позже моего приехал в Юрово – лето он всегда жил дома. А Панко… Хоть дядя Василий и ушел тогда с «комсомольской проработки», но сына вскорости разыскал и привел домой.
– Ладно ли это – памятник, – засомневался Шаша. – Был я на городском кладбище, там токо одному генералу памятник.
– И что? – набросился на него Никола. – По-твоему, простого человека и поминать не надо? Панко, – обернулся он к нему, – ты что молчишь? Надо памятник?
– Надо, – ответил Панко. – Но не такой бы. Вон Кузя знает, как она любила березки. Ей нужен памятник этакий живой, что ли…
– Проясни! – потребовал Никола.
– А чего прояснять? Из березок и сделать.
Какой умный Панко. Его предложение обрадовало всех. Конечно, березки. Целую аллею можно насажать. Год от года березки будут расти и шуметь густой листвой, такие уж будут памятны на века.
В воскресенье мы съездили в рамень, накопали кудрявых. Посадили их вечером, когда улицы уже обезлюдели. Утро встречало Юрово шелестом молоденькой белостволой рощицы, которая заняла пустырь перед въездом в деревню. С появлением молодой рукотворной рощицы как-то теплее стало у меня на душе. Подогревала еще мамина похвала.
– Доброе дело сделали, сынки. Но смотрите, – предупредила нас, – не всем ваши затеи нравятся, тот же Силантий вон как косотырится.
С тех пор как ослеп отец, она стала еще осторожнее. За это время как-то даже постарела. Волосы, правда, оставались по-прежнему густо-черными, ни одной сединки не вплелось в ее пробор, в косы, забранные в тугой клубок на затылке, но переносье прорезала складка, замельтешили тонкие морщинки у глаз.
Чаще и чаще я замечал ее задумчивой. И если заходил короткий разговор, то не случайно, а как раз после долгого раздумья. Мне она наказывала беречь себя.
– Ты теперь, Кузеня, хозяин у нас. На батька уж сейчас какая надежа, что спросишь со слепого? Доброе у тебя сердце, сынок, не оставил в беде. Приехал, выручил.
Я глядел на нее и вспоминал, давно ли она подгоняла меня на «чужую сторону», а теперь боится остаться одна. Вроде бы можно и погордиться за такое доверие.
Однако порой мне становилось жалко оставленный город. И больше всего жалел, что не было рядом Алексеевых книг. С ними мне было бы веселее.
Мать редко оставляла меня без работы. Весной посылала в поле то с плугом, то с бороной, а пришла сенокосная пора, вручила мне отцовскую косу. Мою же, маленькую, передала Мите. По утрам мы вдвоем с «моряком» и выходили на ближние покосы. Потом приходила мама, приносила нам горшок каши, еще теплый, завернутый в какой-то опорок, и, поев вместе с нами, тоже бралась за косу и шла впереди, ведя главное покосье. Днем сушили сено, сгребали его в копны, носили в сарай. Всяких дел хватало, не хватало только книг.
И как я обрадовался, когда в Перцове открылась изба-читальня. Правду сказать, так это и не изба, а небольшой приделышек к сельсовету, но нам, комсомольцам, и такая была в радость: ведь из наших бревен сделана! Теперь у нас будут книги!
На содержание избача у сельсовета не нашлось денег. Мы были не в обиде: сами все делали – писали на кусках обоев лозунги, плакаты и развешивали на стенах. Ключ хранился у секретаря сельсовета, старого холостяка Евлахи Сорокина, который иногда оставался тут ночевать на длинном, сколоченном из досок столе, благо было что и под голову положить: накопились подшивки газет. Он открывал нам, каждый раз наказывая, чтобы мы берегли казенное имущество.
Из девчат чаще других приходила в читальню Нюрка рыжая, Степанидина дочка. Она еще зимой вступила в комсомол. Боевая, прыткая, Нюрка все ходила да глядела, где бы тут сделать хотя бы маленькую сцену. Слыла она первой певуньей в Перцове. В мать, конечно, такая: у Степаниды не заканчивалось ни одно женское делегатское собрание без песен.
Впрочем, Нюрка не терялась и без сцены. Затянет знакомую запевку, и все подстанут. Далеко на улицу выплеснутся голоса.
Из объединенной ячейки мы в ту весну выделились в свою, юровскую; меня ребята избрали секретарем. Собираясь в читальне, мы обсуждали и ячейковые дела, и все, о чем говорили и спорили, записывали в «Амбарную книгу», которую удружил нам секретарь сельсовета. И это дело ребята доверили мне: ты – грамотей и валяй строчи. Но кроме записей, у меня накапливались в книге рисунки голов с косичками. Головы на полях, головы на средине листа. И везде косички, косички. Они выходили у меня хорошо, а вот глаза не удавались: совсем не похожи были на Капины.
Если мы засиживались, то появлялся Евлаха и звенел ключами. Но когда он приходил в подвыпитии, то без сопротивления не оставляли читальни. После одного такого случая мы написали на большом листе частушку и повесили в простенке, как раз над тем конном стола, куда ложился головой секретарь. Строчки вывели жирно. Они вещали:
Секретарь наш знает дело,
Где стаканчик, где и два.
Веселись душа и тело
И шальная голова.
Целую неделю висел этот плакат над головой Евлахи. Все, кто приходил в читальню, хватались за животики, а секретарь удивленно хлопал глазами, приглаживал свои лохмы, думая, что они смешат людей, расправлял мятый, словно изжеванный, воротник рубашки. Но смех не затихал, а, наоборот, гремел еще пуще.
Как же он обозлился на нас, когда увидел плакат. Собственноручно сорвал и пригрозил, что за оскорбление личности может привлечь нас к ответственности. Тут же назвал и статьи уголовного кодекса. О, законы и всякие статьи он знал отлично, за это его и держали секретарем.
Дальше угроз, однако, не пошло. Больше того, посердившись на нас, секретарь передал нам и ключи от читальни, а на ночлег стал ходить к бобылихе Стоговой.
А дома, казалось, не убывало дел. Не так уж споро шли они без участия отца, как-то мать пришла расстроенная: на знамовской лесной поляне сорняки заглушили лен – нашу хозяйственную надежду. Кого послать на прополку? Ясно же, не «младенцев». Мать взглянула на меня.
– До Знамова далеконько, так ты, Кузя, на Карюшке верхом поезжай!
Не ведала только, что там, на поляне, ожидало меня.
День на третий, кажись, случилось это. Как всегда, приехав на поляну, я отвел Карюшку на опушку пастись. Треножить она не давалась, поэтому привязал на веревку. Кругом было тихо, только на опушке слегка шелестел листвой осинник. Пекло солнце. Я снял рубашку и штаны, остался в одних трусах и полол.
Ноги от постоянного наклона ныли, пришлось встать на коленки; ничего, они держали не хуже, чем на портновском верстаке – привычные. Только вот полоса… Соседние были гладкие, ровные, а моя вся в ребрах да ямах, будто черт на своей непутевой бороне вприпрыжку проехал. Но виноватых искать не приходилось. Сам ведь я тут и пахал и боронил на непослушной Карюшке. Полоска осталась непроработанной, недаром ее и заполонили сорняки. Да какие! Осот вырос по пояс. Колючий, жесткий. А уж сурепки столько вымахнуло, и так она пышно разлила свой желтый цвет, что, казалось, на полосе бушует пламя.
Солнце поднималось все выше, паля вовсю. В расплавленной голубизне неба таяли редкие барашки облачков. Кажется, никогда я не видывал такого обилия света. Как не хватало его мне в швальне. Сейчас солнце было всепроникающе. Как ни повертывался я, все равно оно вставало своим ослепительно рыжим лицом ко мне. Казалось, и облака оно разгоняло лишь для того, чтобы накалить мою спину и поглядеть, доползу или не доползу я до конца льняной полосы.
Я тоже ничего не видел, кроме льна да этого полного, повисшего над тихой поляной светила. Но-вдруг от опушки донесся до меня пугливый всхрап Карюшки. Оглянулся: там по-прежнему легонько лепетали осинки. Чего же она, глупая, испугалась? Да нет, она, наверное, домой захотела. Что же, скоро поедем, только дополю полоску.
Но вот опять всхрапнула Карюха, я уже готов был прикрикнуть на нее, как вдруг увидел: из-за стволов осин, стоявших поодаль от лошади, выставилась клыкастая серая морда. Волк. Не успел, я моргнуть, как он выпрыгнул на поляну и набросился на Карюшку.
Я заорал во всю глотку и побежал к лошади. И мой крик, и отчаянное ржание Карюшки раскололи, взорвали тишину. В руках у меня была пустая корзинка, в которой я таскал выполотые сорняки в овражек. Запнувшись, я выронил ее, но, к счастью, под руку подвернулась суковатая палка. Размахивая ею, я припустился еще быстрее, не чуя под собой ног, видя только, как Карюшка взвилась на дыбы, отбиваясь от волка. Когда я очутился перед разъяренным зверем, он, ощерив клыки, злобно блеснул на меня налитыми кровью глазам.








