Текст книги "Юровские тетради"
Автор книги: Константин Абатуров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 34 страниц)
– Лексеюшко, сынок, кровинка моя, – со слезами ткнулась ему в грудь мать, – потерпи хоть маленько, дай беду сбыть, ребятенкам на ноги встать. – Затем повернулась к окну, начала грозить: – Это все он, очкастый, смутил тебя. Как было спокойно без него в деревне.
Отец нахмурился, забарабанил пальцами по столу. Поймав на себе взгляд Алексея, сказал со вздохом:
– Что ж, сынок, придется, видно, обождать. М-да, – пожевал он усы.
Алексей сразу сник, уронив чубатую голову на грудь, как будто шея его надломилась. И весь он показался сейчас не таким уж рослым, каким был, когда подходил к отцу. Постояв немного, он повернулся и, сгорбившись, тихо пошел к дверям. За дверями его шаги вовсе погасли. Мать через минуту-другую покликала его обедать, но Алексей не отозвался.
– М-да, м-да, – продолжал вздыхать отец.
Со вздохом он и встал. Затем закурил и, окутываясь махорочным дымом, кашляя, тоже вышел вон. Тогда мать прикрикнула на нас:
– Что сидите? Лексея ищите, где он и что…
Мы знали, где искать брата. У него было заветное местечко на чердаке у крошечного окошечка. Там, в углу, стоял сколоченный из досок столик с книжками. Алексей собирал их давно. Сначала принес сюда старенькие, растрепанные, без начала и конца книжки-копейки Пушкина и Некрасова, купленные еще покойным дедом и читаные-перечитанные отцом. Потом кое-что заполучил «за ненадобностью» у соседей. От одних приносил какую-нибудь брошюрку, от других календарь многолетней давности. А еще где-то нашел пачку журналов «Нива». Набожный дядя Василий, самый старший из братьев отца, подарил ему Псалтырь. Алексей и ее читал, только на столе не держал: непервостатейная книга. Зато никогда не перекладывалась со стола одна тоненькая книжка в простенькой обложке с профилем Ленина. Появилась она недавно – ее подарил учитель.
Для каждой книжки Алексей сделал обложку, клейстером подклеил к корешкам разрозненные листки.
Книгу он брал в руки, как великую драгоценность. Большие с грустинкой глаза его теплели, загорались. Книгам он никогда не изменял. Как ни уставал на сенокосе ли, на полевой ли работе, а вечером все равно поднимался на чердак к своему столу и просиживал там не один час. Только когда уходил к учителю, угол чердака пустовал. Мать все ахала да охала, куда деваются у нее свечки, которые приносила после обеден из церкви. А свечки эти сгорали в Алексеевом уголке…
Мы осторожно поднялись по лесенке на чердак. Смотрим – Алексей склонился над каким-то томиком и читает полушепотом:
В твою светлицу, друг мой нежный,
Я прихожу в последний раз.
Несколько строк прочел про себя, затем опять вслух:
Не жди меня средь ночи темной,
До первых утренних лучей
Не жги свечей.
После этого он поспешно начал укладывать книги в мешок.
– Уйду! Михаил Степаныч пустит. К нему!
– Что ты задумал, братик? – встревожились мы, спросив разом.
Застигнутый врасплох, Алексей вздрогнул. Одна книжка выпала у него из рук и рассыпалась.
– А-а, из-за вас… Такую дорогую… – чуть не заплакал он, наклоняясь к разлетевшимся по чердаку листкам.
Мы тоже принялись собирать листки. Вместе с другими я поднял и тот, который только что читал Алексей. Я пробежал последние слова стихотворения, юркий Митя, подсунув под мою руку голову, по слогам составил подпись: Пы-уш-кы-ин. Я знал несколько пушкинских стихов, попросил брата дать мне и это выучить.
– Это не для тебя, – отобрал он листок.
До сих пор Алексей не держал от нас в секрете ни одной книжки. Если мне давал читать, то остальную «троицу» тащил на чердак и сам читал ей сказку за сказкой. И про мертвую царевну, и о попе и работнике Балде, и про царя Салтана, его славного сына, плававшего в бочке по морю-океану. Митя после все приглядывал бочку, чтобы по примеру царского салтановского сынка поплавать в ней хотя бы по Шаче, раз близко от нашего Юрова нет моря.
Он же, Алексей, учил «троицу» и писать. Одно мешало: не было бумаги.
Вместе с нами бегал на Шачу купаться. Плавал он получше каждого, даже Никола Кузнецов, наш заводила, удивленно таращил глаза, когда Алексей ныром проходил от берега до берега. Только не питал Алексей пристрастия к рыбалке.
– Несерьезное это дело! – говорил нам.
Да, был он очень серьезным, и таким мы любили его. А вот сейчас, вырвав листок, он показался мне непохожим на самого себя.
– Пожалел? – спросил я.
– Сказал не для тебя – и все! – И стал гнать нас.
Но мы не уходили. Тогда он сам, вскинув на плечо мешок с книжками, пошел вон. Пришлось уступить ему лестницу. Спустившись на несколько ступенек, он обернулся:
– Смотрите, никому ни гугу! Я к Михаилу Степанычу.
– А мама велела тебе идти обедать, – сказал Митя.
– Не умру и без обеда, – буркнул Алексей.
Чтобы не заметила мать, вышел он через двор.
На другой день мать отправилась к учителю. Она кипела, грозя как следует наказать скрывавшегося у него вышедшего из подчинения сынка и заодно «посовестить и очкастого». Но, как и накануне, на дверях висел замок.
Вечером учитель сам зашел к нам и сказал, чтобы никто не беспокоился об Алексее – он благополучно проводил его до железнодорожной станции, посадил в поезд, и теперь будущий рабфаковец находится на пути в губернский город.
Мать вперилась недобрым взглядом в дрябловатое, с отвисшими щеками лицо учителя, силясь что-то сказать ему, а может, и выругать, но не могла вымолвить ни слова.
Отец подошел к ней, тронул за плечо.
– Ничего, ничего, мать…
Потом вместе с учителем вышел на крыльцо. Там придержал его за руку, спросил:
– Как же он без денег?..
– Я немного дал – и на дорогу и вообще… – ответил Михаил Степанович. И тихо, просительно: – Разрешите надеяться, что вы, как глава семьи, не будете препятствовать сыну – паренек очень способный, с искрой божией, знаете, в голове.
Отец стоял взволнованный. И как всегда при сильном волнении, у него тряслись руки. Стал было свертывать цигарку, но махорка сыпалась, крошилась не попадая в рожок.
– Давайте я… – решил помочь ему учитель. Но раскрошил остатки махорки. Извинился: – Простите. Близорукость, знаете…
– А у меня слепота. Выходит, тезки… – усмехнулся отец. Помолчал, закинул неуемно дрожавшие руки за спину к прикрякнул: – Я знал, что так будет с ним, с Алексеем. Пожалуй, сам же я и «виноват». С мужиками мы тут заладили разговоры про правду жизни. То есть о том, где ее корни, чтоб докопаться. Мало ли ведь с чем говорится на миру. А он и загорелся: должен найти эти корни, побольше всего такого узнать. – Подумал, утвердительно мотнул головой: – Пускай!
– Да, прошу не препятствовать ему, – повторил просьбу учитель и, попрощавшись, стал спускаться с крыльца.
Кем быть?
Зимой к нам часто приходил дядя Миша, младший брат отца. Жил он в соседней деревушке Перцово, за речкой, что неуемно прыгала по камням-голышам глубокого оврага. Речка была ключевая, потому и зимой не замерзала, сверкая струйками чистейшей воды среди крутых заснеженных берегов.
Жил дядя случайными заработками, не отказываясь от любого дела. Позовет кто-нибудь дров порубить – топор за кушак и в лес, продырявилась крыша – кого как не дядю Мишу позвать чинить, надо заколоть скотинку – точи дядя Миша нож.
В эту зиму, однако, меньше, чем когда-либо, выдавалось ему работы в своей деревне. Поэтому он приходил к нам узнавать, нет ли какого делишка в Юрове. Только трудновато было ему подниматься в гору – мучила одышка. И каждый раз, когда входил к нам в избу, прежде чем отвесить поклон, сетовал: какой, скажите на милость, леший выдумал строить Юрово на таком бугре, неужто другого путного места не нашлось?
– Ась, Кузеня? – вызывал меня на разговор, зная, что я буду возражать, спорить.
Я был уверен, что лучше места, чем то, на котором стоит наша деревня, нигде не найти. Глянешь с нагорного конца ее – и перед тобой откроется такой простор, что дух захватывает. Край света, какой представлялась в моем понятии черта горизонта, тонул где-то далеко в белесой дымке. И до самого этого края – деревеньки, купающиеся в закипи хлебов, синие мазки перелесков, зеленые разливы лугов, по которым светлой лентой пролегла Шача, шумная в половодье, спокойная летом. То там, то тут – дороги и тропинки, разбегающиеся в разные стороны. А повернешься назад, и взгляд твой упрется в темную стену елового леса, поднявшуюся у другого края деревни. Юрово мне казалось большим пароходом. Стоит, думалось, только дать отвальный гудок, и она оторвется от леса, этой большой пристани, и поплывет вдаль, к едва видимому горизонту.
– Не люба наша деревня, и не ходи к нам, – сердился я на дядю Мишу.
– Нужда заставляет, дурашка, – тихо отвечал он.
И, садясь на лавку, пригладив щербатой ладонью седеющую голову и густую смолевую, тоже с проседью, бороду, обращался к отцу:
– Никому я тут не нужен, Иван?
– Не спрашивали, голова, – с сожалением откликался отец.
– Дрянь дело. – И как бы про себя: – Как обую деток? На всю прорву одни валенцы.
Год назад у него умерла жена, добрейшая, кроткая женщина, которая, как не раз говаривал дядя Миша, ни разу поперек слова ему не сказала. Помыкавшись, он пришел в дом к одной детной вдове. Туда привел было и своих ребят – подростка и пятилетнюю девочку, но те не стали жить с мачехой, вернулись в свой худой дом. Чем новая женка прельстила дядю Мишу, об этом он никому не говорил. Но мне однажды шепнул: «Ты не поймешь, мал покуда. Челка у ней, как у одной милахи была».
Вот еще, челка, подумаешь!
Поговорив с отцом, выкурив не одну цигарку, дядя Миша трогал меня за вихорок и принимался расспрашивать.
– Последнюю зиму, что ли, дома живешь?
– Последнюю.
– Потом куда?
Я пожимал плечами.
– Не тужи, батько пристроит. А от Олексея что слышно – как он в губернской-то столице? Я тоже там бывал.
– Ничего, поступил, учится. Скоро на каникулы приедет.
– А на кого он учится? Начальником, что ли, будет аль в контору какую метит?
– Не знаю…
– То-то и оно, что не знаешь. Я, как и мамка твоя, скажу – такое ученье ни к чему. Баловство одно. Для нашего брата, мужика, первое дело – мастеровым быть: плотником ли, печником или портным, как Иона, как Федюха Луканов. Оно, конешно, и землю надо пахать с головой. Но одна наша земля не прокормит. Урожаи-то какие у нас? И то сказать: не чернозем! В рукомесле все спасенье. Вот я не подкован по этой части – и пропадаю. Ни с чем пирожок. Не задалась, брат, у меня житуха. Никак! – качал он головой.
Закурив последнюю цигарку, отсыпав махорки из отцовского кисета в свой, всегда пустой, он поднимался, откланивался и уходил, шлепая латаными-перелатанными валенками.
Какое-то время он не появлялся у нас, должно быть, нашлась работа.
Но как-то вечером в сенях опять раздались его шлепающие шаги. Мы ужинали. На столе шумел самовар. Отец, как всегда, жался бочком к столу и разливал в чашки чай, а мать сидела на лавке, у другого угла стола. Это место у нее тоже было постоянное, с него удобнее было поминутно вставать и, никому не мешая, бежать в кухню то за одним, то за другим.
Переступив порог и плотно прикрыв за собой дверь, охваченную куржаком, дядя Миша остановился. В правой руке болтался узелок, перепачканный кровью, с плеч свисал старый холщовый зипунишко, на валенках бугрился намерзший ледок. Сняв шапку, он перекинул из правой руки в левую узелок, толстыми скрюченными пальцами разгреб бороду, высвободив крупные губы, и поклонился:
– Хлеб да соль!
– Садись за стол! – в тон ему ответил отец.
– С ветру чашечку рази… – отозвался дядя Миша и, положив узелок на пол, подсел ко мне.
От него сегодня попахивало самогоном, глаза маслянисто поблескивали. Увидев на подоконнике раскрытую книжку, мотнул помелом бороды:
– Олексея аль твоя?
– Из школы принес, – ответил я.
– Стало, по книжке хошь узнать, как жить, как быть, куда ножки-ручки положить? Зряшная, скажу тебе, затея.
– Почему?
– Врут книжки! – категорически отрезал он и, как крышками, хлопнул губами.
– Ну, пошел… – упрекнул его отец.
– И пойду! – снова раскрыл он крышки-губы. – Помню, братенничек Василий, божий человек, сунул мне однова какую-то книжку. Прочти, говорит, Михайло, тут о праведниках, про наших земных пастырей, про любовь к ближайшему. Взял, понимаешь, почитал маленько, верно – по книжке везде любовь к ближнему. Но рази на факте, на деле так? Я спрашиваю: рази этак на факте? Молчите? Так вот!
Он сорвался с места, шагнул к узелку, торопясь развязал его и ткнул пальцем в темный, в крови, кусок легкого.
– Вот она любовь к ближнему. Вот! Я ему, пастырю-то нашему, седня какого бычища заколол, не быка, а зверя, сатану; чуть сам на рога к нему не угодил, кишки чуть не выпустил, а он, его священство, за все – этот кусок. Расщедрился! Окромя того, плеснул, правда, стакашик самогона. За самогон, конешно, спасибо, малость согрел.
– Видишь, и похвалил, – наливая дяде Мише чашку цикорного чая, заметил отец.
– Не подъелдыкивай! Я эту породу знаю. Это такая порода! – Он матерно выругался.
Мать кивнула мне:
– Отчаевничал? Иди.
Она знала, что дядя Миша под хмельком может не только выругаться, но и рассказать, не стесняясь в выражениях, какую-нибудь каверзную историю, в каких он за всю свою нелегкую жизнь не раз бывал.
Дядя Миша задержал меня.
– Не гони его, Марья. Пущай парень наматывает себе на ус, что к чему и как…
– А ты и в сам деле не больно… – предупредил и отец, не терпевший грубостей.
– Смотри, как тебя образуют и оберегают, – фыркнул дядя Миша.
Отлив из чашки в блюдце, он поднес его к бороде, сунул в густые завитки волос, редко, с причмокиванием начал глотать.
– Ты закуси, – пододвинула ему мать сковороду о картошкой.
– Не надо. С ветру лучше чай.
После чаепития мама стала убирать со стола, отец с дядей Мишей прошли в куть, к дверям, курить. Там они сели на пол, привалившись к стенке. Я остался за столом.
Дядя Миша опять о чем-то заговорил, но отец по-прежнему не поддержал его разговор.
– Что ты все молчишь, Иван, когда я говорю? – наконец спросил дядя.
Отец не ответил, он думал о чем-то своем. Тогда дядя Миша встал, снова подошел ко мне и сел рядом.
– С однокосками гуляешь? – вдруг подмигнул мне.
– С какими однокосками? – не понял я.
– С девчонками. Эх, я в твои годы!.. Нет, вру, когда постарше был. Покойный батя пристроил меня к Федулу, что в Каплюхине жил. Мясишко, кожу, лен скупал он в те поры, так в иные разы брал меня с собой в город, на базар. При нем, кстати, научился я и мясничать. В дороге он дрыхнет, храпит так, что лошади пугаются, а я сижу, бдю, погоняю их. О дурашка, силен был Федул, как битюг. Бывалочи, после распродажи подвыпьет и начнет чудеса показывать. Водку-то он хлестал четвертями. И меня, промеж прочим, приучил к этому зелью, им и платил, а не деньгами. Постой, постой, об чем я, забыл?
– Бывало, подвыпьет…
– Верно! И давай колобродить. Как-то забрела в огород чья-то телушка. Конечно, грядки помяла. Он увидел, а был тогда навеселе, и пошел выгонять, но никак. Тогда поймал животину, подлез под нее и понес, а мне кричит: «Михалко, нож! Сичас я ее на мясо». Едва соседка отбила телушку. А однажды на спор, тоже подвыпитьши, завел в избу лошадь. Большой матерый был мерин, а ничего, прошел, только хребтину содрал… Постой, об чем я начал-то?
– Об однокосках?
– Верно! – дядя Миша провел рукой по бороде, по запутавшимся в ней усам. – Это, брат, истинная любовь к ближнему была! – Он понизил голос чуть ли не до шепота. – В городе, гляди, где теперича Алексей, в дом один я попал… Да нет, не сам, Федул и послал. Для смеха, поди. Хорошо он заработал в тот раз, выпил и дал мне сколько-то монет! «Иди, слышь, маленько повеселись». И дом показал, небольшой, под красными фонарями. Зашел я туда, сел за столик, и ко мне, понимаешь, девица одна подсаживается. Красивенькая синеглазенькая, с челкой. Смеется: «Угостишь?» Я ей пива наливаю. «Миленький, это не угощение». Заказал красного. Выпили, она и разговорилась. «Понравился, слышь, ты мне: скромный. Была бы, – говорит, – воля, убегла бы с тобой хоть на край света». Еще выпила и повела меня к себе. Разделась и такой, понимаешь ли, кралей предстала передо мной, хоть молись на нее. Тут и давай миловать меня, щекоча своей челкой… Вот это была, брат, любовь! Сколько годов уж прошло, а помню. Главное – ее шелковую челку. Ух и челка!..
Помолчал, горестно развел руками.
– А в Настасье, в теперешней женке, обманулся. Не та челка, совсем не та…
– Михайло, хватит тебе, – окрикнул его отец. – А ты что уши развесил? – подойдя, схватил меня за ухо.
Я ушел за перегородку. Но подвыпившего дядю не так-то просто было остановить. Шагнув к отцу, он обнял его.
– Ваня, жизня-то какая у меня? Всего измяла, измочалила. – Он плюнул. – Только и вспомнить, что было. И ты не брани, Иван.
– Но с ребятенком зачем все мелешь?
– А ты что – хочешь в шорах его растить? Пускай сызмала понимает, что к чему.
Взяв узелок и натянув на лохматую голову изрядно вытертую заячью шапку, он пошел вон. Но у дверей обернулся, попросил напоследок еще закурить. И пошел, но опять не упустил случая отсыпать махорки в свой кисет.
Вскоре после этого дядя Миша заболел, слег в постель, кашлял, хрипел, задыхался. Мама каждое утро посылала меня к нему с кринкой парного молока – своей коровы у дяди Миши не было, а у нас еще сохранилась Пеструха. Мама уверяла, что от парного молока смягчит в горле. Но дядя Миша глазами показывал на залавок: поставь, мол, там, для деток. «Настасьиных и моих», – добавлял через паузу.
Что сделала болезнь с моим шумным дядей! Бородатое лицо его еще больше потемнело, глаза провалились, как у покойника, лоб изрезали глубокие синие складки.
– А, каков я? – одним и тем же вопросом встречал он меня, когда я проходил к нему в темный угол, где по соседству с рукомойником стояла кровать, застланная дерюгами, а в изголовье лежал все тот же холщовый зипунишко. Не дожидаясь ответа, он хрипел:
– А все из-за долгогривого. На сквозняке заставил свежевать своего бугая. Вот и просвистало. Дела-а…
Прокашлявшись, снова и снова справлялся, выбрал ли я ремесло.
Я молчал. Он, держа меня за полу полушубка, Алексеева обноска, вглядывался в лицо.
– Постой, ты уж не по Алексейкиной ли дорожке хочешь идти? Так зря! Батько-то, слышно, ни копейки не послал ему. Голодает небось парень да локотки кусает. Ты вот что, – чуть приподнялся дядя Миша, – в портняги меть. Батько твой тоже мало-мало портничал до войны. Теплое, скажу тебе, ремесло.
– Теплое! – передразнил я. – А сам ничего даже для себя не может сшить. Из шинели сладил ватник, и все.
– Э-э, не говори, – возразил дядя Миша. – Если бы у него не такие глаза…
Он снова опустился на постель, зарываясь головой в зипунишко, и, отдышавшись, стал наказывать:
– Слушай меня, Кузеня. Худому дядя Миша не научит. Держись рукомесла. Оно, брат, плечи не тянет, обогреет, оденет и прокормит. Ты глянь кругом. Кто сделал, примерно сказать, эту избу? Мастеровой, плотник. Кто стекла вставил? Стекольщик. А кто печь сложил? Да тоже мастеровой. Знай: человек без ремесла, как без рук. Одно слово, ни с чем пирожок, – повторил он свою любимую поговорку.
Дядя Миша будто знал, куда метит. Я завидовал всем, кто хоть что-то умеет делать с толком, хорошо. И твердил себе: я обязательно выберу ремесло, только малость подрасту.
Как-то, идя с грохотом[1]1
Грохотом называют в Костромском залесье высокие плетеные кузова для переноски сена.
[Закрыть] в сенной сарай на гумно, я услышал задорный перестук топоров. Доносился он с края деревни, что упирался в лес. Оставив у палисадника грохот, я побежал на этот веселый стукоток. Оказалось, там начинали строить новый дом для Силантия Ратькова. Я загляделся на строителей, забыв обо всем. Только когда почувствовал, как зашлись ноги от мороза, завернул к гумну.
Но с тех пор я не пропускал дня, чтобы не побывать у плотников. Прибегал и во все глаза смотрел, как они рубили венцы и бревно за бревном укладывали в стены. Как потом, поднялись стропила, появилась решетка крыши, на которую легла легкая дрань. Как прорубались окна, вставлялись косяки, рамы.
Простые деревенские плотники братья Петровы, на вид очень медлительные, тугодумные, казались мне чудодеями.
Мне тоже захотелось научиться плотничать, но отец качал головой: жидковат, паря. А я ходил и ходил к плотникам. Ходил всю зиму. К весне дом был готов, просторный, пятистенный, с горницей, разными клетями. В день новоселья мы, пацанята, вместе с мужиками прошли в большую половину, где еще пахло смолой, свежестью дерева и краски, окалиной железных скоб, еще не совсем высохшей глиной, которой печники не пожалели для печей.
– И тебе, Силантий Игнатьич, хватит, и деткам. Добротная хоромина. Не хуже, чем у питерщика, – хвалили мужики.
«Питерщиком» называли у нас Лабазникова. Их огромный дом, с кирпичным низом и железной крышей, построенный по господскому образцу, с множеством комнат, камином в зале, ширился в середине деревни у большого пруда. Впрочем, добрая половина дома пустовала. Хозяева сызмала жили в Питере, где-то на Литейном, вели крупную торговлю. В Юрове жил только племянник Демка, откормленный верзила, служивший тут, в дядиной лавке, приказчиком. Изредка наезжали дочка Лабазникова Клавдия и ее мать, молодящаяся, в румянах, лет пятидесяти.
– Для полноты токо граммофона не хватает у тебя, кум, – заметил Тимкин отец Осип Рыбкин.
Действительно, граммофон был только у Лабазниковых, и Демка часто целыми вечерами накручивал пластинки.
– Граммофон – оно бы нехудо иметь, – соглашался Силантий. – Музыка! Девки любят ее, вон как льнут к Дементию. Но я уж староват, старший сынок Артема без вести пропал, а Филька покуда мал, не заслужил…
– Оно, конешно, так, – поддакивали мужики. – Главнее всего жилье. А оно у тебя – куды!
На все лады расхваливали они дом, тем более что на столе, поставленном в углу, уже появился самогон. И больше всех похваливал Афоня Охлопков, безбородый мордастый круглыш, купивший, по слухам, по дешевке старый дом Силантия.
Угостив мужиков самогоном, Силантий, жмурясь от солнца, лившего свет сквозь большие окна в огромную комнату, и сам начинал хвалиться. Действительно-де, он ничего не пожалел для украшения заброшенного края деревни этой хороминой, стараясь сообразоваться с велением новой власти. Да, и Советскую власть он упомянул, давая понять лишний раз, что он не какой-то отсталый человек, а культурный хозяин, шагающий в ногу с временем.
А я глядел на плотников, на чудодеев. Глядел и все ждал, когда они гордо заявят о себе. Теперь, мол, дозвольте нам главное слово сказать. Дом этот мы построили. Вот этими руками!
И еще хотел, чтобы младший Петров, чубатый Макар, умевший играть на гармошке, развел мехи своей музыки. Но ни Макара, ни его угрюмого брата Кондрата сейчас вроде бы никто не замечал. Мне было обидно за них. Обидно было и за тех, кто слушал Силантия, глядел ему в рот.
В тот же день я встретился с дядей Мишей – к весне он поправился и уже ходил.
– Что за хмурь на челе молодом? – усмехнувшись, спросил он.
Я со слезами на глазах рассказал о своей обиде. Он выслушал и ответил:
– Это, брат, хорошо, что душа у тебя болит за работного человека. Добрая она у тебя. Теперь уж вижу: будешь и ты мастеровым. Рукомесло само в твои руки запросилось. – Погладил густые завитки бороды, подмигнул: – Стало, в плотники метишь?
– Батя говорит – жидковат, – признался я.
– И-и, беда какая… Да я, если хошь, в два счета сделаю тебя здоровяком, – пообещал дядя Миша, лукаво ухмыляясь.
– Как? – загорелся я.
– Бычью кровь надо пить. Мясники, которые пьют, так сами как бугаи. Приходи завтрева на Кирин хутор, я буду животину там колоть – угощу для начала.
– Ты бы, дядя Миша, сам пил, – глядя на его серое лицо, сказал я.
– А-а, – махнул он рукой. – Моя жизня прожита. А ты приходи. Тебе жить! Конешно, в плотники больших принимают, ты ишшо маловат, но попьешь крови – скорее вытянешься.
Боязно было идти. Но что делать: «Здоровяком-то ведь хочется быть!» Выйдя утром на тропку, что вела через овраг к перцовское поле на хутор, куда должен был загодя заявиться дядя Миша, я ощупывал свои «тряпичные мускулы» и воображал, какие твердые будут они в скором времени, как потом, через год, а то и меньше, предстану перед братьями Петровыми сильным, коренастым, с густым румянцем во все щеки, который наверняка сгонит и веснушки с моего «башмака» (так называла Ляпа мой широкий нос), и как чудодеи-плотники удивятся: «Вон ты какой бравый!»
Виделось и то, как, подучившись, я в одно прекрасное утро объявлю родителям, что на месте дряхлого ковчега построю новый дом. Теплый и светлый, с непромокаемой крышей, чтобы не ставить на полу никаких корыт.
Но, подумав еще немного, я решил, что начинать надо не со своего дома. Это успеется, жить еще есть где. А лучше и первее всего начать с рубки деревенского нардома. И сделать его надо больше силантьевской хоромины. Со сценой и зрительным залом, где будут ставиться спектакли. У входа непременно поставить колонны, побелить, чтобы были они не хуже, чем в прежних барских усадьбах, какие я видел на картинках у Алексея в календаре.
Дух захватывало у меня от этих дум.
Утро было теплое, на круче горы ужа пробрызнула зелень травы, только внизу, среди дымчатого ольшаника еще белели островки снега. Я радовался теплу, чистой сини неба, наполненного звоном жаворонков, радовался солнцу и этой молодой травке.
Дядя Миша встретил меня у изгороди, которой были обнесены строения хутора, и, поздоровавшись, сказал, что давненько поджидает меня. Был он заметно взволнован – так, наверное, всегда бывает перед делом, – во рту торчал потухший окурок, на боку висела холщовая сумка с мясницким инструментом. Выплюнув цигарку и разведя в стороны тыльной стороной руки запутавшиеся в бороде усы, он широко зашагал, я едва поспевал за ним. Остановились у высокого, обшитого тесом дома, с примыкавшим к нему двором, где, гремя цепью, носился взад-вперед матерый черный кобель. С крыльца спустился хозяин, сам Киря, непохожий на наших мужиков: был он в войлочной шляпе с отвисшими полями, в длиннополом халате, подпоясанном кушаком, и в туфлях на высоких каблуках. Такие каблуки были кстати, они в какой-то мере увеличивали его, малорослого толстяка. Он цыкнул на собаку и кивком головы указал дяде Мише на двор, откуда доносилось рычанье быка.
– Совсем ошалел, – сказал он, открывая тяжелые ворота.
– Успокою… – пообещал дядя Миша, проходя во двор первым.
Мне он велел подождать, и я встал в сторонке. Слышал, как хозяин ворчал на быка, жалуясь, что он будто бы только зря корм изводил, а барышей никаких не давал, что теперь, может, что ни то и удастся выручить на мясишке – к пасхе должны раскупить. Слышал, как дядя Миша, покашливая, надевал затвердевший, хрустящий от малейшего прикосновения фартук, вынимал из сумки ножи, как заарканивал быка, ревущего с таким бешенством, что, казалось, от одних этих звуков вот-вот затрещат стены, и мне стало страшновато за дядю Мишу – как бы не забодал его рассвирепевший бычина. Еще недавно, после поповского бугая, он зарекался браться за это дело, а вот нате вам – снова… Бык и рычал, и бил ногами в землю, но через некоторое время за воротами раздался сильный удар, рев оборвался и послышалось шумное падение животного. Потом раздался голос дяди Миши:
– Кузеня, заходи!
Едва я переступил порог, как он поднес мне полный ковшик горячей, пенящейся крови, терпко пахнущей, и приказал пить. Сам он стоял спиной к упавшему быку, загораживая его от моего взгляда. Я осторожно припал губами к ковшу, и в нос сразу ударило чем-то резко хмельным. Маленькими глотками принялся отпивать эту густую, обжигающую рот и горло, кисловатую на вкус жидкость. Вначале еще шло ничего, но потом в горле будто комок застрял – не глотается, и все. Чувствовал, что потею, что вот-вот стошнит меня, но надо было быть мужчиной. Хоть и давился, а пил.
Дядя Миша между тем косил не меня глазом и с хитринкой спрашивал:
– Как она, ничего?
В ответ я мотал головой. А он подбадривал:
– Давай-давай, набирай силу!
Я до дна осушил ковш. Дядя Миша похвалил меня и предложил было остаться посмотреть, как он будет разделывать тушу, но я сказал, что некогда, и немедля выбежал за ворота. Там меня и вырвало.
На этом и кончилась моя «кровожадность», что немало огорчило дядю Мишу, и он вынес мне жесткий приговор:
– Так что, Кузя, без питья бычьей крови нече и думать тебе, с таким хилым естеством, о плотницком деле. Не оправдал ты, брат, моей надежи, нет!
После этого он долго не ходил к нам. А меня тем временем увлек один заезжий ложечник, горбатенький дедок Игнат. Поселился он в нашей заброшенной баньке. В первый же день он, забавно морща курносый, с лиловатыми ноздрями нос, мигнул мне:
– А ты, отрок, заглядый в мое гнездо. У меня не заскучаешь.
И верно, интересно было в баньке у дедка. Чего только не делал он из дерева! Кроме ложек, мастерил всякие рамки, затейливой резьбы наличники. А то начнет вытачивать на скрипучем станке разные миски да маленькие боченята. Сам и раскрасит их золотистыми красками. А уж ложки были прямо-таки на загляденье. Делал их разных размеров, от малюсенькой, не больше чайной, до объемистой столовой. Разложит их на столе по сортам и начнет пояснять:
– Эти для младенцев, эти для таких отроков, как ты, Кузеня, те в пору будут взрослым, а эти, – показывал на стопку больших, глубоких ложек, – для пильщиков и копалей. – И, привычно морща нос, поднимал глаза: – Не смекаешь, почему для плотников и копалей особые? Слушай: после чижелой работы у них, гляди, завсегда руки трясутся. Глубинка, выходит, и кстати: не расплещут щи или там похлебку. И может, – тут он блаженно улыбался, – старому ложечнику спасибо скажут. Для мастера, заметь, это самая большая награда. Потом рядом с ложками ставил и расписные миски, и боченята, и все, что находилось под его рукой. У меня разбегались глаза на это диво дивное, я стоял перед волшебным столом в немом благоговении.
– Что, по душе пришлось? – вздергивая на морщинистый лоб очки, спрашивал мастер. – Хошь – поучу?
– Хочу!
Он ставил меня к станку, показывал, как нажимать ногой на педаль, чтобы крутилось колесо, как вставлять в зажимы кусок дерева и орудовать резцом.
Как же я радовался, когда и у меня кое-что получалось. Но сразу опускались руки, если запарывал уже выточенную болванку. Дедок же успокаивал:
– Не беда. Без этого, отрок, не бывает…
И я все дольше и дольше задерживался у искусного ложечника. И думал: не тут ли моя судьба?
Но вскоре дедка не стало. Пришел однажды к нему утром, открыл дверь и увидел склоненную над столом его спину. Показалось, что он задремал, но на мой голос старец не отозвался. Он был мертв. В одной руке его был зажат черенок ложки, в другой кисточка с уже подсохшей краской. За делом он и умер.
Со смертью ложечника мне казалось, что оборвалась последняя ниточка надежды на будущее. Я ходил понурый, ничего меня не радовало.








