Текст книги "Юровские тетради"
Автор книги: Константин Абатуров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 34 страниц)
Юровские тетради
От автора
Эти тетради – о комсомольской юности. Не новую форму избрал автор – вести рассказ от первого лица, главного героя книги Кузьмы Глазова. Кузьма прошел нелегкий путь борьбы за новую жизнь, и хотелось, чтобы именно он поведал читателю, в первую очередь молодому, с чего начиналась новая деревня, рассказал о первой ячейке, о первой селькоровской заметке, о первом колхозе, рождавшемся в тяжелых муках, в отчаянной борьбе с кулаками и их пособниками, по-местному – с железнокрышниками.
Нет, не для славы выбрал этот путь Кузьма – это была потребность взволнованной, окрыленной души. У него было одно желание: как эстафету передать новому поколению дело, начатое в далекой деревушке Юрово, каких много было разбросано в ту пору на Руси.
Трудновато было Кузьме Глазову, как и его сверстникам, но они не хныкали. С мечтой о будущем пахали добытую их отцами землю, порой сами впрягаясь в плуг, познавали «рукомесло», учились азам коммунизма.
И у Кузьмы, и у его друзей были, конечно, ошибки. Кое-что может вызвать у сегодняшнего молодого человека и улыбку. «Не так, а вот бы как надо было это делать», – может сказать он с высоты теперешнего времени. Суди, суди, читатель, но и знай: первопроходцам приходилось идти непроторенной дорогой. Тропка и та не всегда маячила перед глазами, бывало, появится и скроется, ищи ее тогда…
Буйской комсомолии посвящаю
Пролог
– Кажись, земляк?
– Приглядись…
– Ты, Петрович? Ну, встреча! Постой, дай и впрямь наглядеться. Тебя ведь считали… Одним словом, воскрес.
– Воскрес. Даже самому не верится. Но раз выкарабкался – надо жить…
– Рад, рад. Ну, здравствуй!
– Здорово, Михайлыч!
Встретились они на развилке дороги, у выхода из леса. Одним концом дорога упиралась в починок Шумово, прикорнувший у овражка с дымившимся ольшаником, куда и направлялся Максим Михайлович Топников, другим сворачивала в маячившую на угоре деревню Юрово, куда шагал Иван Петрович Глазов. Топников – невысокий, сутуловатый, цыганисто-черный на лбу – вмятина. Глазов ростом чуть побольше Топникова, такой тонкий, высохший, что казалось, дунь посильнее ветер, и он переломится как былинка в поле. На щетинистом лице его выделялись только резко очерченные серые губы да рыжие с завитками усы. Подслеповатые глаза были напряженно сощурены.
– Многовато, видать, испили твоей крови, Петрович.
– Да и тебе, гляжу, досталось. Где так испятнали?
– Последний раз – в наших лесах.
– Что, и здесь пошаливали?
– Краешком задели.
– Вот те и тихий угол. Домой?
– Мать навещу и в волость. Дел полно, Петрович. А ты, может, зайдешь? Хоть на минутку? Потолкуем.
– Это – после, Михайлыч, а сейчас никак. Вон, гляди, мое Юрово. Кузенка, воротца… Господи, дошел, увидел-таки… – Он поправил за спиной вещевой мешок и поклонился Топникову: – Прощевай пока.
Вечерело. С полей тянуло прохладой. Май в этом году был с сиверком, в середине месяца даже выпал снег. Задерживался рост трав, озими. В другие весны, как это хорошо помнил Иван Глазов, в придорожном черемушнике бывало белым-бело, воздух переполнялся хмельным духом цветения, а сейчас деревья еще и лист не распустили. И все же, проходя мимо черемух, он сорвал веточку, глубоко вдохнул и… защемило сердце: от ветки пахнуло родным, знакомым.
Хоть устал солдат, оттопал пятки, но зашагал еще быстрее. Вон и дом, четвертый с краю, с белыми березами под окнами, с дощатым палисадником. Мимо небольшого пруда обозначилась тропинка, ведущая к крыльцу. Все так, как было несколько лет назад, когда он последний раз приезжал на побывку. Нет, пожалуй, не все. Крыша у конька провалилась, видно, подгнили стропила. Да и палисадник, кажись, покосился. Эх, ты… Но ничего, ничего. Главное – жив ли Серко?
Давно он не получал из дому никаких вестей. Да и куда писать. Кто о нем знал? Кочевал по госпиталям да по больницам. Болезни отняли память. Самое страшное – это тиф. Глазов и сам не знал, где сразила его эта зараза, то ли в поезде, когда после боев с белополяками перебрасывали отряд, то ли на вокзале в ожидании поезда. В больницу доставили в бессознательном состоянии. Тогда, должно быть, и пропали документы. Кому сообщать, если больной не приходит в сознание, не может вымолвить слова, а в карманах никаких бумаг. Тиф долго не отпускал его. Только было стал подниматься, как нагрянул возвратный, и снова опустилась над ним долгая темная ночь. Врачи уже не надеялись на его выздоровление, он таял на глазах. Если порой и приходил в сознание, то ничего не видел: сказалась газовая атака, которая была еще там, на германской. Но в этом, казалось, умирающем теле не погасла воля к жизни. Она и победила.
Никто в доме не видел, как он переступил порог. У дверей, в кути, сбросил с плеч истрепанный в походах вещевой мешок, снял выгоревшую до белизны фуражку и, пригладив заскорузлыми пальцами усы, вышел вперед, за перегородку. Как ему хотелось громко, по-солдатски, с шуточкой-прибауточкой (он любил веселое слово) отрапортовать, что боец такой-то прибыл из «капиталки» на постоянное место жительства в семью Глазовых, но, увидев встрепенувшихся детей и жену, тихо дрогнувшим голосом произнес только одно слово:
– Здравствуйте!
Жена, Марья, с плачем бросилась к Ивану, скрестила руки на темной, будто прокопченной шее его, заголосила:
– Ваня, да ты ли это? Все глазоньки проглядела, ожидаючи тебя. Другие давным-давно возвернулись, а ты как в воду канул. Но, слава тебе господи, теперича ты дома. – И к ребятам: – Детки, это ваш тятька, наш хозяин. Идите к нему!
Первым подошел Алексей, старший сын. Он приподнялся на носки, прижался к отцу, потеребил красные нашивки на воротнике шинели и сказал:
– А я тебя знаю. И ты совсем не тятька, а папа.
– Почему?
– В книжках тятей называют папами. Я читал.
– Ого, грамотей! – ухмыльнулся отец в усы. – Будь по-твоему.
Тут он поманил желтым прокуренным пальцем второго сынка, Кузю. Тот робко подошел к тяте-папе, не смея ни к чему притронуться. Этот человек в рваной, пропахшей потом и гарью шинели был для него таким же незнакомцем, как и все, кого встречал впервые. Висела, верно, дома отцовская карточка, но на ней он был моложе, без землистых складок на лице и без усов, не таким, каким явился сейчас. Гладя вихрастую голову Кузи, отец спросил:
– А ты не помнишь меня?
– Не…
– Где ему, малюткой был, когда ты уходил, – со слезами вымолвила мать.
– И не припомнишь, когда приезжал на побывку? – продолжал отец.
– Не…
– В таком разе – будем знакомы! – Он, щекоча усами, поцеловал Кузю в губы, в лоб, в щеки.
Потом взял на руки сивобрового малыша Митю, которого все звали беленьким, он был самый младший. Перецеловав и оглядев всех сынишек, покрутил ус.
– Смотрю, молодцов-то у меня без малого отделение! М-да, – протянул он, – веселенькие дела будут. – И сразу приободрился. – Ничего, как-нибудь. С войной все покончено, последних чужаков прогнали.
– Слава богу! – прошептала Марья.
Ужин был в семье Глазовых в тот вечер особенный. Иван Петрович выложил на стол из своего заплечного мешка связку воблы, полбуханки ситного и горсточку сахару, бережно завернутого в тряпицу. Сахару детишкам было выдано по куску на нос, остальное мать завернула в ту же тряпицу и убрала до следующего, как она сказала, счастливого вечера.
После ужина, уже впотьмах, Глазов прошел с фонарем на двор, к Серку, худому, мосластому, подбиравшему черными бархатистыми губами остатки сена в яслях. Иван постоял около него, похлопал по холке, затем заглянул в пустой омшаник.
– М-да, дела… – протянул озадаченно.
У выхода со двора фонарь погасило ветром, и Глазов споткнулся. Марья, ходившая следом за ним, взяла его за руку и повела, как слепого. Он попытался было высвободить руку – неудобно было казаться перед женой немощным, но она держала крепко. Сконфуженным вернулся в избу.
Но ночью, когда все спали, он ощупью снова пробрался на двор. Вскоре в проулке послышался негромкий, приглушенный голос: Иван Петрович разговаривал с Серком.
– Что, дурачок, мотаешь головой? Не узнаешь? Отвык от хозяина? Постой, вожжи потерял. Ты вот стареешь, а я того… Глаза, понимаешь, подводят. Но мы еще с тобой… Нашел, вот она, трогай.
По задворкам проехал в поле.
Воротился только под утро. Стоптанные тяжелые солдатские ботинки были в земле. От ночного пахаря пахло полем и потом.
Разувшись, он кивнул подоспевшей жене:
– Плесни маленько, умыться надо.
Был он усталый, но вместе и довольный. Марья, глядя на него влюбленными глазами, журила: ночью пахать вздумал, будто дней ему бы не хватило.
– Да пойми ты, истосковался я по ней, по землице, – оправдывался он. – А дней, может, и не хватит: много ли у вас вспахано?
– Недюже, – вздохнула жена. – Думала – и не отсеяться нонче. Лошадь-то видел – ветром качает. От бескормицы…
– Ничего, – успокоил ее Иван Петрович. – И коня на ноги поставим, и земельку вспашем. Со своим отделением!
Уже вытирая полотенцем лицо, вдруг справился:
– А не знаешь, как у Топниковых? Отсеялись – нет?
– Что это ты о них?
– Да, видишь, Михайлыча встретил. Тоже из больницы домой шел.
– Вернулся? Слава тебе господи! Бабка-то как сокрушалась… А насчет посева – нет, не знаю. Поди, худо – безлошадникам нынче совсем плохо.
– Помочь бы надо.
– Свое не засеял, а уж… Иди-ка, отдыхай.
– Слышь, а братенник как, Михайло?
– Пошел расспрашивать! Все так же… Знаешь его, хозяйство из рук плывет…
– Василий?
– Что Василий? Стучит, живет. Иди, говорю, отдыхай.
– Силантий дома?
– Куда ж он денется? Гребет тут.
– Артемка, сын его, вернулся?
– Говорят, без вести пропал.
– Вона что. Да, забыл спросить о Лабазниковых. Не закрыли лавку?
– А-а, не поймешь: то закроют, то откроют. Что им здесь? Дюжо ли теперича покупателей. Слышно, в городе обживаются, там и торговля. Сам уж и не показывается здесь. Все?
– Ладно, пока все.
Тетрадь первая
У причала
Первые отметины
Никола Кузнецов еще раз поправил на валуне винтовочный патрон и, схватив кувалду, скомандовал:
– А ну, брысь!
Мы скатились в яму, прижались к земле, но головы приподняли. Как же не посмотреть на выстрел! Никола уверял, что ахнет как из пушки. Он один где-то уже пробовал, а теперь и нам захотел показать.
Чтобы в Юрове, нашей деревне, не услышали выстрелов, Никола увел нас за огороды, в овраг. Место тут было глухое, топкое, заросшее осокой, белым ягелем-дудочником да раскидистыми кустами брединника. По дну оврага, в траве, пробирался ручей с множеством обрывистых бочагов. Над ними с противоположной стороны нависали корявые стволы ольшаника, лениво шевелящие ржавой листвой. Пахло сыростью, болотиной. Негромко тенькали какие-то пичужки, подавали голоса вспугнутые дергачи. Едва-едва докатывался сюда шум из деревни, хоть и стояла она на юру.
Громадный валун лежал на бугорке, у ямы. Мы давно проторили к нему дорогу, ходили сюда загорать. Хорошо было лежать на его широкой спине, щедро прогретой солнышком. И трава вокруг валуна росла не болотная, а луговая: белели головки ромашек и кашника, огнем полыхали смолевки, мирно махали метелками стебельки мятлика. А в яме рос чертополох, ощетинившийся своими колючками.
Но что делать – более «удобного» места, чем эта яма, на сей раз у нас не нашлось. Вообще-то Никола взял с собой не всех, а только вечного отрицателя толстогубого рябого Тимку Рыбкина, который, сдирая с рубашки прилипшие колючки, ворчал: «Искололся весь в этой чертовой яме, а может, зазря – вовсе и не стрельнет», еще смиренного жиделягу Шашу Шмирнова (букву «с» Санька упорно не признавал, и называли его так, как он сам себя именовал), головастого, с глазами небесной чистоты Панка Глазова, моего двоюродного братчика, охочего до всего необычного, и в придачу к ним – меня.
Только на один год Колька был старше каждого из нас, а вытянулся – дай боже, раздался. Поговаривали, будто мамка дрожжами отпаивала его. Никакая одежка не выдерживала. Вот и сию минуту, когда он широко расставил длинные, в цыпках, ноги и с усилием взмахнул кувалдой, тесные холщовые штаны, обтянувшие ягодицы, лопнули по шву, да так, что обозначилась голая промежка. В другой раз мы бы хохотали, но сейчас был не такой случай, чтобы зубоскалить.
Держа в вытянутых руках над взлохмаченной головой тяжеленную кувалду, Никола спросил, все ли надежно укрылись.
– Чего тянешь – бей! – выкрикнул Тимка. Ох уж этот рябик! Толстые губы у него завсегда оттопырены, казалось, он все время кого-то дразнит.
– Смотри, сердчишко не ушло бы в пятки, – на всякий случай предостерег его Никола.
– Сам смотри, штаны-то уж лопнули, – не утерпев, ляпнул Тимка.
Никола поставил к ногам кувалду, провел рукой по заду и ухмыльнулся:
– Ничего, пускай посквозит! – И снова подняв железяку, скомандовал: – Из боевых по вражинам – пли!
Он так ударил по патрону, что тот обратился в лепешку. Но выстрел был негромкий, пуля, вжикнув, неподалеку упала в осоку.
Рыбкин вылез из укрытия и презрительно поморщился, донимая Николу:
– Ничего страшного.
– А вот счас увидишь! – пообещал тот и положил рядышком на камень сразу три патрона. – Прячься!
– От таких-то комаров? – фыркнул Тимка. – Ни за что! И не трать зря патроны. Хошь – мену сделаем. (Страсть к менам у Тимки была в крови.) Я тебе отдам батькину солдатскую кокарду, а ты мне пять патрон. Хошь?
– На кой мне ляд твоя кокарда?
– Что ты – это вещь!
– А на что тебе патроны?
– На зажигалки.
– Дурак! – обругал его Никола. И, поморгав крупными карими глазами, взмахнул кувалдой. На этот раз так бабахнуло, что в ушах зазвенело, а на той стороне оврага заметались перепуганные галки и истошно заграяли. Сквозь их галдеж мы не сразу услышали, как заойкал Рыбкин, прискакивая на одной ноге. Оказывается, при ударе железякой один патрон скосило, и пуля полетела не в глубину оврага, а в сторону, где стоял Тимка, и чиркнула по его ноге. К счастью, пуля лишь слегка коснулась ноги чуть пониже коленки. Но выступившая кровь перепугала неустрашимого отрицателя.
– От пожалуюсь твоему батьке, узнаешь, как по ногам стрелять, – пригрозил он Николе.
А Никола, пуще прежнего моргая, сунул ему кувалду.
– Заодно захвати железяку, брось хоть на крыльцо…
И когда Рыбкин, недоумевая, принял кувалду, Никола отдал нам новое распоряжение:
– На Шачу, айда!
Выбравшись из оврага, от заветного камня, мы бросились к деревне – от нее короче путь до реки. Но, подбежав к первым посадам, как-то выжидательно глядевшим через широкую улицу, с тополями и березами у прудов, с колоколами медных подсолнухов в огородах, готовых вот-вот зазвенеть, Никола вдруг свернул на тропинку, в поле. И мы побежали через поле, сквозь высокую, уже побуревшую рожь, скрывавшую нас с головой. Бегом же спустились с горы, миновали топкий, даже летом не просыхающий луг, простучали голыми пятками по мостику через канаву и, обогнув холмик с еловым колком, всегда монотонно шумевшим, вымахнули на крутой берег, в гущу березовой рощицы.
Под яром плескалась Шача, вся в чешуйчатом серебре, в блестках. Тут река была неширока, но глубока, с ямами, водоворотами. За изворотом проглядывал спокойный, будто заснувший плес, с желтыми кувшинками у берегов, куда я водил купаться младших братишек. Но Никола водил только под яр и каждый раз объявлял:
«Кто трусит – в сторону, кто не боится – ныряй!»
Ну, разве устоишь перед соблазном – так проплыть на «саженках» у водоворота, чтобы тебя не затянуло в воронку, или спуститься на глубину и, захватив со дна горсть земли, всплыть и всем показать: глядите, достал!
Но сейчас Никола привел нас на реку не для купанья.
– Даешь теплину! – приказал он.
Мы быстро собрали хворост. Никола расчистил площадку, высыпал на нее из карманов десятка полтора патронов и стал укладывать на них хворост да трухлявые пеньки. Все это придавил тяжелыми булыжинами. Нас он отослал в укрытие, под берег, а сам принялся разжигать костер. Вскоре запахло дымом. Никола спрыгнул к нам, подмигивая:
– Счас двинет! По гидре, по мировой буржуазии!..
Простоватого Шашу Николина команда смутила. Тронув меня за рукав, он шепотом спросил:
– А долетят его пули до мировых-то буржуев? Они ж далеко, за морями…
– Кто е знает…
Шаша с минуту молчал, о чем-то задумавшись. Может, как и все мы, он завидовал Николе, что тот такой решительный, многознающий заводила. Потом вдруг справился:
– А по нам не шарахнет?
– Не, прицел на мировой капитал! – не моргнув глазом, ответил Никола.
А Панко пододвинулся к нему и стал спрашивать, где он столько достал патронов.
– Копали с батей угольную яму на заполосках и нарвались. Целый ящик.
– Ящик?
– Угу. Батя говорил, зеленые, должно, прятали.
– Какие зеленые? – не понял Панко.
Про зеленых и я в первый раз услышал. Отец, когда вспоминал о войне, то говорил о немцах, белополяках, белофиннах, белом офицерье. А о зеленых ни разу не упомянул.
– Верно, кто они? – спросил и я.
– Бандюги. Дезертиры разные. В лесу они скрывались. Они и в дядю Максима, шумовского партийца, стреляли.
– Откуда ты знаешь? – допытывался Панко.
– Батя сказывал. Их потом переловили.
– Давно?
– Вот пристали! Когда вы под стол пешком ходили. После гражданской.
Такой был наш заводила – всегда чем-нибудь удивлял.
Посидев немного, Никола приподнял голову, прислушиваясь, что там, наверху. По-прежнему тянуло дымом, но выстрелов почему-то не было.
– Не погасла ли теплина? – вслух подумал Никола.
– Давай погляжу? – встрепенулся я.
В ответ он дернул меня за вихор, что означало – сидеть, не шевелиться! Но я, несмотря на его запрет, стал карабкаться наверх. Разбирало любопытство. Взбирался я быстро, вот уже и гребень берега, и я ухватился за него, чтобы подняться.
– Кузеня, прочь! – схватил меня за ногу подоспевший Никола.
Но стащить не успел: как раз в этот момент раздался взрыв, все взлетело, ослепив меня фейерверком огня и искр, одна горящая головешка угодила мне в голову и так стукнула, что я покатился под берег. Придя в себя, я почувствовал, что пахнет паленым. Хвать, а на том месте, куда ударила головня, волосы обгорели до корней, до кожи. В руке у меня осталась кучка жестковатого пепла.
Я морщился от боли. Никола твердил: «Ведь говорил тебе, так нет». Сердобольный Шаша рылся в карманах, ища медную монету или пуговицу, но, не найдя, успокаивал: «Потерпи, что уж делать».
Настроение у всех испортилось. И все из-за проклятой головешки. Если бы не она, Никола наверняка бы еще что-нибудь придумал с патронами. А теперь он махнул рукой:
– С такими лучше не водиться. Батя хотел отнести патроны в волость. И пусть! Не пожалею! Вопче и определенно!
С Николой всегда бывало так: как только осерчает, начинает говорить по-взрослому, солидно. Мы-то знали: своему батьке, старому ковалю, подражал. Пенять ему на это не решались. Подумать, так он и право имел говорить по-взрослому. Который год уже все со своим тятькой в кузне, да на глазах у народа. А когда дядя Андрей, то есть его батя, прихварывал, один и горн раздувал и стучал по наковальне: любил запах огня и каленого железа. И куда уж горазд! Каждому из нас отковал по острейшему ножу, дотронешься до волоска – как бритвой смахнет. И весь-то материал – обломок старой косы. А Тимке отковал еще планки к старой разбитой гармони, которую за ненадобностью отдал ему дальний богатый родственник Силантий. Правда, и новые планки не помогли, развалюха лишь хрипела.
Но факт оставался фактом, Никола все мог. Ему и дома почет. А кто мы? Да все те же пацанята.
Идя домой с отметиной, я думал: что же теперь будет. Сначала, конечно, мать примется за меня, где, дескать, угораздило тебя, – и получай подзатыльник. Потом возьмет за вихор отец: а почему о сене ничего не говоришь?
Ой, ведь меня как раз и посылали на поляну сушить сено, я же с этим Колькиным запотройством совсем забыл обо всем. А солнышко вон где – за лес садится. Какая уж теперь сушка. Все, все пропало! С досадой я ткнул Николу в бок.
– Это что? – ощерился он. – Еще хочешь схлопотать? По старой памяти, как по грамоте.
– Тебе-то что, тебя сено не ждет, – буркнул я и, что есть мочи, припустился бежать. Никола что-то орал мне вдогонку, но я не оглядывался, ноги несли меня через поле к лесу, на поляну. Сейчас одно было в голове: хоть бы непроворошенное сено успеть сгрести в копны, пока не пала роса.
Прибежал, потрогал траву, она зашуршала. Было ясно: кто-то днем поворошил ее, поэтому так и высохла. На радостях я поспешно начал сгребать сено в копны. Был я босичиной, ноги кололо, но приходилось терпеть. Главное – успеть бы все сгрести до приезда отца за сеном. Ездил всегда только он, потому что лишь его признавал старый норовистый Серко, иногда, правда, еще слушался старшего брата Алексея.
Я так спешил, что впопыхах напоролся ногой на коряжину. Сразу выступила кровь, но останавливать ее было некогда: только уложив в копну последнюю охапку сена, сел и осмотрел прокол. Кровь еще сочилась, Я залепил рану листком подорожника.
Вдруг услышал: на дороге застучали колеса. Это ехала мать. На голове ее был не платок, а отцовский солдатский картуз с расколотым черным козырьком. Серко хоть и косил свои красноватые глаза на возницу, но покорно шел, махая из стороны в сторону хвостом с жгутами спутанных-перепутанных волос, в которых всегда торчали то колючки репейника, то остья соломы. Подъехав к копнам, мать остановила Серка, спрыгнула с телеги и со слезами ко мне:
– Что нам делать-то, Кузенюшка, батька опять запил… И Алексейки нет, куда-то убег. Господи, как жить? Хоть ты-то у меня безотказный, вон как высушил сено, как порох. А что с ногой? Постой, и на голове чего-то…
– Да ничего, – отмахнулся я, поняв, что мать не знает о моих «бегах», что гроза миновала. – Подавай, я примать буду. Не бойся, мама, воз что надо настою!
С первым возом мать уехала одна. Я снова сел у копнушки. Саднило ногу и обожженную голову. Досадовал на себя: надо же столько отметин получить за один день. К этому прибавилась еще и горечь оттого, что отец запил.
Подумал об Алексее. Куда же он-то запропал? Мог бы сам возить сено, не маленький. Так нет, понадеялся на мамку, как будто у ней других дел нет. Хорошо, что догадалась надеть фуражку, а то бы Серко с места не тронулся, Ох, неладно!
Думая так, я и не услышал, как кто-то подкрался ко мне и зажал руками глаза. Руки были шершавые.
– Колька! – назвал я.
– Не угадал.
Руки разомкнулись, и вот передо мной Алексей. Точеный, как молоденький тополек, он с нескрываемой радостью улыбался во все свое продолговатое, с ямочкой на подбородке лицо. Обычно бледное, оно сейчас как бы преобразилось, налилось румянцем. Черные брови, похожие на крылья ласточки-касатки, приподнялись, будто готовясь взлететь.
– Что не спрашиваешь, где я был? – вперился он в меня темными точками зрачков.
– Налетел бы на маму, она бы спросила! – буркнул я.
– Скажу и ей, – приплясывал Алексей. – К учителю я ходил, первый урок брал у него. Подготовит он меня в рабфак! Не знаешь ты, Кузеня, как хочется поучиться! Кончить бы рабфак, а потом… – Он мечтательно сложил руки на груди и поднял голову.
О его мечте я знал. Хотелось ему до корней деревенской правды добраться. Уж больно много загадок таилось в житейской суете. Одни жили что надо, в домах под железными крышами. Другие ютились в избах под крышами-соломенушами. У одного не было лошади, у другого – ни телеги, ни саней. Выедут, бывало, весной мужики на своих клячах в поле с деревянными боронами да косулями – тошно глядеть. А посмотришь на железнокрышников – у них и кованые плуги, и лошади в силе. У Силантия Ратькова ходила в борозде пара откормленных гнедых, ровно играючи, выступала, таща за собой новехонький, с широким отвалом, плуг.
Мужики завидовали ему. Вот де и при новой власти житье ему – малина. Долговязый же Силантий, поглаживая реденькую дымчатую бородку и раздувая синие губы, вещал:
– А что малина? Любая власть трудяг уважает… Вам еще полегше моего приходится – налогов никаких, ссудами балуют.
Ссуды, верно. Кто из бедняков не получает их! Одному – семена, другому-третьему – бесплатный лес на ремонт избы, а кое-кто получил и кредит на обзаведение живностью. Недаром же стало побольше скотины в юровском стаде. Но нужда никак не расставалась с мужиками, будто до гроба полюбила их.
Мало работали? Ну, это уж дудки. Та же наша мама как утром встанет, наденет фартук, так до потемок все на ногах. И отцу доставалось, и Алексею, и мне, и Мите, даже самым малым братчикам. А нужда все равно выглядывала из каждой дыры.
– Далеко, видно, до правды. И есть ли она на земле? – толковали, собираясь на посиделки, мужики. – Не понять.
– Сами виноваты: прособирались послать ходоков к покойному Ленину…
– А кого было посылать из нашей дыры? В лесу, на отшибе у мира живем.
– В лесу она и запуталась, правда-то. С дороги сбилась.
– Небось ножку ей подставили, – вступал в спор отец.
– Кто?
– Есть кому. Силантий, думаете, мало постарался? За трудягу выдает себя, а между прочим на лошадях-то наемники пашут.
– Не больно ли много воли дали таким Силантиям? Вона и торговцы зашевелились. Нэпа, мол, теперь полная слобода…
– Докопаться бы до правды.
– С темной башкой много не узнаешь. Хитрить токо остается.
– Голову можно и подсветлить, – не сдавался в споре отец. – С хитростью – до обеда, а с умом – целый день.
Вот тогда-то и укрепилась у Алексея заветная мечта – учиться.
Я вспомнил, что еще весной Алексей говорил матери насчет учебы, но она только посмеялась. Вот-де чудак: четыре зимы выходил в школу, и все ему мало. Да другие и вовсе не ходили. К чему? Чай, крестьянствовать будешь, а не в писарях сидеть.
Я сказал:
– Сегодня не говори маме.
– Почему?
– Сердится. Убег, слышь, от дела…
У Алексея дрогнули губы, налились краснотой мочки ушей.
– А кто сено сушил? – в сердцах бросил он. – Я и за тебя переворошил. Один. Потом уж и к учителю. А вы где-то по оврагам носились.
«Так вот кто выручил меня!» – с чувством благодарности взглянул я на брата.
– Ладно, ей ни слова! – согласился Алексей. – Скажу папе, он лучше поймет.
– Не надо и папе, – с жалостью взглянул я на брата.
– Да почему? – выкрикнул он.
Мне пришлось рассказать обо всем. Алексей сразу сник, опечалился.
– Плохо! – даже простонал он.
Но, помолчав немного, снова заговорил, блеснув глазами.
– А к учителю буду ходить. Только… Да нет, папа отпустит. Он такой, с понятием.








