412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Абатуров » Юровские тетради » Текст книги (страница 2)
Юровские тетради
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:53

Текст книги "Юровские тетради"


Автор книги: Константин Абатуров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 34 страниц)

Отец

«Он такой, с понятием». Еще Алексей называл отца добрым. Он прощал ему все, порой даже запои. А я глядел на отца глазами матери. Когда она была довольна им, остепенившимся, тогда мне он казался самым дорогим человеком на свете. В доме, к общей радости, только и слышалось: Ваня, Маня. Так ласково величали они друг друга. А соседи с уважением называли их по отчеству: Петрович, Петровна.

В такие дни Алексей вывешивал на стене листок с двумя срифмованными строчками:

 
Маня и Ваня, оба Петровы,
За вас мы в огонь и в воду готовы…
 

Отец тоже с особой сердечностью относился к Алексею, выделяя его из всей нашей оравы.

Когда же отец запивал, теряя, как говаривала мать, степенство, в доме все менялось. Бате ничего не стоило накричать на мать. Это вызывало во мне протест. Я наскакивал на него:

– Ты плохой, плохой, плохой!..

А Алексей отводил отца за перегородку, укладывал в постель и терпеливо начинал уговаривать его:

– Папа, не надо, не шуми, не обижай маму. И пить не надо. Ладно, пап?

– Так и послушает он тебя, – бросал я за перегородку, в темноту.

Отец поворачивался на мой голос. Медленно свертывал цигарку, совал ее в рот и, чиркнув спичкой, разглядывал меня. А я глядел на него. Огонек освещал его сухое лицо, коротко подстриженную бородку, рыжие с завитками усы и оплывшие, плохо видящие серые глаза. Затянувшись раз-другой, он качал головой:

– Ничего ты не знаешь, Кузька. Меня ты не знаешь. Ты ноль, а я два ноля…

Мне действительно отец все время казался «недоузнанным». Наверное, потому, что поздно «встретился» с ним. Мать говорила, что когда он уходил на войну, мне было всего полтора года. Домой же вернулся он позже всех. Да и жил-то он дома только летом, а зимой отправлялся в «казенный лес», рубил дрова для сплава. А когда стало всерьез подводить зрение, принялся промышлять извозом: то возил в город ящики с сыром из деревенской сыродельни, то вез кладь из города в лавку юровских торговцев Лабазниковых. Надобно было хоть как-то и где-то прирабатывать.

Но вскоре и от извоза пришлось отказаться. Серко стал подводить, устарел, изработался, бедняга. Это совсем обескуражило отца. Он все больше и больше стал задумываться. Наконец, будто заперся, ни с кем из нас не заговаривал, только морщил лоб да тер вихрастый затылок. А когда находился под «мухой», забирался по шаткой скрипучей лестнице на второй этаж, закрывал двери на крючок и только там пускался в разговор, но лишь с воображаемыми собеседниками. Когда доходил «разговор» до железнокрышников, то шумел так, что было слышно и внизу.

– Шалишь, – грозил он то Силантию Ратькову, то Лабазникову, – много не нацарствуете. Нули вы! Идете по шерсть, а воротитесь стрижеными!

И все ходил, ходил, нервно стуча каблуками по полу, который пошатывался и скрипел не меньше, чем лестница. Дом был у нас большой, но старый, ветхий. Строил его покойный дедушка в два приема: сначала поставил одноэтажную избу, а когда подросли сыновья и начали жениться – их было трое, – надстроил еще этаж. Но вскоре старшие сыновья оставили этот «Ноев ковчег», как был окрещен дом за свою несуразность. Тогда дедушка отписал его в наследство нашему отцу, самому младшему из своих сыновей, и сам до смерти жил тут же.

Иногда отец вспоминал и деда, упрекая:

– К чему такую гробину сляпал? К небу выше, к горю ближе.

В нижнем этаже, где мы жили, пол лежал на земле, вечно пахло сыростью. Верхний считался нежилым. Единственная печка-лежанка развалилась, крыша текла, при малейшем дожде с потолка, изрядно почерневшего, лило. Везде стояли ведра да корыта.

По душе отцу были только березы, посаженные дедушкой под окнами. Стояли деревья в ряд, по ранжиру. Справа шумела густой листвой самая большая, вытянувшаяся до конька береза, с потрескавшейся корой, испятнанная черными мазками замшелости. Рядом с ней стояла чуть поменьше, но тоже толстостволая, следующая только-только доставала вершиной до верхней части наличников, еще одна была тонкая, как жердочка, с остренькой вершинкой-пикой, а последняя, замыкавшая ряд, была похожа по своей младости, по кудрявости на подростка. Мать говорила, что сажал их тоже дедушка. Три посадил в дни рождения своих сыновей, четвертую, когда родился первый внук, а пятую, последнюю, накануне своей смерти – должно, предчувствовал старый, что жизнь идет к концу, и решил посадить ее на память.

Больше всего отец не любил «распространяться» о себе, о военных походах.

– Чего вспоминать? Противная штука – война. Вот она где у меня, – показывал он на полуслепые глаза, на синие рубцы на груди, шее, на плече.

Весь он был в метах. К перемене погоды у него ломило кости, болезненно сводило жилы. Никому он не жаловался на боль, лишь кусал серые губы.

Но каким бы ни был он молчуном, а когда отправлялся в дорогу или что-нибудь делал в поле, в лугах, непременно напевал – тихо, ровно, спокойно звучал его тенорок. Ни одну песню не допевал до конца. То и дело задумывался.

Серко осторожно, не издавая звуков, шагает, а он молча глядит на дорогу и думает, думает. Потом тряхнет вожжой и снова запоет. Иногда и слов не разберешь, слышишь только мягкую, «неторопливую» мелодию. Спросишь:

– Пап, ты что пел?

– А? – откликнется. – Разве я пел?

Должно быть, и напевая, он все думал.

Нравилось мне, когда отец брал меня с собой то на пожню, то в лес пилить дрова, то в поле за снопами. Но больше всего любил я ночевать с ним в овине. Уходили туда с вечера, после ужина. Соорудив из овинников продолговатую клетку и запалив ее, он начинал готовить постель из свежей соломы, еще пахнущей полем. Сам устраивался ближе к огню, а мне уступал место у стены.

Я долго лежал с открытыми глазами, смотрел в закопченный, замазанный глиной потолок, куда вместе с дымом и жаром летели веселенькие светлячки искр и, покружившись, гасли. По краям, у стен, были оставлены «продухи». Сквозь них и уходил жар вверх, за потолок, под невидимые снизу колосники, на которые мы еще днем сажали снопы.

Отец то сидел, то лежал на боку и, дымя цигаркой да глядя на всполохи пламени, по-прежнему напряженно думал о чем-то своем, сокровенном. Тихо текла ночь, слышалось только стрекотание углей да шуршание зерен, падающих на под из высохших колосьев.

Чего мне ни приходило в голову. Казалось, что мы находимся вовсе не под овином, а в сказочной пещере, и россыпи углей, пышущих жаром, вовсе не угли, а чистое золото, целые вороха золота, о которых никто, кроме нас, и не знает. И приумолкший отец тут сидит не как сушильщик каких-то снопов, а как хранитель сокровищ.

Во сне мне порой чудилось: кто-то крадется к нашим сокровищам, что-то раздвигает там, наверху, словно проделывая отверстие. Не размыкая глаз, я ждал развязки. Она каждый раз приходила быстро: снаружи открывалась дверца, и ко мне, под овин, глуховато покашливая, спускался отец.

– Ничего, сохнет, – говорил он, если видел, что я пробудился.

И все таинства рушились. Оказывается, наверх-то забирался не кто иной, как он, батя, и интересовали его никакие не сокровища, а снопы. Вот тебе и сказочные богатства! Но отец успокаивал:

– Снопы, Кузеня, – это хлеб. А хлеб и есть богатство. Самое главное притом. Без золота можно и обойтись. Мы с тобой, к примеру, обходимся. А без хлеба – никак. Он, гляди, стояк жизни, только не вдосталь родится…

Сказав это, отец опять надолго умолкал. Молча подкладывал в огонь овинники, молча завертывал новую цигарку. А я еще спорил с ним в душе насчет золота, никак у меня не укладывалось в голове, что хлеб дороже всего. Но, споря, я в мыслях хвалил отца: он необыкновенный, другие много говорят, а все о том, что уж сам знаешь, а батя так подковырнет, что закачаешься.

И я твердил: хороший у меня отец, хороший. С этой мыслью вновь засыпал. Утром сквозь сон слышал шарканье метлы – это отец разметал ладонь, готовил ее к приходу молотильщиков. Еще слышал, как он кряхтя нагибался за каждым оброненным колоском. А когда появлялись мама и Алексей, спускался ко мне, певуче будил:

– Вста-авай, мужичок, рабочий на-арод!

Ну кто еще так может будить? Хороший, хороший у меня папа!

Тем непонятнее было для меня, почему он, такой твердый, умный, иногда становился совсем другим. Виноват самогон? Но неужто так уж охота пить эту вонючую бурду? Мать отвечала на это так: «Дурость на него находит, нарвался бы на другую, всю дурь выбила бы из башки». И кричала на Алексея: «Что разжалелся? Подожди, пустит он нас по миру». Потом крестилась в угол, на закопченного Спаса, похожего на кузнеца дядю Андрея, спрашивая: «Господи, за что такое наказание?».

Как-то мать пошла в соседнюю деревню Перцово к недавно поселившемуся там фельдшеру Хренову, маленькому, лысому, с большими ушами, которого попросту звали «Пардон» за частое упоминание им этого словечка, и попросила «прописать какое-нибудь снадобье против самогона». Тот, погладив лысину, пообещал сам зайти к отцу и на месте принять меры. А матери кивнул: не беспокойся, голуба, медицина сильна!

С легким сердцем она опять надела отцовскую фуражку и поехала на Серке в луга. Захватила и меня с собой. Но когда вечером мы вернулись домой, увидели: за столом, у бутылки самогона, сидели и отец, и фельдшер. Кто из них был пьянее, различить было невозможно. Фельдшер, однако, все старался взять у отца наполненную стопку, уговаривая его:

– Тебе, друже, хватит. Тебе нельзя. Лучше я сам. – И пояснял: – Наше дело какое? Помогать пациенту, делать добро. Медицина, хоша она и недавно пришла в деревню, а сильна!

Он с трудом дотянулся до отцовской стопки, расплескивая, кое-как поднес ее к губам, выпил и только тогда заметил нас: мы стояли у дверей.

– Пардон! – попытался он встать. – Я, голуба, на сегодня сеанс закончил. Совершеннейшим, так сказать, образом. Хоша, – тут он икнул, – сделан только первый шаг. Следующий раз зайду завтра…

– Спасибо, я уж как-нибудь сама… – ответила мать, недобро сводя брови.

Хотя и побаивалась она отца, но тут кинулась к нему и принялась тузить.

– Вот тебе какой надо сеянс. Вот, вот!..

Фельдшер оторопело глядел на нее, полагая, видимо, что сейчас мать примется и за него. Наконец ему удалось встать и, выделывая зигзаги, добраться до дверей.

Когда Хренов ушел, поднялся разобиженный отец.

– Позорить? Ты думаешь, так уж нужна мне эта отрава? – запротестовал он. – Да я вот… – он схватил недопитую граненую стопку и швырнул ее через плечо. Она отлетела к переборке, где я стоял, и угодила мне я ухо.

Я дотронулся до уха, и рука ощутила кровь. Несколько минут спустя, когда была отмыта кровь, я взглянул в зеркало, висевшее в простенке. Каким же увидел себя тщедушным. Тонкие руки как палки висели на узких костлявых плечах; на лице, туго обтянутом кожей, ни розовинки. Уши оттопырены, рассеченное ухо вздулось. К этим оттопыркам приступками спускались черные волосы – искусство маминой стрижки. Грустно стало от такого «видочка».

С новой отметиной я побежал к мальчишкам. Сначала – к Николе, затем – к Панку. Колька, выслушав, взял мою руку и приложил к своей гривастой голове; из лохм выпирала шишка величиной с яблоко-дичок.

– Нащупал? – спросил он и тут же пояснил: – Видишь, и мой батя постарался. Наябедничал-таки рябой отрицатель. И патроны теперь у меня забрали.

– Тебе больно? – справился я.

– Вот еще! – презрительно фыркнул он. – Кто я – кузнец или какой серозем? Кузнецы – железные!

Панко же, когда я показал ему разбитое ухо, набросился на меня:

– Подставляй теперь другое. У-у, рохля! – И съязвил: – Узнает Ляпа – отошьет тебя.

Ляпой Панко заглазно называл свою зеленоглазую ровесницу Капу, юркую, с тоненькими косичками, нашу общую симпатию. Я показал Панку кулак и пошел прочь. Пройдя несколько шагов, остановился. Домой не хотелось.

От прогона послышались звуки рожка. Звонкие, переливчатые, зовущие. Так мог играть только пастух дедушка Зубов. К нему! Раньше мы частенько всей ребятней бегали к старику. Уж больно хорошо он рассказывал разные бывальщины. Начнет – и забудешь все свои маленькие невзгоды.

Своего угла он не имел. Зимой ходил по деревням резать солому. У него была своя немудрящая соломорезка, которую прилаживал на полозки и катил по дорогам и тропам. А если задерживался в Юрове, то ютился в недостроенной избенке старой бобылихи тетки Палаши, которую больше называли «Янгиль мой» – по тому обращению, с каким она начинала любой разговор с каждым встречным. А летом его ночлеги чередовались: у кого харчевался день или два (по числу коров), у того и кров получал. А то и просто свертывался в клубочек где-нибудь на крылечке и дремал до утренней зорьки. Он захватил еще барщину, помнил порки крепостных, про которые говорил так, что у нас дух захватывало, волосы дыбом вставали. С годами он совсем высох. Маленький, седой, полусогнутый, дедко был, однако, еще подвижен. Беловатые градинки глаз приветливо глядели из-под лохм пепельных бровей.

К нему, к нему! Я нашел его сидящим у изгороди. Увидев меня, пастух кивнул, чтобы я тоже сел, а сам продолжал играть на рожке. На его зов уже подходила скотина, и я подумал, что в этот раз едва ли услышу какую-нибудь байку от старика. Про то, как его, еще маленького, привязывали к скамейке и пороли на барском дворе, уже говорил. Про солдатчину тоже. Рассказывал и об одинокой лесничихе, что по ночам выходила на дорогу из Сергеевского займища и звала какого-то чернобрового Михая, покинувшего ее. Мы, мальчишки, уже в подробностях знали, с какой лаской называла лесничиха своего обманщика, готовая простить за все, и как, не дозвавшись, проклинала его, и лес повторял проклятье, потом – как в следующую ночь снова выходила на дорогу, знали, чем все кончилось, – лесничиха с тоски повесилась на самой высокой березе, которая будто бы мгновенно засохла, после чего уже по ночам стала плакать сама эта береза. «Душа, слышь, в дерево перешла и страждет». Говорил старик и о нашем заветном валуне, что лежал в овраге, утверждая, что это вовсе не земной, а небесный камень, что появился он как раз перед освобождением крестьян – небо такой знак подало. А сколько рассказывал о поверьях разных, о русалках, лесных духах, о необыкновенных волшебных цветках.

Да, все рассказано. Ну что же, я ведь пришел к дедушке просто так, чтобы убить время, подольше не возвращаться домой. Но вот старик кончил играть и обернулся ко мне.

– Что невесел? – спросил, щуря свои градинки.

– Так, – протянул я.

– Ну так дак так… – Старик погладил рожок щербатой рукой, потом спрятал в берестяную сумку и, прокашлявшись, начал:

– У полевых елок нонче не проходил? У тех, что за деревней, на высотке? Нет? Я вчерась вечером забрел туда – Силантьеву Чернуху – блудню искал. Темень была такая, ткни в глаз – не видно. А как поравнялся с елками, слышу: «Шш, шш» – ну, быть, бонба какая зашипела. Что такое? Поднял гляделки и, – батюшки мои, на елках-то огоньки вспыхнули. Как свечки. Но не успел я глаза протереть, как и погасли. К чему, думаешь, такое?

– Не знаю. Может, померещилось тебе?

– Что ты, – возразил старик. – Натурально видел. Знаменье это.

И принялся рассказывать о том, какие это необыкновенные елки, почему они выросли не где-то в лесу, а в поле, на холме. По его словам, в давние времена барские холуи заживо закопали тут одного человека, присланного самим мужицким заступником Пугачевым с грамотой – ополчаться на притеснителей. На месте могилы этой и выросли могучие елки.

– Неужто правда, дед?

– Должно, правда, раз молва идет. Всякое на земле бывало. Так-то вот. Ку-ка-ре-ку!

«Ку-ка-ре-ку», у него было вроде «аминя», которым и заканчивались россказни. И бесполезно было что-либо еще спрашивать его.

Домой я пришел поздно. Все давно поужинали, легли спать, только Алексей, притаившись в кухоньке, за перегородкой, подвернув в лампе фитиль, читал какую-то книжку.

– Где ты пропадал? Садись, поешь да послушай, – позвал он меня. – Ухо-то как?

– Пройдет…

Алексей пожалел меня, а на отца впервые за все время рассердился.

– Теперь и просить его не буду! – сказал он, хмурясь.

Алексей

Все меньше оставалось до приемных экзаменов, а сколько еще надо было повторять да учить. Мать будто нарочно не давала ему свободной минуты, только и слышалось: «Алексей, жать!» «Алексей, суслоны ставить!», «Отбей косу, Алексей, овес пойдем косить!»

Он не отказывался от любого дела, и мать хвалила его:

– Господи, дождалась помощничка, Да что там помощник – в аккурат второй хозяин!

Алексей, принимая похвалу, думал так: поработаю побольше, справлю дела, авось лучше и отпустит в город. Нередко днем ему не удавалось сходить к Михаилу Степановичу, то есть к учителю. Зато уж вечером сразу после работы – фуражку в охапку и к нему. Учитель, поджидая его, часами сидел на завалинке. Был он вдов, уже в годах, жил один в маленькой избушке под горой, куда приехал зимой. Школа же находилась в селе Шачино, в двух километрах от Юрова. Завидев Алексея, со всех ног бегущего к нему, учитель вставал, привычно поправлял на волосатом носу пенсне с золотистым шнурком и открывал дверь:

– Ну-с, время дорого – прошу в хижину.

Батя догадывался, где по вечерам пропадал Алексей, но нельзя было понять, одобряет он или нет. Провожая сына взглядом, он лишь покашливал глуховато, а слов не было – действовал еще «обет» молчания после запоя отца.

Однако пришел день, когда и отец, и мать, и все в нашем «ковчеге» заговорили.

Случилось это августовским утром. Накануне отец долго пробыл в поле – сеял озимку. Домой вернулся усталый. Но, наверное, еще более устал Серко. Ноги его неуемно дрожали, бока с выпирающими ребрами, которые можно было пересчитать издалека, хлопали, как мехи гармони. Отец погладил его по холке, поправил гриву и принялся распрягать. Тут как тут оказался Алексей, он стал помогать отцу: сматывал вожжи, ставил на свои места под навесом хомут, седелку, дугу.

А отец то и дело поглядывал на дрожащие ноги коня и качал головой. Потом он повел Серка на пруд поить. Необычно долго стоял у пруда. Серко уже напился и толкал мягкой мордой в бок отца, прося отпустить на отдых, а он ни с места, будто прикипел. Наконец дернул за конец уздечки и повел лошадь обратно. У ворот передал поводок Алексею, чтобы он увел ее в выгон. Брат хотел взобраться на Серка, но отец рукой дал знать, вести только в поводу.

Утром Алексей должен был привести Серка из выгона. Захватив в залавке кусок хлеба – без хлеба наш коняга на воле никому не давался – брат босиком выбежал на росную тропку, проложенную обочь изгороди, и в выгон. На этот раз не пришлось ходить по лесу, по полянам в поисках Серка: он стоял у загородки прогона по колена в грязи.

– Серко, куда ты забрел? – окликнул его Алексей и протянул кусок.

Конь повернул морду на запах хлеба, но не стронулся с места. Тогда Алексей, подвернув штаны, прошлепал к нему, сунул в беззубый рот хлеб и, пока тот жевал, надел на него узду.

– Не нравишься ты мне сегодня, Серко, – разговаривал с ним брат. – Сонный какой-то. Ночи, что ли, не хватило выспаться, а?

Серко в ответ вяло махнул хвостом.

– Что делать, дорогой, мне тоже не хватает ночи. Готовиться приходится. Но ничего, выдюжим. Верно, да?

Серко мотнул головой.

– Понятливый же ты у нас, – похвалил его Алексей.

Введя лошадь в прогон, где тоже было грязно, брат взобрался на нее. Хоть и костляв был Серко, но это не останавливало Алексея – любил он ездить верхом. Надо сказать, что никому другому конь не подставлял спину, только Алексея мог он нести на себе, и это льстило брату.

Натянув поводья, седок принялся понукать Серка.

– Давай, давай, дружок. Скоро грязь кончится, полегче будет.

Но, не дойдя несколько шагов до сухого места, конь вдруг припал на передние ноги, задрожал весь мелкой дрожью и рухнул вместе с седоком. Одну ногу Алексея придавило, он с трудом вытащил ее и начал было сетовать на Серка, этакий, мол, ты дуралей, на четырех точках не устоял, теперь и не отмоешься от грязи, но тот уже не слышал ничего.

Домой пришел Алексей с одной уздечкой. И тут заголосил весь дом. Вслед за матерью, первой подавшей голос отчаяния, заревели мы. Впрочем, нас не столько испугал приход беды, ее реальность, сколько вот это отчаяние матери.

Отец еще держался. Но когда мать, встав, напустилась на Алексея, что небось опять ехал верхом и надсадил Серка, отец взорвался:

– Да запади ты, и так тошно. Никакой не Алексей. Старость, понимать надо!

В деревне всякая весть быстро разносится. Утром уже о нашей беде узнали все. Некоторые заходили, сочувствовали. Пришел дядя Василий, старший брат отца. Покачал кудлатой головой:

– Плохи твои дела, Иван, плохи.

Мать было к нему и к другим, кто приходил: помогите, люди добрые, лошадкой, тяглом – земля сохнет, сеять надобно.

– Понимаем, Петровна, как не понимать, – отвечали ей. – Да у самих делов скоко…

Целый день отец не выходил из дома. Все сидел и думал. А вечером собрал нас и под строжайшим секретом сказал:

– Быстренько в поле. Соха и борона у меня там, а семена на себе унесем. Только по одному и чтоб тихо, поняли?..

В поле мы прошли задворками, тропой, минуя дорогу, по которой возвращались с работы последние подводы. Отец, насыпав в лукошко ржи, пошел рассевать, а нам велел тащить за ним борону. Мы впрягались в нее по очереди.

Лямки впивались в плечи, ноги натыкались на сухие глыбы или проваливались в «продухи» пластов, которые отец не успел заборонить накануне, в последний день работы на Серке. Тяжело было тащить борону, но батя подбадривал:

– Ничего, ничего, ребятки. Зато никому не будем кланяться. Ай устали? – тут же справлялся.

– Вот еще! – храбрился Алексей. – Успевай рассевать, а мы…

Светила луна. В ее млечности необыкновенно большой казалась двигавшаяся по полосе фигура отца. В такт не очень ровным шагам он взмахивал рукой, бросая горсть за горстью зерно. Стукнувшись о гладкий бок лукошка, оно веерно разбрызгивалось на землю. А мы, не желая отстать от сеяльщика, напирали плечами на лямки. К полуночи все выбились из сил. Отец то и дело оглядывался и просил:

– Еще трошки, еще.

А когда был заборонен последний метр полосы, он заставил нас сесть, отдохнуть, а сам впрягся в соху. Надо, сказал, опахать концы, чтобы все было чин чинарем.

По дороге же домой опять напоминал нам, чтобы мы не проболтались о ночном севе. Гордый, он не хотел давать для повода возможных охов вздохов и насмешек.

Следующим вечером опять всей оравой пошли сеять озимку. На этот раз пришла и мать. Но засеяли лишь крошечный, со стол шириной загончик. Земля тут была глинистая, спеклась вся, сколько мы ни елозили ее деревянной бороной, глина никак не поддавалась, одни прочерки оставались на поверхности. Пришлось впрячься всем нам в соху, и только тогда немножко расцарапали загончик.

Отец был мрачен.

– Хватит, попыхтели! – погнал нас домой. – Ладно, что никто не видел…

Он ошибся. Мужики, может, и не видели, но разве скроешь что-либо от глазастой Капы-Ляпы! Утром, когда я проходил мимо ее дома, она выбежала навстречу и, кося зелеными глазками, сказала:

– А я знаю, где ты вечером бываешь…

– Где?

– В поле. В бороне заместо лошади ходишь, – всхохотнула она. – Я видела.

– Ничего ты не видела.

– А вот видела, видела, видела, – зачастила Капа. – Потому и к качелям не пришел. А я еще ждала. Ну, признайся, вредный!

Признаться? Нарушить слово, данное отцу, чтобы потом и другие смеялись? Ни за что! Я ответил:

– Может, я проспал…

– А вот и врешь, врешь! У-у, неверный! – показала мне язык.

Она любила дразнить, это доставляло ей какое-то удовольствие. Зеленые глазки так и сверкали. Я даже дивился, почему она нравилась мне.

– Молчишь? Язык проглотил? – продолжала наседать на меня.

– Ляпа! – вырвалось у меня.

– Паленый! – с наслаждением напомнила она мое прозвище, полученное после первой отметины.

Вечером, когда в доме снова засобирались в поле, я сказал, что не пойду, не посмев, однако, сослаться на причину.

– Ежели устал – отдохни, – разрешил отец. – До завтра.

Остальным велел выходить.

А через неделю отец собрался в город. До этого он отвел к кому-то в село телушку, потом достал из сундука пропахшее нафталином зимнее пальто с отворотами из лисьего меха, хранившееся с «жениховских времен», почистил его, отутюжил и тоже отнес в село. А мамину пуховую шаль – ее приданое снес форсунье Варваре, жене разбогатевшего портного-хозяйчика Ионы Матвеева, жившего в нашей деревне. Поехал он в город в надежде, что купит новую лошадь.

Но вернулся отец ни с чем. Не хватило, сказал, денег. Мать опять в рев. Потом стала думать, где же достать недостающие деньги. Один выход рисовался перед ней – отдать Алексея в работники. Хорошо бы устроить его в селе у мельника Стругова. Верно, нелегко на мельнице, днем и ночью заставляют стоять у поставов, зато, сказывают, заработки приличные. Потружничает осень да зиму, глядишь, и пополнится кошелек, а там можно и на ярмарку за конягой. Об этом она собиралась сначала сказать отцу, затем и Алексею, ждала только подходящего случая.

А брат думал, когда осуществится его мечта, когда позовет его город. Волновался: счастливая ли будет она, эта мечта? Заявление он послал еще две недели назад (послал тайком от родителей), а вот ответа пока нет. Не затерялось ли? Но учитель заверял, что этого быть не должно.

Как-то выдался ненастный дождливый день, срочных дел в доме не предвиделось, и Алексей с утра куда-то запропал.

Старые настенные часы с дребезжащим боем – тоже «дедушкино наследство» – пробили уже двенадцать, наше обеденное время, мы сели за стол, но Алексея нет. Стали ждать его. У нас был порядок: обедать всем вместе, или, как говаривал отец, гамузом. А «гамуз», надо сказать, расширялся: к нашей довоенно-военной тройке прибавились еще два послевоенных братика: Володя, болезненный, весь какой-то прозрачный, словно без кровинки, и коренастенький чернявый крепыш Коля-Оля, считавшийся поскребышем, Двойное имя появилось у него неслучайно: мать думала, что родит девочку, и загодя назвала ее Олей, но, родив мальчика, то есть Колю, первое время называла его все еще девчоночьим именем. А мы, чтобы не обидеть и братчика и мать, решили называть его слитно, тем и другим именем.

Подождав Алексея несколько минут, отец кивнул мне: поищи! Я выбежал на улицу, под дождь, спустился к избушке учителя – думал там найти Алексея. Но на дверях висел замок. У речки увидел Капу с ведрами. Спросить бы у нее, но она отвернулась от меня: все еще сердилась.

Вернувшись в избу, я пожал плечами. Отец начал крутить кончики усов. Это означало, что он не в духе. Сейчас должен вынуть кисет – когда сердился, обязательно закуривал. Точно, поднялся со стула (стул только у него, у нас скамейки, занимавшие передний угол избы), кисет в руку – и в куть, к дверям. Там сел на корточки, задымил.

Я к окну прирос, глазел на тропу: скорей бы приходил Алексей. Но тропа была пуста. От дождя она потемнела. Березы махали над ней ветками-плетями, будто заметая следы, оставленные братом. Перевел взгляд на угол соседнего дома, как веснушками испятнанный мелкими каплями, на палисадник, где кипела листва акаций, думал, не появится ли Алексей с этой стороны. Но нет и нет. И нигде ни одного человеческого звука. Только воробьи, спрятавшиеся в путанице акаций, изредка чирикали-спрашивали: «Ветер-дождь», «Надолго-нет?»

Отец вернулся к столу, переложил с места на место деревянную ложку, но до блюда не дотронулся. А без этого сигнала мы не могли начинать. Между тем на столе стыли духовитые щи, вкусный запах их так и щекотал ноздри. Еще бы: ведь сегодня были мясные, какие не так уж часто появлялись на нашем столе.

Не выдержал поскребыш:

– Есть хочу! – хмыкнул он.

Отец замахнулся на нарушителя порядка ложкой, но неожиданно отвел ее в сторону, потом, подумав малость, стукнул о блюдо.

Обед начался.

Когда блюдо опустело, вошел Алексей. Батя медленно повернулся на его легкие шаги. Мы затаили дыханье: сейчас будет дело! Не доходя несколько шагов до стола, Алексей остановился. Ни малейшего признака боязни не было в его крупных, с черными точками глазах. Больше того, они сияли, в них была радость.

– Поближе! – потребовал отец.

Алексей сделал шаг.

– Еще трошки!

Алексей приблизился вплотную к отцу. Тогда батя приподнялся и отвесил ему подзатыльник.

– Впредь не опаздывать к обеду. Чтоб дисциплина!.. – предупредил он. После этого спросил, чему Алексей радуется.

Брат, потрогав ушибленное место, сказал, что ходил с учителем на почту телефонить в город, в рабфак и что оттуда ответили, можно приезжать.

– Поеду, поеду учиться! – притопывал он босыми ногами.

– Погоди!.. – остановил его отец. – Еще не приняли, чего ты…

– Примут! – заверил Алексей.

– Что ж, смелость города берет, как говаривал у нас ротный, – вроде бы согласился отец. Но тут же напустился на него: – А почему ты все это втихую, украдкой? Мне, отцу, ни слова. А может, я и посоветовал бы что ни то… Думаешь, зря столько годов из окопов не вылазил?..

– Так Серко… после него…

– Да-а, – протянул отец, – без коняги мы осиротели. – Но тут же вскинул голову: – Что ж теперь – жизнь кончать, без него, без Серка?

– А мама?..

– А вот сию минуту вместе спросим и ее. – Он обернулся к ней и даже улыбнулся. – Слыхала, мать, куда мужицкий сын загадал? Кто в нашем роду Глазовых учился в таких верхах? Никто! И во всей деревне никто. Хуторская фифочка одна только да еще попович. Вот ведь как оно… – И снова к Алексею: – Так, говоришь, примут, уверен? Смотри, немного за плечами – приходская школа, только. А там небось…

– А сколь я ходил к Михаилу Степанычу…

– Знаю! – кивнул отец и, немного выждав, спросил: – Что ж, благословим, мать? Сделаем зачин, а?

Маму, никак не ожидавшую такого разговора, будто ветром сдунуло с лавки. Она выпрямилась во весь свой рост. А ростом мать была не меньше отца, статная, чернобровая, с высокой грудью и сильными руками.

– Ты рехнулся, никак, батько? Горе к горлу подкатилось, все прахом пошло. Вон уже и телушки не стало, и одежка потекла. Оглянись-ка, с одной драной шинелью остался, да того гляди и ее спустишь, а в придачу и последние портки…

– Тише, тише!.. – попытался остановить ее отец.

– Нет, слушай! – повысила голос мать. – Никаких вам факов-паков! О копейке думать надо, где заработать ее. Ты бы допрежь на себя посмотрел: всего скрутило, калека. А их, огольцов, вона скоко: целое застолье, по куску – так ковриги мало, а они не валяются. Вся надежа чичас на Алексея.

– Погоди, мать…

– И годить нечего! – замахала она руками. – Хорошенькое дело: только дождались помощничка, кормильца – и нате вам, в город, последнее проедать. А того не подумал, к чему придет хозяйство.

– Мама, ну что ты, – стал успокаивать ее Алексей. – Я же не насовсем уеду, летом буду приезжать домой, все делать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю