Текст книги "Юровские тетради"
Автор книги: Константин Абатуров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 34 страниц)
Трудные дни
С Николой что-то случилось. Все был безустален в деле, весел, неистощим в своих придумках, что и требовалось от заводилы, а тут вдруг захандрил, обозлился на всех.
– Ничего я не буду им делать! – грозил он. – Завалящего гвоздя не дам, последнюю подкову выброшу вон, кузницу закрою. Бастовать буду! Уу, зубоеды!
Слово «зубоеды» было у него высшей степенью недовольства и ругательства. Я пытался возражать ему, не все, мол, виноваты и вообще, какие могут быть забастовки в новой деревне? Не царская ведь. Чокнулся, что ли?
– Не закроешь ты кузню. Не посмеешь! Да и батя не даст!
– Даст! Уговорю! Уломаю! – орал в ответ Никола.
И уговорил. Несколько дней кузня не подавала признаков жизни. Ни единого удара молота, ни одного звука не доносилось от нее. Тропу, что вела в кузню, запорошило снегом. Андрей Павлович, прикинувшись хворым, днями лежал на голбце, кряхтя да охая, а с наступлением темноты садился к окну и глядел на утопавшую в снегу избенку Трофимыча, дожидаясь, когда зажжется в ней свет. И когда свет появлялся, он начинал собираться, но, вспомнив, что забастовка не окончена, опять ложился на голбец.
А тех, кто шел к кузнецу, еще у калитки перехватывал Никола. На просьбу лошадь ли подковать, сани ли ошинить, или что другое сделать, отвечал:
– Бастуем!
Пришлось собрать комсомольское собрание. Я напустился на забастовщика, но за него сначала заступилась Нюрка, потом Федя Луканов и еще кто-то. Нюрка трясла кудряшками, негодовала:
– Нечего трепать нервы Николы. Над нами смеются, а мы что – должны крылышки сложить? Как бы не так!
– Что предлагаешь?
– А вот и предлагаю, – притопнула Нюрка, – Николу не трогать! А их – к ответу. Несознательные, сами себе яму копают, настоящего момента не понимают. Полдеревни бедняков, а в колхоз не хотят. Чего ждут? Манны небесной? В газету! – решительно отрубила Нюрка и обернулась ко мне: – Ты пиши!
Молодец Нюрка. О газете-то я и позабыл, вовремя напомнила. Обязательно надо написать.
– Только, – сказал я, – зачем же всех пропечатывать? Закоперщиков надо. Силантия, Афоню тоже.
– А Анюху?
– Она ж беднячка, жена пастуха.
– Беднячка, а сама кулаки показывает, – не унималась Нюрка. – Чего она сквернит колхоз?
– Но ты же сама говорила о несознательности. Огулом нельзя.
– Никола, ты слышишь? – обратилась к нему Нюрка.
– Слышу! Пишите что хотите, подумаешь…
– Постой-постой, – встрепенулась Нюрка. – Ты что – и на нас сердишься? Мы кто тебе – товарищи – нет?
– Да что ты пристала?
– Дурень, я ж защищаю тебя.
– Нужна мне твоя защита!
Нюрка так и остолбенела. Услышать такое в ответ на заступничество? Нет, это непостижимо!
– В таком случае, – подавляя дрожь в голосе, выкрикнула она, – я предлагаю объявить товарищу Кузнецову выговор за нетоварищеское отношение к… нам.
Товарищ Кузнецов с упреком поглядел сначала на Нюрку, потом на всех остальных, но ничего не сказал. А часом позже он явился домой, поднял с голбца своего отца, который еще не спал, и объявил:
– Батя, забастовка окончена!
– И хорошо, сынок, – обрадовался Андрей Павлович. – Руки, гляди, по железу стосковались.
– Хорошо, – передразнил Никола. – Мне выговор влепили, вот как хорошо!
Рано утром опять раздался звон молота в кузне, да такой громкий, что сразу разбудил деревню. Но вышел пока только Андрей Павлович, а Никола еще раздумывал, стоит ли ему так скоро браться за молот. Накануне у него был спор с Афоней. Тот от кого-то узнал, что будет комсомольское собрание и Николе попадет за забастовку, поэтому нахально скалил остренькие зубы: «Никуда не денешься, заставят тебя кузнечить, мне же первому и подкуешь лошадь». Явился в кузницу Никола только в полдень, и в это же самое время привел свою лошадь Афоня. Он, должно быть, поджидал этого момента.
– Ну-ка, с горкомовском-то потрудись, послужи мужику-землеробу, – с ядовитой усмешкой обратился к нему Афоня.
– Подкулачников не обслуживаем! – отрезал разгневанный Никола.
– Да ты… ты что? – заикаясь, вперился в него Афоня. – В подкулачники меня зачислил?
– Ты сам себя зачислил.
– Андрей Павлыч, это что же происходит? – кинулся теперь Охлопков к Колькину отцу, стоявшему у наковальни. – Сопливый сосунок костит порядочного человека, а ты молчишь. Да я, я… Управу найду на вас.
Андрей Павлович локтем оттеснил его от наковальни и сказал, недобро покашливая:
– Не мешай, Офонасий, прошу тебя…
Лишь через несколько дней после долгих уговоров кузнецы подковали лошадь Афоне. Молодец все же Никола, здорово сбил спесь и с Афони, и с других горлопанов.
Я же надеялся на заметку, но пока она где-то еще путешествовала. Можно бы походить по домам к побоявшимся записаться в колхоз, да не отпускали сельсоветские дела, которых с каждым днем становилось больше и больше.
Для начала попробовал кое-кого вызывать в сельсовет и тут поагитировать за колхоз. И начал с родни. Первым вытребовал «директивой» дядю Мишу, благо жил он в той же деревне Перцово, где находился и сельсовет. Пришел он все в той же старенькой шубенке, в латаных-перелатанных валенках, протертой до дыр заячьей шапке.
– На что понадобился я тебе, Кузеня?
– Он еще спрашивает! – удивился я. – О колхозе речь. Батя записался и тебе пора. Чего небо-то коптить? Без колхоза не проживешь. Вон как обносился.
– А колхоз что – сразу оденет меня? – усмехнулся он в густую прокуренную бороду. – Спрашиваю, сразу оденет меня? – повторил он вопрос.
– Сразу не сразу, а человеком сделает! – заверил я. – Не важно, что ты из другой деревни – примем! Сообща знаешь, как пойдет дело? – Я принялся рассказывать о подгородной коммуне, как все там ладно, каких я видел там хороших людей, веселых да дружных, какие кони и дойные коровы стоят на дворах, поведал и о клубе, и о том, как мужики и бабы учились читать.
– Поди ж ты… – тряхнул лохмами дядя Миша. – Эко счастье привалило.
Я подумал, что уже сагитировал его и остается лишь получить от него заявление, поэтому тут же положил на стол лист бумаги, взял ручку и, взглянув в его повеселевшие глаза, глядящие из-под нависших полуседых бровей, подмигнул: диктуй, я готов писать. Но он вдруг как-то тоскливо замотал головой.
– Мне? – уронил в бороду. – С такой оравой в колхоз? Чтобы другие-прочие помогали и корили? – Тут дядя Миша так дернул головой, что добрых полбороды вытянул из-под воротника, и сейчас она крутой волной закрыла всю грудь. – Нет, уж уволь меня! – повысил он голос. – Нахлебником не был и не буду!
Вторым вызвал дядю Василия. С ним, учитывая только что преподанный мне урок, я начал издалека. Когда дядя сел, пригладил волосы, зачесанные на прямой пробор и густо смазанные «божьим» маслом, и поднял на меня свои кроткие голубые глаза, я сначала справился о его здоровье. На это он ответил, что, слава богу, не хворает и что хворать-то некогда, потому как дел всяких по горло – вот, к примеру, новую церковную ограду задумали делать, а с ней мороки… Ограда меня не интересовала. Я спросил о домашних делах и нуждах, полагая, что так скорее подведу дядю к сути.
– Домашние дела неважные, – пожаловался он. – У самой, у Надежды, совсем занемели руки, пальцы не гнутся. Рематизма у нее. За что наказал ее господь-бог, мне не ведомо. Подоить коровенку и то не могет. Раньше-то доил…
Тут дядя Василий осекся. Надо было назвать имя Панка – он раньше выручал мать, доил корову, но после того, как, несмотря на отцовский запрет, уехал на курсы трактористов, дядя поклялся навсегда забыть ослушника, поэтому сейчас и не упомянул сыновье имя.
Меня это задело за живое – надо же быть таким черствым, сына родного вычеркнуть из памяти, нашего друга, товарища, и я сразу отставил всю «дипломатию». Сказал напрямик:
– Нехорошо ты живешь, дядя Василий. Церковь испортила тебя.
– Не трог церковь! – привстал он и гневно сверкнул глазами. – Не богохульничай! И не тебе, молокососу, вмешиваться в мое житие.
– Да ты подумай, дядя, кому ты служ…
– Богу я служу! – оборвал он меня на полслове. – Глаза у вас, косомольцев, на затылке. Погодите! – поднял он палец и так нацелил на меня глаза, вмиг покрасневшие, что, казалось, пытался прожечь насквозь. – Придет судный день, за все ответите. Жисть – она, знай-думай, вся по священному писанию. Сказано: смятение в людях будет. Оно и пришло. Не опамятуются чада божьи – как раз угодят в антихристовы путы, в эти самые колхозы…
– Дядя, да ты кого хоть наслушался? Что ты несешь? – вскочил я, не в силах сдержать раздражения. – Ты сам, сам пойдешь на суд. За наветы на колхозы. Придумал, гляди-ка, – «антихристовы путы». А я хотел…
Нет, не договорил, что хотел, потому что уже не имело смысла звать его в колхоз, да он и не стал больше слушать меня. Посчитав мои слова греховодными, он зажал уши и заспешил к двери.
Больше я никого не стал, вызывать: опыт не удался! Днями сидел за своим обшарпанным, закапанным чернилами столом, обескураженный, потерянный. Вот так, дважды секретарь, выговаривал я себе, столько прошло времени, а никого в колхоз не вовлек. Даже дядю Мишу, бедняка из бедняков! А ведь Топников небось надеется на меня, на Кольку и на всех нас.
Как-то вечером пришел Петя-почтарь и с нескрываемым волнением вручил мне свежую газету.
– Читай, твоя заметка тут есть. Ловко ты этого Силантия тюкнул. И Афоне долго будет икаться. По мордасам обоим.
Я почувствовал, как гулко забилось сердце. Развернул газету и увидел заголовок, строго спрашивающий: «У кого вы на поводу?» Прочтя заметку, увидел и свою подпись, набранную тоже крупными буквами: секретарь комсомольской ячейки К. Глазов. Впрочем, были выделены также фамилии Силантия Ратькова и Афони Охлопкова, у коих, как указывалось в заметке, юровская беднота оказалась на поводу, боится вступать в колхоз, чтобы не обидеть своих «благодетелей». И получалось так, что я как бы один противостоял им. Петя-почтарь все глядел на меня, пока я читал, потом спросил:
– А сам-то ты не боишься?
– Волков бояться – в лес не ходить! – ответил я поговоркой отца.
– А все-таки поостеречься бы надо, – посоветовал Петя. – Подписался бы не своей фамилией, этим самым псевдонимом.
– Ничего, – отмахнулся я и спросил: – Дядю Максима, партийного секретаря, не видел? Так нужна сейчас его подмога.
– В больнице он, – вздохнул Петя. – С сердцем у него хуже и хуже.
– Как? Опять в больнице?
Понял: нам надо самим действовать до конца. С газетой пошел я к Трофимычу. Мужики, наверно, уже собрались.
Но что это? В избе ни искорки. Большой темной глыбой лежала она среди сугробов. Я подошел к окну, постучал, но никто не отозвался. Вспомнил: старики собирались в город, к Шаше, и, видно, уехали. Зато уж очень ярко выплескивался на улицу свет из высокого, с глухим тесовым крыльцом дома Птахиных. Неужто у них собрались?
Гадать не стал, зашагал на огонь. На мое счастье, калитка была незаперта. Я скорехонько поднялся по лестнице в сени, до меня донеслись голоса. Открыв дверь, увидел: за столом, заставленным бутылками к едой, сидела семья Птахиных в полном сборе, включая и одного из «странствующих» сыновей, форсистого Осипа.
Я оторопело стал у дверей, не зная, что делать. Помешкав, поздоровался. Тотчас же все застолье обернулось ко мне.
– Смотрит-ко, гостек пожаловал! А мы и не видим, – растерянно произнес Лука Николаевич. – Ну, проходи!
– Нет, я случайно… Я думал, у вас сходка…
– У всех у вас на уме одни сходки, – заворчал старший Птахин. – Всех заманивают в колхоз, а кто не идет, того в газету. Читали твою писанину. Тогда Никанора осрамил, а теперь Силантия, Охлопкова и каких-то «других» в придачу. Ишь, волю взял. Своих ведь однодворцев чернишь. Ай-яй-яй!..
– А кто, хочу знать, эти «другие»? – работая тяжелыми челюстями, пережевывая хлеб с глазуньей, обратился ко мне Никита.
– И без того понятно! – перебил его старик, наливаясь злобой. – На всех порядочных хлебопашцев замахнулся. Но только широк ли в плечах? Мы вот не захотим и не пойдем в ваш колхоз.
– А мы вас и не примем! – осмелев, сказал я. – Надо еще заслужить такую честь!
– Что? – взревел Лука Николаевич. – Да кто это «мы», позволь спросить? Голытьба-то? Господи, вот так «мы»! – Тут он со свистом втянул в себя воздух, хлопнул по ляжкам, и я вспомнил, что так вот он бесновался, когда его сынки привезли на самосуд Ваську перцовского с товарищем, требуя прикончить их. При виде крови он прямо-таки пьянел. Да, от этого человека ничего хорошего ждать не приходилось.
Но я, назло ему, сказал:
– Зря смеешься, Лука Николаич. И вы не так уж широки в плечах.
На улицу я вышел как из душной угарной бани. Отдышавшись, пошел по тропе. В проулке поджидал меня Никола. Он был чем-то встревожен.
– Битый час тебя ищу, – напустился он на меня. – Слушай, – Никола понизил голос, – я видел одного не нашего человека. Лохматый, похож, понимаешь, на того, который тогда к трактору лез.
– Ври!
– Честное слово! Побежал к тебе заметку прочесть, ну и увидел его. Прижался к углу и чего-то выжидает, а как заметил меня – драло.
– Не видел куда?
– Нет. Темно же. Но я его выслежу. Может, это главный зубоед. А ты иди, тебе завтра быть в Перцове, на концерте. Нюрка уж всех оповестила. Как же, в ее избе будет.
Как только я вошел в избу, мама со всех ног ко мне, жалуясь, как она боится за меня, как ей трудно со мной: был на чужой стороне – горе, остался здесь – вдвое.
– Носится сломя голову, строчит в газеты, не подумав, на каких злюк замахивается. Неуж не знаешь: плетью обуха не перешибешь. Думаешь, так мужики и послушаются вас, комсомольцев?
– Послушаются!
Для себя я решил – завтра обойти все дома уже с газетой.
Но не пришлось: вечером прогремели два выстрела.
После выстрелов
– Все о наших сходах думаю. Прошли-таки. Не зря писал Кузюшка, и тебе тоже спасибо, шибко помог. Но почему, скажи на милость, опять не все записались? Половина только. Почему так трудно идет?
– Видишь ли, в чем дело, дядя Андрей. Единоличника цепко держит старое. «Умники», правда, доказывали, что раз, мол, земля теперь принадлежит государству, то мужика ничто не может держать, он сам по себе придет к общему хозяйству, то есть к социализму. Замалчивают они о такой «малости», как средства производства. Плуг, лошадь, телега кому принадлежат? Крестьянину. Значит, он частный собственник. Он связан с этой собственностью пуповиной, а ее, повторяю, порвать нелегко.
– Оно – так! Признаться – я сам тыщу разов подумал, прежде чем решиться. Вчера, кажись, уж все, как быть, в протокол записали, а пошел с собрания да услышал ржание Гнедка – ну, сердце заныло. Прямо на двор, к нему, и прошастал. Прижался к шее, глажу морду – мяконькая она у него, быть, извини, бабья сиська, – а у самого комок к горлу. Я на свово коня, скажу тебе, годов десять сколачивал деньгу. Все по копейке да по гривне откладывал. Да глажу его, а сам думаю: не мой уж ты теперь, Гнедок, не мой, как только поведу тебя на общий двор? А дома баба добавила: не отдам, слышь, Гнедка, скорее, говорит, жизни лишусь, чем нажитой лошади. Пуповина, верно, все так… Она и держит. Не токо богача с его корнями, а и нашего брата простого мужика. И уж, будь добр, повтори, как Лениным говорено? Не затрудню тебя?
– Что ты, дядя Андрей. Вот послушай. «Пока мы живем в мелкокрестьянской стране, для капитализма в России есть более прочная экономическая база, чем для коммунизма… Мы корней капитализма не вырвали и фундамент, основу, у внутреннего врага не подорвали. Последний держится на мелком хозяйстве».
– Вот-вот, на мелком хозяйстве. Отсюдова и понятно, отчего забесились наши силантии. Потерять мужика – потерять хрип, на котором они сидят. Беситесь-беситесь! Худо-бедно, а половина-то откололась, в колхозе! Земельный шар вертится!
– Вертится, дядя Андрей!
– Не все по-ихнему. Будет и по-нашему! Ишшо разок спасибо тебе, друже, за прояснение. Теперь пойду. Николка, слышишь, стучит? Старается, забастовщик. А ты, хочу узнать, поживешь у нас?
– Охота бы, да некогда. Еще денек-два побуду и поеду. Дела ждут. Я и учусь там и работаю – уроки кое-кому даю. Надо!
– Уважаешь, значит, работку? Это, скажу тебе, хорошо. Без дела, как я разумею, у любого бы душа засохла. Дело – оно веселит. Слышь, слышь, как звенит-заливается наковальня? Николка! Побегу, прощевай! А то расшумелся, пожалуй, разбужу Кузю. Как он?
– Получше стало. Рану затягивает.
– Значит, поправится. Дело молодое. Но кто же это? У кого могла рука подняться? Петр, сказываешь, здесь?
– Приехал.
– Помоги ему бог найти злодея. Найти да в железы. Так вот! – выкрикнул он и осекся: – Опять расшумелся.
Но я давно уже не спал и давно догадался, что разговаривают Алексей и кузнец. За последние дни кто только не перебывал в нашем «ковчеге». Женщины приходили погоревать вместе с мамой о моей участи, мужикам больше всего нужен был Алексей, приехавший в Юрово после отцовской телеграммы. Днем он был со мной, а вечера проводил на собраниях, которые начались три дня назад, а кончились только вчера, когда в протокол были поименно занесены желающие вступить в колхоз. Всего набралось двадцать семей.
Алексей потерял голос на этих собраниях – так много приходилось говорить ему. Рассказывал, что досталось и Степаниде, и Софрону – председателю сельсовета, которые тоже с наступлением потемок и до последних петухов сидели на собраниях и по нескольку раз вступали в споры, после чего среди сгрудившихся голов поднималась чья-либо рука и раздавался голос: записывайте и меня! Алексей уверял, что без подготовленной почвы не было бы таких всходов: заметка взбудоражила юровчан, а выстрелы, кои были рассчитаны на их запугивание, наоборот, довершили дело – призвали людей к действию.
Что ж, если это действительно так, то хорошо, за это можно перенести любую боль. Ничего, дядя Андрей прав: все заживет, и мы повоюем! Только пожил бы все-таки здесь подольше Алексей. Уж больно хорошо слушать его, как он разговаривает с мужиками. И все по Ленину. Вот они, оказывается, где корни-то верной жизни, которые он искал.
Приходили к нему не только записавшиеся в колхоз. После дяди Андрея зашел Копенкин вместе со своей задиристой женой. Они просили рассудить, кто из них прав и кто не прав. Сам Паля Копенкин по-прежнему готов был податься в колхоз, надоело, говорил он, коровам хвосты крутить да по чужим людям мыкаться. Анюха же размахивала длинными красными руками: «А в колхозе что – не заставят пасти? Что ты другое-то умеешь делать?» – «Я печное дело знаю», – возразил Паля. «Господи, – ахала Анюха, – печник объявился, а у этого печника все печки дымят». Тогда Копенкин сказал, что в конце концов он согласится пасти колхозных коров, лишь бы не ходить по домам, Анюха стукнула графскую светлость по затылку: «Очумел? А корова? Наживали-наживали, и на тебе – последнюю в колхоз!»
Вот, оказывается, что останавливало Анюху. Но почему последнюю в колхоз? Кто сказал? На собраниях об этом и речи не было. Наоборот, говорилось, что обобществляются в хозяйствах только вторые или третьи коровы. Алексей возмущался: кто же такой слух пустил? Это же обыкновенная провокация.
– Не бойтесь, никто вашу корову не возьмет. Спокойно идите в колхоз, – сказал Алексей.
– Не возьмут? – не верила Анюха. – А ты бумагу на то дашь?
– Зачем? Я же сказал.
– Сказал-то сказал, а уедешь – и без тебя…
Мне хотелось крикнуть ей: где так ты, Анюха, прыткая, а тут трусишь и не веришь даже Алексею, ровно он для себя старается. Но говорить я не мог, мешала повязка, стягивавшая раненую щеку.
Больше всего перебывало у Алексея вчера, накануне решающего собрания. В сумерках заглянул даже Юда, который раньше никогда не бывал у нас. Он все расспрашивал, подобреют ли люди в колхозе, перестанут ли браниться из-за пустяков, будут ли радеть друг о друге. Натерпевшись всяких неприятностей, он ждал именно этих перемен.
А дядя Миша – он заявился как раз, когда Алексей вернулся с собрания, – спрашивал, сколько записалось в колхоз голытьбы. Алексей сказал, что из вступивших половина бедноты и половина середняков.
– И средние хозяева не больно сетовали на голь?
– Зачем же сетовать? – удивился Алексей.
– Ать, чудак ты какой, столько зим учился, а простого не понимаешь. Голытьбу кто же привечает? Что она принесет в колхоз? Деток рази… Так на них пахать не поедешь. А за чужой спиной нам жить, паря, не рука.
– Почему за чужой? Вы же не гостить будете в колхозе, а работать.
– Это само собой. К работе наш брат привыкший сызмальства. – Дядя Миша завернул цигарку, закурил, но, оглянувшись на не закрытую занавеской кровать, на которой я лежал и куда проникал свет от лампы, сразу же притушил самокрутку. – Ему, поди, во вред дым, не буду, потерплю. Да, положеньице. Скоко ден все голову ломаю насчет колхозу. И охота – и эта боязнь попреков… Я и так уж понаслышался их за свою жизнь. Это, откроюсь тебе, самое разобидное – слушать попреки. Говоришь, делегатка Степанида тоже была на собраний?
– Была. И записалась. Мужики хотят ее поставить председателем.
– Но она же из другой деревни.
– И что из этого? Сегодня она одна из перцовских вступила, завтра потянутся другие.
– Скажи, пожалуйста, как все оборачивается. Ну как тут поступишь? Светопреставление, как есть. Не такое, о каком говорит старший братан. Я церкви ни на-столечко… И братана жалко, увяз он там. Нет, Степанида-то, а? Что ты скажешь…
Он так разволновался, что встал и заходил по избе, шлепая растоптанными подшитыми валенками по скрипучим половицам. Потом снова сел и снова заговорил.
Но я не все слышал, потому что его глуховатый басок то и дело забивался беспокойно-громким маминым голосом, доносившимся из пятистенка. Она ругала отца за то, что тот без ее спроса первым вызвался отдать для общего посева все зерно яровых.
– Ишь, богач выискался! – пробирала она отца. – Валяй обсевай всех, а своих без хлеба оставляй…
Отец, защищаясь, просил мать утихомириться, чтобы не услышал дядя Миша.
– А наплевать, пускай слышит. Я никому не обязана.
Мать заплакала, а отец раздосадованный выскочил вон из пятистенка и растерянно остановился перед притихшими дядей Мишей и Алексеем. Дядя Миша, потрогав бороду, невесело усмехнулся:
– Что, допекает?
Отец промолчал, тогда он кивнул на пятистенок:
– Скажи ей – недалеко и она стоит от голытьбы. – И вздохнул: – Эх, дела. В одиночку жить – до самой смерти спину гнуть перед «благодетелями», сообща – пусто в карманах и в сусеках! Но не соединиться – сожрут. Вон Кузю-то как… – Повернулся к Алексею. – Скажи, ты, чай, знаешь, – сейчас как там в верхах, есть какое согласие касательно кулаков? Сколько им было послабления.
– А кто послаблял? – откликнулся Алексей. – Рыковы, Бухарины, малая кучка. А у партии одна линия, ленинская. Ленин как сказал? Мы стояли, стоим и будем стоять в прямой гражданской войне с кулаками. Так говорит и партия. Не послабления, не оборона, а война, наступление.
– Главное дело – кто одолеет. Сила у них медвежья. И ладят бить, курвы, поодиночке.
– Значит, и надо объединяться, а не сидеть по углам.
Слушая разговоры, я мало-помалу вспоминал подробности того, как попал в беду и очутился тут вот в постели.
Случилось это поздним вечером, когда мы с Николой возвращались из Перцова с концерта. Попели в тот вечер славно. И поплясали. Для всего хватило места в просторной избе делегатки. Мы уходили последними: надо было помочь Степаниде и Нюрке поставить на место стол, кровать и комод.
Вышли на улицу, глядим – небо мутно-лохматое, падает снежок. И нигде ни одного огонька. Обнявшись, мы пошли вдоль улицы по дороге, потом свернули на тропу, что вела с горы на гору. Пели, смеялись, снова пели – такими мы были веселыми да счастливыми в тот час. Поднявшись до половины юровской горы, остановились передохнуть.
Тут и раздался выстрел. Пуля прожужжала над головами.
Мы мгновенно прижались друг к другу, а надо бы сразу лечь. Вторая пуля полоснула мне в щеку, и голова сразу же наполнилась колокольным гудом, все поплыло перед глазами. Очнулся, когда Никола взваливал меня к себе на спину. Во рту было солоно от крови. Я дохнул, и кровь прихлынула к горлу, меня затошнило, в голове опять зазвенело, и снова я впал в забытье.
Очнулся уже дома. Увидел склонившуюся надо мной деревенскую знахарку бабку Федосью. Она прикладывала к щеке мокрую, пахнувшую самогоном тряпку, которая как огнем жгла рану, потом, пошуршав бумагой, стала заматывать платком.
А несколькими часами позже около меня был Хренов, в белом халате, в очках, с тесемочкой – за ним ездил Никола. Фельдшер снял бабкину повязку, промыл рану и забинтовал всю голову, оставив прорешки только для глаз.
Возле него толпились отец, мать, «младенцы». Все перепуганные. С надеждой глядели они в глаза фельдшера, ловя каждое его слово. Я видел, как шевелились его губы, но не все слова достигали моего слуха. Понял только одно, что ранение опасное, но, к счастью, не угрожающее летальным исходом (во, оказывается, я мог куда-то улететь!), что пуля пробила только мякоть, не повредила кость. Отец что-то говорил о потере крови, а мать заливалась слезами: «Весь-весь был в крови, и Николайку залил всего, увидела я их, таких-то окровавленных, и ноги подкосились. Господи, за какие прегрешения…»
Губы фельдшера зашевелились быстрее.
– Пардон, не надо об этом… Сейчас ему нужен покой.
У нас Хренов пробыл до полудня. Уехал, когда я уснул.
А что дальше? Кто потом появился около меня первым – Петр или Алексей? Кажется, Алексей. Со связкой книжек он прошел к кровати, на которой я лежал. Тихо погладил вихор, выбившийся из-под повязки, поцеловал и сел на краешек кровати, а книги положил рядом.
– Когда?
За меня ответил Митя:
– Той ночью.
– Ясно: ответ на заметку.
В гневе плотно сжались его губы.
Когда же увидел Петра? Ведь первый раз он появился у моей кровати тоже днем. Все-таки, это, пожалуй, было накануне приезда Алексея. Я видел его как-то неясно, но слышал голос, как никогда сильно заикающийся.
– Как они тебя! Га-ады!.. – возмущался он и стучал кулаком о кулак: – Ппотешились?
Тут же он развернул какую-то бумажку и принялся читать ее. С первых слов я понял: от дяди Максима Топникова. Писал, что скоро навестит меня, обнимет.
«А пока, – наказывал, – крепись, тогда и боль скорее отступит. Да ты же знаешь, – добавлял он, – комсомольцы не размагничиваются!»
– А он?.. – Я хотел спросить, выздоровел ли сам дядя Максим, но язык не подчинился.
После Петра зашли ко мне Никола, Нюрка, Галинка, Федя Луканов – вся комсомолия, приковылял и председатель Софрон, заходил кто-то еще, но мать уже не допускала ко мне, прося: «После, после, он устал». Потом стали приходить и мужики. И я понял: много же у меня друзей!
Нет, не ошибся старый кузнец, надеясь на «молодое дело». Силы у меня восстанавливались, рана заживала. Мама все это приписывала Хренову, его стараниям. Старался фельдшер и вправду много! Кажется, на шестой день я встал. Мать на радостях где-то раздобыла бутылку самогона, порешила певучего петуха, из которого вышло душистое жаркое, слазила в подпол за солеными груздями и, как только у дверей раздались шаги и послышалось знакомое слово «пардон», все это поставила на стол.
– Нет, нет, это лишнее, – сказал Хренов, когда мать предложила ему выпить, и принялся осматривать меня. При этом он все время косил глаза на бутылку. Искушение было так велико, что он не выдержал. Сказав мне, что капремонт удался, и не преминув похвалиться, что «хоша он и не доктор, а все сделал по-докторски», шагнул к столу.
– Соблазняют груздочки, – и Хренов для начала поддел на вилку кругленькую, белую, с желтоватым отливом шляпку царственного гриба. – А это, – принюхался он к горшку, испускавшему вкусный запах петушатины, – мабуть, курочка. Позволю себе крылышко.
– Первачку откушайте, доктор, – налила ему мать стакан.
Выпив и вытерев усы, Хренов ближе к себе пододвинул горшок. Кроме крылышка, он вытащил ножку, затем бочок, щеки его зарумянились.
Уезжая домой, подвыпивший фельдшер обещал, что через недельку отпустит меня на работу, и как можно обнадеживающе заверял:
– А мабуть, опять что случится – выручу! Надейся на меня!..
Наедине с собой редко приходилось мне бывать. Ко мне по-прежнему заходили ребята, но мало, ох как мало видел я Алексея. С организацией колхоза его в последние дни уже утром звали к Степаниде – заседать. Вместе с ним уходил и отец. Ему и подавно следовало заседать – членом правления теперь он был. К полудню изба Степаниды набивалась до отказа. Как только правленцы заговорят, что инвентарь надо собирать в одно место, что лошадей пора вести на общую конюшню (для нее сельсовет отвел бывший двор Лабазниковых), тотчас все становилось известно и Юрову и Перцову. Сбегутся бабы и зашумят: куда, мол, торопиться, успеете, надо еще подумать, что отдавать, а что не отдавать. И просили Алексея:
– Ты ученей всех, гляди за нашими, блюди порядок.
Иные же недобро шипели: «Ему что – батька защищает!», «Заварили кашу эти Глазовы. Все вверх дном перевернулось!».
– Тиш-ше! – кричала, надрываясь, Степанида. – Пришли воду мутить? Нашумелись, чай, хватит; пора дело делать.
Тишина, однако, устанавливалась не надолго. Домой Алексей и отец возвращались поздно, оба нервные, издерганные. И не успевал брат прийти в себя, как кто-нибудь заявлялся к нему – теперь по вечерам, после заседаний, шли к нему юровчане со своими заботами. И опять ему было не до меня.
Но ничего, я был благодарен Алексею уже за то, что все-таки вижу его и читаю его книжки. Знал он, что привезти: среди учебников была новая политграмота и книга по истории партии. В нашей избе-читальне таких еще не было. И еще – громадный том «Войны и мира», видно, только что напечатанный, потому что от него пахло типографской краской. Никогда мне не приходилось читать эту книгу. Но когда я раскрыл ее, увидел: первые страницы напечатаны не по-нашему, по-французски. У меня даже слезы из глаз. Как читать, когда я не помню уж, куда и задевал учебник французского языка? Что теперь тут пойму? Где же учебник?
Учебник я отыскал. Нельзя без французского языка. Как-то днем, когда я опять остался в доме один, к нам залетел Силантий. Застав меня за чтением, он вытянул синие губы:
– А-а, книжечками займуемся. Дело, дело. Старшой привез? – Не дав мне ответить, доверительно сказал: – У меня Филька тоже ударился в чтение. Но мой – балахрыст, тебе и в подметки не годится… А Алексея нет? Жалко – не захватил.
Я поднял на него глаза. Зачем ему понадобился Алексей? И вообще, зачем он здесь, да еще так слащаво заговорил обо мне, ставя меня выше даже своего сынка? Что-то неспроста. Невольно я обратил внимание на его руки, которые он держал в карманах полушубка. Почему он не вынимает их, дрожат, что ли?
– Когда он придет? – спросил Силантий.








