Текст книги "Одарю тебя трижды (Одеяние Первое)"
Автор книги: Гурам Дочанашвили
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 35 страниц)
И ВСЕ ЖЕ СЛАВНО БИЛИСЬ КАНУДОСЦЫ
Поздно уразумел полковник Сезар, что не следовало ясным белым днем вести корпус за каатингу. Уверен был, что численным превосходством и отличным вооружением повергнет канудосцев в страх, что ему тут же выдадут главарей за обещание сохранить жизнь остальным, и сдадутся, побросают оружие к его стопам. Да только кто дал вести переговоры! Едва корпус перебрался через полегшие заросли и двинулся бравым маршем к неведомому Канудосу, как дула укрывшихся за пригорками канудосцев холодно нацелились на пришельцев, и что с того, что негодные были ружья, устаревшие, – пуля, миновав того, в кого целились, все равно попадала в кого-либо еще: плотно сомкнув ряды, шли каморцы. И рассыпался корпус – без всякого приказа разбежались храбрецы, укрылись за редкими деревьями, кинулись на землю, притаились и, с опаской поднимая голову, устремляли к пригорку по-ящерьи застывший взгляд. Признаем, не очень трусили – если пуля свистела рядом, утыкали голову в землю. Потом навалилась тишина, и, забыв об осторожности, привстали, с интересом озираясь по сторонам, нетерпеливо ждали ночи, все надежды возлагая на ночь, не ведая, что и канудосцы надеялись на ночь; изредка то над одним пригорком, то над другим показывалась пастушья двууголка, и на нее направлялись ружейные дула. Незаметно вошли во вкус безответной стрельбы, не ломая головы над тем, почему канудосцы не стреляют, но об осторожности не забывали, старательно прятались за неподвижно стоявшими, специально обученными лошадьми, пригнанными из арьергарда, и внезапно тишину прорезал топот – по взгорьям промчались канудосцы и скрылись из глаз. Полковник проворно вскочил и, приказав корпусу следовать за ним, понесся вслед за пастухами. Быстроногий конь его все больше отрывался от корпуса, настигая отстававших канудосцев, и полковник осадил коня, – нет, не из страха, просто глупо было одному вступать в схватку с целым отрядом. Дождавшись корпуса, полковник строго, деловито потребовал от офицеров короткого рапорта о потерях, – потери были невелики. Затем приказал медбратьям – одетым санитарами солдатам из карательного войска – остаться при раненых: по указанию маршала, во избежание возрождения каатинги, ей время от времени должны были подкидывать нарушителей дисциплины и раненых. К вечеру достигли леса, и корпус сделал привал для ужина, но оказалось, исчезли повозки с провиантом, а посланные на поиски назад не вернулись – во мраке их встретил , зато в дальнем лесу объелись шакалы: вакейро, перехватившие повозки, погнушались притронуться к снеди врага, только Сантос, в непонятной охотничьей страсти, выпросил у них барашка – маленькую тварь, всем желудком обожаемую полковником. А привыкший к изысканным яствам Сезар, целый день не евший, не пивший, сейчас в лесу был бы рад и черствому хлебу – сводило кишки. Злой расхаживал он среди офицеров, швыряя замечание за замечанием; несколько глотков нежножгучей жидкости только распалили аппетит – сердито заурчал желудок, а тут еще наступил в темноте на чью-то голову, оказалось – лейтенанта, беспечно спавшего на земле, чуть не подскочил полковник от его вопля и, взбешенный, вмиг разжаловал в солдаты за сон в неурочное время. В конце концов и сам улегся спать, расставив часовых. И хотя лег, хотя закрыл глаза бедный полковник, сон не шел, терзал его голод, так и лезли в глаза желанные яства – вот филе с дивно хрустящим луком, вот тушеная печень, а варенный в молоке теленок – из чрева матери прямо, ах! И задремал блаженно полковник, и привиделось – о, какое было видение, сладкие слюнки растекались по подбородку: черный хлеб с тонко размазанным свиным салом густо, щедро присыпанный красными зернами икры, – о, изысканный был бутерброд, редчайший, совместивший несовместимое – дразнящую примитивность шершаво черного хлеба, липучую нежность мерзко жирного сала, а главное, неуловимую горькость слюноточивых икринок – как желанно лопались они на языке, на щекотно зудящем нёбе, ах! Полковник стремительно привстал, огляделся, но темно было очень, а как могло быть иначе – лес дремучий, ночь безлунная; но слух полковника уловил неуловимо слабенькое блеянье барашка. «Неужели почудилось?» – прислушался напряженно, и снова проблеял барашек, и сорвался с места полковник – растравлен был своим аппетитным видением, голод зверем рычал в нем, не давал осознать, где он, что с ним, и вышиб из его головы корпус, да что корпус – женщин не помнил; но тьма наводила все же на неприятные мысли – непривычен был к мраку Сезар. И взбодрил себя коньяком из фляги – воспламенела душа... И бодро двинулся на желанный звук, снова и снова дразнивший слух; пробирался чуть боком, выставив ухо, не ощущая, как задевали листья лицо, как налипала паучья сеть, но впереди ждала сеть пострашней – на низком суку с топором за поясом сидел Старый Сантос и, тыча острой палкой в привязанного барашка, заставлял его блеять. Издали приметил Сантос человека, хищно вытянувшего вперед голову, – нет, не Масимо был, но на плечах его поблескивали эполеты, и Старый Сантос надежно уперся ступнями в нижнюю ветку, затаился и снова кольнул барашка. Полковник обрадованно сделал еще шаг на своем последнем пути; дрожа от нетерпенья, лихорадочно шаря руками, приближался он к дереву Сантоса – бедный полковник, мало ел в своей жизни, мало пил, ублажая утробу, или мало ходил? – чего же хотел, куда шел, злополучный, куда шел ты, злосчастный полковник, злосчастный, злосчастный, но, увы, не до размышлений было Сезару – барашек манил, изнывала душа, нежного мяса барашка желала, изголодался полковник, алкал, и, как обычно, важно было сейчас усладить себя, а прежние яства – к черту, и, довольный, воскликнул безмолвно: «Попался, малыш мой!» – и не знал, не чуял, что это самое блеянье заведет его в сети, что в засаде огонь полыхает, высоко полыхает беспощадное пламя, и, вытянув руку, пробирался он дальше и отлично знал, что делать с барашком, – крепко ухватит рукой за головку, нежно откинет назад и ласково, бережно полоснет по шее ножом и тут же ловко сдерет с него шкурку, освежует умело... Словом, знал он, что делать с барашком, и уже зацепил его взглядом, тускло серевшего в темноте, – раз-два, и вот уже возле добычи, но, увы, не успел наклониться – перегнулся Старый Сантос, подхватил за ворот, приподнял, как щенка, – от неожиданности Сезар даже ноги поджал, разом обмяк, и, пока он болтался беспомощно в воздухе, Сантос выдернул топор из-за пояса, сбоку глянул на добычу, ошалело-моляще вскинувшую глаза, и коротко, сильно взмахнул топором... С омерзением разжал потом пальцы.
Все было просто – жил-был на свете, а может, и нет, бравый, мишурный полковник Сезар.
* * *
Великий маршал, терзаясь подозрением, поглаживал свою баловницу, блаженно млевшую кошку Аруфу – запаздывал что-то вестник победы...
* * *
До рассвета шла упорная, беспощадно жестокая охота мрачных, хмурых канудосцев на ошалелых каморцев. За деревья пытались укрыться солдаты, непривычные к тьме, но за каждым из них поджидал воплощением рока – вакейро, стиснув зубы, угрюмо, с наготове. Нет, не уйти было от канудосцев – если не всем, то большинству: тихо крался каморец, таился, был уверен – спасется, и нежданно – острым ножом снизу в бок... забирался на дерево, думал, укрылся, а с верхнего сука вонзался в спину клинок, выкованный рукой Сенобио... припадал к стволу, а копье пригвождало к неспасшему дереву... другой, обезумев, бежал от жуткой участи собрата и, на миг обернувшись назад, получал в затылок удар ... в ужасе вырывался из леса и, застыв, окаменев на месте в тяжком предчувствии, угождал в петлю аркана, с жестким шуршанием волочился по земле за летящим конем; кто-то дико ругался, вопил, прося помочь или убить, – о, как вопил! – уши зажал руками Доменико, сидевший рядом с Сантосом; ни за что не сошел бы сейчас на землю – не хватало ему мужества вакейро. В эту ночь ему всюду мерещилась кровь, кровью отдавал и невыносимый запах, бивший в нос, душивший, а глухие удары все равно проникали в уши, и, даже зажмурившись, он ясно видел, как перегибался Сантос, выбрасывая вперед большой калабрийский кинжал и насаживая на него бегущего каморца, а потом ударом ноги в грудь скидывал на землю, и, невольно проскулив: «Не надо... хватит...» – очень устыдился своих слов. Крепился Доменико, заставлял себя смотреть, как убивают, истребляют, – в конце концов, и он был немного канудосцем, ну хорошо – не мог убивать, не убивал, как все другие, каморцев, но не видеть, закрывать глаза – это было уж слишком; не игрушка он, не на полку посажен – на суку сидит рядом с Сантосом... На рассвете он вместе с другими прокрался к опушке и глазам не поверил, увидев сквозь деревья корпус: треть осталась от корпуса, но каморцы все равно стояли уверенно, с ружьями наперевес и, как казалось Доменико издали, щурились, целясь в лес; как ни много перебили ночью каморцев, их все равно было в два раза больше. Но, несмотря на это, вскоре к ним подоспел на помощь корпус генерала-красавчика, а немного позже заявился генерал-добряк со своими карателями, одетыми в гражданскую форму; мало того, сам Мичинио пригнал разнузданную ораву жагунсо! Похолодел Доменико – вот, исполнил Мичинио угрозу: «Из-под земли достану, на дне морском найду», – и сковал необоримый слепой страх, ничего не видел и не слышал Доменико, а когда каморцы вскинули ружья, машинально отступил вместе со всеми в глубину леса. Немного погодя потянуло неясным горьковатым запахом дыма, запах усилился, дым окутал деревья – лес горел... И канудосцы пустились в свой город, в Канудос, и засели с ружьями в домах, у окон, ожидая каморцев, а те подступали к Канудосу, методично окружали город испытанным манером; неумолимо приближались истребительные отряды – твердым, отработанным шагом, совершая ложные маневры, и остановились на расстоянии ружейного выстрела от города. Опустилась предсумеречная тишина. Канудосцы укрепились в своих белоглиняных домах, но в этот час полного затишья природы невольная печаль охватила каждого, – как бы там ни было, а жизнь есть жизнь, дорога она. В другое время, вероятно, не угнетало бы их сознание безысходности, но в предвечерний час полного покоя и беззвучия всего и вся люди незаметно предались горестным мыслям,– да, хорош этот бескрайний благословенный мир, прекрасен, бесконечно многообразен, не надоест он и не примелькнется, но для них настал последний час... Не знали канудосцы, как развеять печаль, нагнетенную безмолвием, и проклятые каморцы не нападали, не открывали стрельбы, но внезапно разнесся резкий, кромсающий тишину топот – по берегу их реки мчал коня Зе Морейра, и как поразительно – стоя! Пролетел меж домами, мимо восхищенных канудосцев, еще не сообразивших, откуда он взялся и куда скачет, устремился прямо к каморцам, пряча за спиной два скрещенных меча, – от врага скрывал, видно. Каморцы не стреляли в него, принимали, возможно, за парламентера, а может быть, за перебежчика, – кто бы подумал, что один человек вздумает биться с целым войском, и Зе, налетев на врагов, взметнул мечи, сокрушительно, молниеносно опустил их на головы двух ближайших солдат и, раскинув чуть ноги, прыжком сел на коня, зажал его в коленях и завертел во все стороны, смерчем врезаясь в ряды каморцев, рубя и кромсая их сразу двумя мечами, не давая осознать, что произошло и как, а следившие за ним канудосцы разом поняли все: против воли спасенный от гибели, не желая жить дарованной жизнью, сам, по своей воле ушел из Канудоса, вроде бы спасаясь от неминуемой гибели, чтобы, вернувшись, самоотверженной, самозабвенной отвагой свести на нет оба спасения – дважды дарованную жизнь, а кроме того, дать понять канудосцам, что вывез детей и женщин в безопасное место, а еще – в этот скорбно тяжкий час показал, как умирает истинный канудосец: на скаку, без удержу взмахивал мечами, и как достойно и гордо сидел на покорном коне, изумляя ловкостью, храбростью даже собратьев... Недаром вы были лучшим, первым вакейро в сертанах, затерянным в глуши безвестным героем, и очень простым назывались именем – Зе... Всегда молчаливый, отрешенный, всегда печальный от мысли, что не был свободным... И, всегда сдержанный, как бесстрашно, властно кричали сейчас на каморцев, как вольно, размашисто заносили и опускали мечи, потому что сейчас, перед смертью, – были свободны, совершенно свободны, Зе!
Вера невидимой нитью соединяет людей – засевшие в своих домах канудосцы увидели, что и погибнуть можно гордо, красиво. Даже скиталец, напуганный появлением Мичинио, позабыв обо всем, не дыша смотрел, как бился Зе, великий воин, неукротимо яростный, неистово разящий, – изрешеченный пулями, умер в воздухе, слетая с коня, поразительно умер – улыбаясь, свободный! И Доменико, которого содрогало жестокое кровопролитие, теперь завороженно следил, как сражал врагов Зе, как он умер – потому что Зе Морейра, первый среди вакейро, был один из пяти избранных, ставший великим канудосцем.
Кто способен был сомкнуть глаза в эту последнюю ночь, но двое особенно не находили покоя – Масимо и Старый Сантос. Оба предчувствовали неотвратимую встречу, но если Сантос прекрасно знал, кого жаждет поймать, то Масимо, преступный, грешный, отягченный грехами, терзался необъяснимым страхом и содрогался – будто острым лезвием царапали стекло... Однако проявлять страх в карательном отряде было нельзя – понизили б в чине; а Масимо не рядовым каким-нибудь был – целых семнадцать человек пребывали под его началом, и гордился им генерал-красавчик Рамос, своим статным, лощеным, холеным молодым командиром; боготворил себя Масимо, лелеял, заботился о своей внешности всячески, его красивой головой занимался искуснейший парикмахер, вызываемый на дом, тело нежил, холил – лосьонами, кремами, одеколоном, духами; речист был, мог блеснуть и словами, и крепкими зубами, обнажая в улыбке, а в часы возвышенного отдыха умел получить истинное удовольствие, слушая учеников придворного тенора Эзекиэла Луна. Жестоким был – много грехов отягчало его чисто выбритый затылок. Ни в чем не знал отказа и не отказывал себе ни в каких утехах – был ближайшим дружком зятя старейшины труппы пожилых... И вот беспокойно вертелся с боку на бок – тревожило что-то подспудно... А совсем недалеко, в хижине Сантоса, валялась колода, названная его именем – «Масимо», но в эту ночь не до колоды было Сантосу – живого, настоящего Масимо должен был изловить, но где, как... Вы ведь тут еще, мой покорный, послушный вроде бы, мой недоверчивый, настырный, – давайте последим за обоими. О, разом встали Масимо и Сантос, – это рок, судьба их, так суждено им. Сантос сунул в карман клубок шерсти, опоясался веревкой, разулся и с коротким топором в руке, пригнувшись, подобравшись, бесшумно отправился на ночную охоту, безмолвной яростью бугрились плечи его и спина... А там, на другой стороне, каратель стоял у костра, ежась от страха и света, неприятно ощущая себя освещенным в полной темноте, – топор-то ему не мерещился, но так и видел дуло, нацеленное прямо в глаз... Крался к огню Старый Сантос, весь в черном, даже седину прикрыл черным платком Мирцы. Красой и гордостью селения была Мирца, и все дивились, чем прельстил ее Сантос: был неказист, неречист, обворожить не умел, добра не имел, всегда в тени, даже нынешней силой не обладал тогда... Но Мирца относилась к тем, кто умеет предвидеть и загодя ценить, – возможно, именно за этот поступок, который совершит он этой ночью, и полюбила она Сантоса... Как улыбнулась ему тогда, в первый раз...
Упрятав голову в плечи и без того невидимый, Сантос приближался к своей жертве...
«Чего развалился... Нашел время дрыхнуть! – ни с того ни с сего накинулся Масимо на одного из семнадцати своих молодчиков. – Я отойду на минуту», – бросил Масимо, не выдержал больше предательского света костра... Укрывшийся за деревом Сантос только хотел пробежать вперед, как Масимо – тот самый Масимо! – оказался рядом; оторопело проводил его взглядом Сантос и, босой, бесшумно последовал за жертвой. Масимо сворачивал то вправо, то влево, искал место побезопасней, постоял у дерева – не залезть ли? – но передумал... Неуверенно, сбивчивым шагом побрел дальше, и тихо следовал за ним испепеленный местью Сантос... К большому дуплистому дереву направился Масимо, занес было ногу – но нет, не внушило доверия дупло... И забрался в росшие рядом кусты. Неторопливо, уверенно выпрямился Сантос, угрюмо взирал он на свою жалкую жертву... Когда же Масимо притих в зарослях, с омерзением ухватил его двумя пальцами за брючину и так, двумя пальцами, выволок из кустов важного, чванного командира целых семнадцати карателей... Масимо всхрипнул. Сантос брезгливо перевернул его на спину – ни к чему был уже клубок шерсти, лишился Масимо голоса, едва хрипел. Сантос опустился возле добычи, навалился на грудь и, упираясь в его плечи заскорузлыми ладонями, вжал в землю командирские локти своими, придавил ему согнутой ногой колени, приковал к земле. В беспросветной тьме не видел Сантос поганого лица и, ошалев от злорадства, одурев от радости, даже погладил по щеке своего погубителя – убедиться, не мерещится, не снится ли, вправду ль он у него в руках! О-о, желанный час! Сбылась мечта, сколько ночей вынашивал ее и лелеял! Одно огорчало – не различал во мраке пригвожденного к земле, не видел его вылезших от страха глаз, а как хотелось! Как хотелось упиться этим!.. Стиснул ему пальцами щеки и до боли в глазах всмотрелся в лицо, и на миг почудилось – высветилось из черноты побелевшее лицо, но тут же расплылось, растворилось во тьме, может, позеленело... Крепко вцепился Сантос рукой в мерзкое лицо, уткнулся подбородком чуть не в рот и прямо в глаза шептал, как выпустит из него кишки и за что, несколько раз упоминал Мирцу, но сына, малыша своего, – нет, не в силах был... Добычу его била мелкая дрожь, а в ушах Сантоса гудела дикая ликующая песня отмщения, горько-сладкого счастья, и, достигший цели, он тихо трепал горящими от нетерпения пальцами шевелюру своего погубителя – с ласки решил он начать немыслимые муки, уготовленные Масимо,—да, вот .так, лаская, изведет, доконает его; что там – на огне зажарить, дымом удушить, повесить! Нет, ни с кем и ни с чем не поделится своей добычей – сам, сам расправится, не торопясь, с толком, смаком, растянет наслаждение, но пальцы! – в ярости то один, то другой рвался к горлу, впивался самовольно, да так, что Сантос еле отдирал его другой рукой, – нет, нет, не придушит его в один миг, не упившись местью! И смеялся в лицо погубителю, но скудно, приберегал злорадство, чтобы под хохот добить, и фырчал, блаженно прижмурив глаза, поглаживая рукой, а другой – пришло же на ум! – щекоча, и поскуливала жертва, и бальзамом ложились жалкие звуки на опаленную душу Сантоса, и не утерпел, прямо в рот засмеялся, придавив всем телом, ласково зашептал: «Мой маленький, мой славненький, как послушно лежишь, озорник каморский, покорно как!» О, как ласкал и голубил его, даже засюсюкал, как с младенцем, – лютой лаской пытал; а когда неохотно приоткрыл наконец глаза и взглянул на него, обомлел – в трепещущем свете луны тускло зыбилось омертвелое лицо Масимо... Все, ничего он больше не стоил, и Сантос с отвращением откатился в сторону, медленно поднялся, всмотрелся в молодчика – губы его жалко кривились, он пытался что-то сказать, но не мог издать ни звука... Помрачнел Сантос, вся радость угасла, он перевел взгляд на топор... Вскинул глаза на луну, задумчиво прищурился, и даже ее блеклый свет – да, да, – озарил ему неведомую истину. Он опять уставился на валявшееся у ног ничтожество, «ничто», и не то что ярости – презренья не нашел в себе больше, понял, осознал нечто новое, очень значительное, постиг нечто главное и все же обдумал все хорошо, рассудительно, по-крестьянски, и, вконец убедившись в правильности того, что понял внезапно, ухватил Масимо за ворот, поставил на подгибавшиеся ноги и с силой встряхнул, приводя в чувство, молвил: «Убить тебя, отомстить – значит, уравнять с моими, поставить вровень с ними... А этого, Масимо, ты недостоин». Ничего не понял командир семнадцати палачей, безумно глядя на Сантоса. «Пусть уж колода сносит все за тебя...» – проговорил Сантос задумчиво, еще раз смерил его взглядом и, повернув, только подтолкнул чуть, пинка и то не дал, сказал:
– А теперь отпускаю тебя как ублюдка. Иди.
Старый Сантос был одним из пяти избранных, ставший великим канудосцем.
Но не Пруденсио.
* * *
Задыхаясь от дыма, к вечеру город Канудос пал. Со всех сторон обступив белоглинный город, пушки беспощадно закидывали его снарядами, мерзко взлаивая и давясь дымом. Осели, рухнули изрешеченные пулями дома, исчезли в чадном дыму. Осмелев, обнаглев от численного превосходства, каморцы заливали дома керосином и забрасывали внутрь горящую охапку сена, и хотя десяток каморцев держали на прицеле каждое окно, каждый проем, канудосцы ухитрялись выбраться наружу под темным покровом дыма, и многих каморцев достал невидимый мачете. Ни один вакейро не ушел из жизни, не расплатившись с врагом... Подстегнутые поступком Зе, канудосцы внезапно возникали из чадного мрака и кидались на врага с верным мачете в яростной руке – так и не приноровились к ружью, хотя сами погибали от пуль, даже холоднокровные, кровожадные жагунсо не решались подступиться к ним, из ружей били... Не только дома, леса и рощи вокруг Канудоса, прозрачно зеленевшие, невинные, невесомо плывшие в воздухе, облили керосином и предали огню; горело все, пылала белостенная обитель братьев, зловеще гудел и полыхал огонь, а к вечеру белоглинный город пал, и кто поверил бы, что всего лишь сутки назад там, где чернели теперь развалины, светлели дома канудосцев.
Разнесли мирный город, порушили и попрали, осквернили дома ваши чистые, затоптали, перебили всех...
Всех, кроме двух канудосцев. Одним из них был Доменико... Чья-то сильная рука подхватила его, задохнувшегося от дыма, и перенесла на берег реки. Очнулся он от визгливого смеха, открыл глаза – рядом стояли каморцы и... Жоао Абадо, с опаленными бровями, оборванный. Злобно измывались, глумились солдаты, и это ожесточило Доменико; он гордо поднялся, расправил плечи, чтобы бесстрашно бросить им в глаза что-нибудь возвышенно осуждающее, и безвольно опустился на землю: что-то напевая, к берегу подходил Мичинио, и так коварно змеилась улыбка на его зловеще замкнутом лице, и так угрожающе горели глаза. Издали пригрозил: «А-а, и мой мальчик тут! Обещал же – найду, найду тебя... Не верил?» Доменико в отчаянии прикрыл глаза рукой, но пальцы всевластного главаря жагунсо стиснули ее, и рука упала, а Мичинио обернулся к Жоао, оглядел всего, спросил насмешливо :
– Это еще что за пугало?..
– Тутошний он, хале.
Нахмурился Мичинио.
– И сдался?
– Так точно, хале.
Мичинио обошел своим тяжелым шагом вокруг Жоао.
– На милосердие рассчитываешь, болван?
– От болвана слышу, – бросил ему Жоао презрительно.
– Да ты и глуп к тому же, подонок! Зачем же тогда сдался! – Мичинио явно был озадачен.
– Сейчас узнаете, – и неожиданно Жоао подскочил: – Гоп!
– Свихнулся, что ли, дыма наглотался, видно, дуралей,– вроде бы пожалел его Мичинио, но добавил: – Все равно выпустим кишки, зря корчишь из себя полоумного.
– Не пугай, головорез, – голос Жоао звучал жестко. – Плевал я на твое милосердие, трудной смерти захотел, потому и сдался, а еще – охота хоть раз подурачиться.
– И нас выбрал в зрители? – Мичинио сузил глаза. – Тех, что укокошат тебя?!
– Угадал, – задорно подтвердил Жоао. – Должен же я хоть раз повеселиться озорно перед людьми, хотя и подлецы вы (тут он употребил весьма непотребное слово), но, без сомнения, являетесь особой разновидностью людей, и мне, всегда угрюмому с честными, достойными вакейро, страсть как захотелось созорничать, сплясать перед бандитами...
– И... спеть?
– Почему бы нет, – живо отозвался Жоао и громко затянул: – «Что-оо нужно, хотел бы знать, Бе-е-е-ну...»
Немыслимый оказался у него голос. Оборванный, обгорелый, он приседал, подпрыгивал, раскидывал руки у самой реки, и, как ни странно, шло ему это.
– Ладно, кончай. – Мичинио сверкнул глазами. – А детей и женщин куда подевали, приятель?.. – И вспомнил о Доменико, бросил через плечо: – Не скучай, потерпи, мой малыш...
– Оставили бы их тут для вас, как же! – Жоао презрительно искривил лицо. – На блюдечке поднесли бы вам детей и женщин, чтобы вы их жагунсо подкинули!
– Скрыли их, увели? – Мичинио насторожился.
– Скрыли?! А то вы не нашли бы их... – темно, непонятно ответил Жоао. – Вам с вашим собачьим нюхом только выслеживать да вылавливать...
– Куда ж тогда дели?!
– Перебили... – Жоао беспечно уставился в жуткие глаза Мичинио. – Своих, например, я сам, вот этими руками...
Напряженно, в упор смотрел на него и Мичинио, сомневался.
– Не верится что-то... Мои жагунсо и то не пошли б на это.
– А мы пошли, – беззаботно сказал Жоао и снова подпрыгнул, разбросав руки, смешно закинув голову. – Взяли и перебили – ни нам, ни вам.
Его слова привели в себя Доменико, сраженного появлением Мичинио.
– И таким поведением надеялись заслужить милосердие? Поэтому сдался, детоубийца?! Что на свете лучше ре...
– Иди-ка со своим милосердием... Нужно мне ваше прощение!.. Не этого я хотел...
– Чего же?!
– Убедиться перед людьми, что не сожалею. А перед вами, подлыми убийцами, вконец пропащими, было куда легче. И порезвился всласть, прежде среди настоящих людей не до дурачества было мне.
Мичинио уткнул согнутый палец в щеку; казалось, поверил. И все-таки спросил:
– Когда же вы провернули это дело?
– Как только полегла каатинга.
Слова Жоао звучали правдоподобно.
– Допустим. А трупы куда дели, болван?! – опять усомнился Мичинио, вскипая.
– А куда могли деть! Бой предстоял – не до рытья могил было.
– Что же вы сделали?!
– Сожгли. Не видали, сколько деревьев срубили, – на всех хватило.
Мичинио немного поразмыслил и повернулся к своим подручным:
– Похоже, правду говорит подонок, но на всякий случай прочешите заречный лес... на конях. Дети и женщины далеко не ушли бы. Хорошенько слушайте, не донесется ли плач. Если обнаружите кого – живо сообщите мне. Даю три часа, в Камору вместе должны въехать торжественно. Не мешкайте.
– И ты не мешкай давай. – Жоао откинул голову так, что жилы натянулись на шее. – Давай, где нож... веревку... яд – все равно... У меня и третья причина была сдаться – могу вцепиться тебе в глотку, в схватке куда легче умирать, но я удивлю даже таких, как вы, – всадите в меня нож и оплеуху еще влепите, глазом не моргну. Чего ждете, живо, сколько времени не убивали человека, ай-ай-ай, нехорошо... Можешь и сам попробовать, и такого прожженного типа подивлю, как ты, бровью не поведу.
– Будто? – хищно усмехнулся Мичинио, и в руке его сверкнул узкий каморский нож – когда, откуда вытащил его, никто не заметил.
– Не будто, а вправду. Не видишь, какой я дюжий, крепкий? – И запел: – «О краса-а-а-вице мечтает Бе-е-ен...»
Эх, не было у него голоса, нет...
– Не привык убивать полоумных. – Мичинио поморщился. – Убиваю разумных, таких вот, дорожащих жизнью, – и указал крючковатым пальцем на Доменико. – Посмотрите, как покорно ждет... Отведу его подальше и без свидетелей, в муках, по капле выпущу из него кровь – посмел моего человека избить, щенок! Если перережу сейчас тебе глотку – не упьюсь его смертью. Нет, весь гнев хочу обрушить на него одного, – и обвел взглядом обступивших их. – Тебе отдаю его, Ригоберто, ты вполне заслужил. Бьюсь об заклад, даже своим испытанным приемом одним махом не перережешь ему горло от уха до уха... Крепкая, жилистая у него шея... И вряд ли запугаешь, глазом не моргнет, тронутый...
– Восемь драхм ставлю, – сказал задетый Ригоберто, вытаскивая из-за голенища сверкающий нож.
– Соглашайся, дурак! – подстегнул Жоао Мичинио. – Верный выигрыш.
– Давай, – сказал Мичинио.
И Мичинио действительно выиграл. Жоао, надо ли об этом говорить, глазом не моргнул, бровью не повел, а нож Ригоберто и наполовину не перерезал горла – окаменел человек, и крови почти не вытекло, глотка два, как отметил один из каморцев, но, чтобы умереть, и этого было достаточно.
Жоао Абадо, всю жизнь угрюмый, был четвертым из пяти избранных, ставший великим канудосцем.
По совсем незнакомой тропинке брел Доменико, скиталец.
Свирепый взгляд Мичинио поднял его и погнал покорной овцой через дотлевший Канудос. По пути никто не посмел поиздеваться – благодаря Мичинио, разумеется: перед ним трепетали и солдаты и офицеры. А когда они выбрались в поле, Мичинио тычком направил его по этой самой тропинке. Пока шли через обугленный город, заваленный телами убитых, казалось, свыкся со смертью, что-то оборвалось в душе, притупилось, но потом, снова увидев поле, дерево, куст, пожухлую траву, мучительно захотел жить... И снова сразил его необоримый страх, взгляд Мичинио буравил затылок, и он шел в каком-то темном тумане – в этот солнечный день, уронил голову и, различив свою босую ступню, содрогнулся, не хотел видеть свое тело, знал: вот-вот скрючится в муках, – нет, нет, – и воздел глаза к небу – одиноко плыло облачко, так похожее на то пятно... Воспрянул, ухватился за соломинку надежды – эх, появился б сейчас брат Александро, вогнал бы в Мичинио нож, а ему, а ему, скитальцу, дал бы коня... Можно и без коня – ветром улетел бы прочь...
Пустынно было, насколько хватал глаз, безмолвно. Доменико обернулся, и такой пинок получил – совсем сник, угас... Брата Александро захотел! Откуда ему тут взяться... и вообще убит, наверное... Одни они тут, одни... И снова туман застлал глаза, и он снова вскинул их к небу, невольно вытянув шею, и, показалось, подставил ее под нож, быстро опустил голову – далеко впереди темнел вход в пещеру, чернел пустой темной глазницей на грозной отвесной скале.
Приостановился в страхе. Там, во мраке, смерть будет еще ужасней, лучше уж тут, под огромным привычным солнцем, и хотя бы в спину всадили нож...
– Повернись.
Незнакомый был голос. Обрадовался, повернулся стремительно и похолодел – никого, кроме Мичинио, все тот же главарь жагунсо перед ним; потупился, не мог выдержать режущего взгляда.
Мичинио опустил руку ему на плечо:
– Послушай, Доменико, я – старший брат Александро.