355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гурам Дочанашвили » Одарю тебя трижды (Одеяние Первое) » Текст книги (страница 18)
Одарю тебя трижды (Одеяние Первое)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:07

Текст книги "Одарю тебя трижды (Одеяние Первое)"


Автор книги: Гурам Дочанашвили



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 35 страниц)

– Подарить тебе? – Сезар улыбнулся. – Правда, для твоих рук шея у него хлипкая.

– Хлипкая? – равнодушно переспросил Мичинио. – Откинь-ка голову, сосунок.

Доменико покорно отбросил голову назад, по напряженно вытянутой шее забегали мурашки, а наверху, над ним, темнело пятно. Знакомое, давнишнее... на потолке этой роскошной залы... И тут оно, и тут!

– В куриные палачи переводите, хале?

– Что ты, мой Мичинио, – успокоил его Сезар. – Откормим его, а уж потом...

– Откормишь его – как же! – усмехнулся Мичинио. – И крови у него наверняка мало, видишь – бледный очень... Трепыхнется разок – и конец. Скучно, не позабавит.

– Что же с ним делать, моя верная рука, моя шуйца?

– Отдай новичку – пусть потренируется, свернет ему голову. Или продадим в Нижний город. А то – бросим в море, и все тут...

– Нет, выбросит волной на берег, посиневшего, разбухшего, – не выношу.

– Тогда... – Мичинио призадумался. – О, блестящая мысль пришла, хале! – Он обошел Доменико, стал за его спиной, и теперь с двух сторон прожигали скитальца взглядом, но затылку было мучительней. А Мичинио, все еще с соломкой во рту, цедил сквозь зубы:

– Знаете, мой полковник, выпустить из него кишки проще простого, хале, долгоденствия-благоденствия величайшему маршалу, а другого такого дурачка больше не найдете! Подаю вам великолепную мысль, хале, – оставьте его себе в качестве игрушки.

– Игрушки? – опешил Сезар.

– Да, да, мой полковник, для потехи. Вернет вас в детство, а что на свете лучше детства, хале?

– В детство?.. Думаешь? – Полковник повеселел и тут же сник. – Нет, нет, я занят, делами завален...

– Именно поэтому, мой полковник,– свинцовоглазый говорил зловеще ласково. – Лучший отдых – развлечение, хале...

– Ты полагаешь? – Полковник всерьез призадумался.

– Я о вас пекусь, хале, его хоть сейчас придушу, двумя пальцами, пожалуйста, мне не лень.

Дюжий был. Энергичный и бесцеремонный...

– А как им играть?

– Как угодно, хале, игр не счесть, давайте спросим его о чем-нибудь. Увидите, как позабавит вас своим глупым ответом, мой полковник, долгоденствия и благоденствия величайшему маршалу.

– Суперсчастья миродержцу, о чем же его спросить, хале?

– Ну... хотя бы... – И Доменико у самого уха ощутил леденящее дыхание.

– Скажи-ка, молокосос, сообрази, почему грандхалле назвал меня своей левой рукой – своей шуйцей? Ну?.. Сообразил?

– Нет.

Полковник расхохотался и уставился на Мичинио.

– Левша я, сосунок, вот почему. – И поскучнел. – Кроме «не знаю», ничего от него не дождешься, тупой.

– Почему же, просветим постепенно, попутно... Он и сейчас потешил, а со временем ума наберется... Не повесить ли нам для него полку на стене, пусть посиживает там...

Исступленно бился Доменико головой об пол, яростно скреб ногтями сверкающий мрамор, орал в отчаянии: «Убейте, мерзавцы! Убейте, бандиты... Не боюсь... Убейте, мать вашу... – И взвыл: – Ааннаа-Марияааа!!»

И все подавило в нем это имя, бесстрастно затих на полу, ожидая смертельного удара, а Мичинио сказал всего лишь:

– Найдется ли игрушка потешнее?! Убейте, говорит! Вставай, малыш, живо, сопляк!

Встал Доменико и, пораженный тем, что ему спустили такую выходку, стоял теперь, чуточку, совсем чуточку гордый собой.

– Да, великолепная идея осенила тебя, хале... Преотлично использую его... А знаешь, и мне пришла забавная мысль...

– Какая, мой полковник.

– Захвачу его завтра с собой к дамам высшего света, получится презабавно, хале, вообрази – аристократки и он!.. Славно придумал ты, Мичинио.

– Оставьте ему немного карманных денег, потешьте самолюбие, хале. – И усмехнулся. – Чтоб человеком себя воображал, поверьте, грандхалле, куда забавней станет.

– Все деньги оставлю, – взблеснул глазами полковник, – будет оплачивать мои развлечения. Представляешь, Мичинио, игрушка-копилка! – Полковник смотрел на Доменико.

– Блестящая идея, долголетия-благолетия великому величайшему маршалу.

– Две трети всех денег сегодня же преподнесу великому маршалу – неохватного счастья неоглядному маршалу!

– Не лучше ли понемногу преподносить? Чаще будете ублажать великого, несгибаемого.

– И это верно, браво, хвалю!

– А когда прискучит вам, подкиньте мне, хале, – позабавлюсь, пока прирежу.

– Обещаю, моя шуйца. – И полковник перенес взгляд с Доменико на Мичинио. – Сядь, малый...


* * *

Будущий канудосец Жоао Абадо жил в сертанах, далеко от мраморного города.

Угрюмый был человек, мрачный – не передать. С утра ворчал: «Почему это тут?.. Почему стул там?.. Где ложка?.. Какая нынче погода?..» А когда жена, не открывая глаз, сонно отзывалась: «Не знаю», – он сварливо кидал: «Ничего не знают, ничего... Будто не слышат – дождь шумит!» И находил новый повод: «Почему брюки не залатала?..» – «Как не залатала...» – «Да уж, починила, как новые теперь, да?!» – и брал их, недовольный, но брюки оказывались аккуратно залатаны, красиво, и он сердито оглядывал убогое жилье: «Где ножницы...» – «Зачем тебе?..» – «Не твое дело, нужны, значит. Нет чтоб прямо ответить». – «В коробке они, где всегда...» – «Где всегда, – передразнивал Жоао, – где всегда! А когда пользуемся, там они, и тогда они в коробке, а?! – И, позабыв о ножницах, ворчал из-за коробки: – Почему она пыльная, днем я в пыли, вечером в пыли, придешь домой – то же самое, заживо схороните под ней... Схоронили б, да вам кормилец нужен, слуга! Здорово иметь слугу, верно?!» – «Будет, Жоао, чего разворчался,– мягко урезонивала жена. – Ворчишь, брюзжишь, постарел, что ли, пампушка?» От непонятно сладостной «пампушки» сердце у него счастливо таяло, да стал бы он показывать это, как же! Наоборот, вскипал: «Постареешь с вами, только и слышишь – давай, давай! Хотя бы раз сказали: бери, возьми...» – «Вон, возьми еду, собрала тебе с собой, возьми, пампушка...» – «Узнаешь у меня пампушку! – взрывался Жоао, недовольный тем, что жена повторялась, – видно, хотелось услышать еще одно ласковое словечко, другое. – Да уж, наготовила жареного-пареного, конечно!» – «Козлятину на угольях зажарила, Жоао...» Пристыженный, он заглядывал в кастрюлю, в которой оставались одни овощи, и смущенно выкладывал из сумки козлятину – для семьи; с собой брал капусту, морковь, не забывая упрекнуть: «Морковь немытая!» – «Что ты, Жоао!» – «Что ты, Жоао, что ты, Жоао!» – повторяй, повторяй – и хорошо пойдут у нас дела...»

Жоао, как и все вакейро, был высокий, сухощавый, но очень широкий в кости. И одного имел друга – коня; конь двенадцати лет и он сорока пяти – вроде бы ровесниками были. Тайком ласкал коня Жоао, чтобы не подметил кто, а при встрече с другим вакейро старался показать, что не миндальничает с конем, – замахивался кнутом, но хлестал собственный сапог, отставив ногу. И враг у него был один – бесенок Саси. Одноногий Саси, что смущался великого Зе, восхищался веселым Мануэло Костой и чтил любого вакейро, изводил Жоао Абадо и давился беззвучным смехом, поглядывая из своего дупла. Намотавшись с быками, Жоао укрывался от полуденной жары в тени дерева, двууголку клал рядом и, устало опустив веки, размышлял о семье. «Чего я цепляюсь к бедной женщине, что мне от нее нужно, что хорошего видит она со мной, ни одеться, ни поесть... Вон как содержат своих жен городские, а я... козлятиной попрекаю... Не попрекаю, понятно, а так получается... – казнился Жоао, а Саси подбирался тем временем к нему и утаскивал двууголку. – Сколько слез проливает бедняжка, глядя на голодных худых детишек... Э-эх, дурень ты, Жоао! – бранил он себя, принимаясь за капусту. – Моих попреков ей не хватает... Какая жизнь со мной, горе, а не жизнь, недолго и руки на себя наложить, – мелькало у него, и он представлял себе это зримо, да так, что в панике восклицал: – Вдруг да вправду покончит с собой! – Скрытым паникером был наш Жоао и, вскочив, лихорадочно поправлял пояс, нагибался взять двууголку, да не тут-то было. А ведь рядом лежала!.. – И оглядывался, ничего не понимая. – Куда подевалась?..» А Саси наблюдал за ним из дупла и умирал со смеху... Жоао шарил в кустах, проверял не на голове ли, даже на ветках искал взглядом – не повесил ли ее на дерево, а потом, еще раз глянув на землю, шалел – на месте лежала она, двууголка, представляете? Он пялился на нее и безжалостно клял одноногого бесенка: «Ух, Саааси... чтоб тебе и единственной ноги лишиться, околеть тебе, пакостник...» А довольный, уморенный смехом Саси уже с макушки дерева следил за ним, потешаясь. Жоао вмиг оказывался на коне и в страшной тревоге мчался домой. Издали заметив жену во дворе или на огороде, разом успокаивался: «С чего это она руки на себя наложит! Делать ей нечего!» И сердито оправдывался, подъехав: «За мазью вернулся, позабыл взять... Заморочишь с утра голову, ворчишь, ворчишь, вот и забываю, понятно... Не приставай ко мне с утра, заруби себе на носу...» – «Ладно, Жоао...» – смиренно соглашалась жена и отворачивалась, скрывая улыбку, – как любая женщина, она насквозь видела своего мужа. Жоао опять спешил к стаду, браня себя: «Что это тебе взбрело в голову, вон как глупо получилось».

Красиво сидел Жоао на коне – вакейро был! – чуть откинувшись назад, чуть покачиваясь безотчетно. «Лучше уж так, лучше нуждаться, – думал он. – Богатство лишило ума всю Камору, богатство да увеселения...» Даже на скотину ворчал, заарканив строптивого быка, и, повалив, бранил уже связанного, замеревшего: «Куда глазел, окаянный, вон какие выкатил глазищи, а каатииги не увидел!.. Ух... Тьфу, безмозглый!»

А вечером, завидев Мануэло Косту, гнавшего коня к городу, осуждающе поджимал губы: «Ишь, в город изволит мчаться молодой человек...»

Жоао Абадо был одним из пяти избранных, ставший впоследствии великим канудосцем.


* * *

– Я все же полагаю, – продолжал мишурно-блестящий полковник, – в живописи главное – линия. Две.

– Ах, оставьте, мой полковник! – сказала женщина. – Какое сравнение с гармонией красок! Двадцать пять.

– Позвольте не согласиться. Взять хотя бы Грега Рикио, – учтиво возразил полковник Сезар. – Он, как никто иной, выявил возможности линии. Четыре.

– Бог с вами, полковник, просто хорошо выбирает ракурс, да... этот процесс. Двадцать две.

Они сидели в роскошной гостиной с колоннами и широченной черной тахтой в углу, перед ними на желтовато отблескивавшем столике стояли четыре бутылки с шипучим, гнутые ножки столика тонули в пушистой глубине ковра. Развалясь в мягком кресле и изящно закинув ногу на ногу, полковник нежно обнимал колонну рядом с собой, словно под его сухой ладонью была талия женщины, но женщина, обильногрудая, пухлотелая, в ярком пышном наряде и массивных серьгах, сидела напротив, кокетливо искря глазами. Платье не скрывало ее полных рук; одну из них, слегка вытянув, она держала на столике, и взгляд полковника забирался ей под мышку, а ладонь машинально поглаживала его собственную ляжку. Разговаривая с ней, полковник смотрел на другую аристократку, а та заносчиво и вызывающе – на понуро уронившего голову Доменико, нетерпеливо дожидаясь завершения возвышенной беседы первой пары, – таков был порядок: сначала рядились в цене одни, потом другие. Мешочек с драхмами лежал у ног Доменико.

– Не подумайте, высокочтимая госпожа, что я не придаю значения цвету, краске, но само слово «живопись» включает в себя «писание», – разве краску, цвет не пишут, а-а? Семь.

– Без сомнения, мой полковник, но живопись глубока и ограничена в своем процессе. Возьмите хотя бы архитектонику. – Женщина воодушевилась, игриво повела глазами, отблеск свечи сверкнул в ее серьгах. – Архитектоника – это же целая организация, а колорит! И экспозицию нельзя игнорировать. Двадцать.

Что-то происходило непонятное.

– Поистине, поистине, высокочтимая сударыня, – согласился полковник Сезар. – Просто мы еще не касались композиции, кто посмеет ее отрицать! Семь. Получите из этого мешочка.

– Вы и фактуру упустили, мой полковник, фактуру,– женщина двусмысленно улыбнулась. – Весьма существенно, откуда падает свет, с какой стороны. Восемнадцать.

– Семь.

– Восемнадцать, и не меньше, – капризно заупрямилась женщина.

– Семь! Сказал – семь! – вышел из себя полковник и вскочил. Все окаменели: другой человек был перед ними – полыхавший, испепелявший. – Семь драхм, трижды сказал тебе – семь, падла!

– Успокойтесь, полковник, – женщина прижала руку к груди. – Не обращайтесь на «ты», как-никак аристократка я, и... – Она робко, вкрадчиво улыбнулась ему. – О, изумительно красит тебя гнев, ты и одетый – мужчина! Намеренно рассердила, ничто не пленяет меня в тебе так, черт с ним, согласна за семь. Ты же сам обожаешь процесс торга...

– Но я трижды повторил тебе!

– Продлевала приятный процесс. – Женщина встала и, колыша тучные телеса, обернутые в плюш, двинулась к низенькой двери.

– Что-либо возбуждающее! – крикнул ей полковник, и женщина задержала шаг, взявшись за серебряную ручку, постояла, дожидаясь музы вдохновенья, и, зажмурившись, присомкнув глаза, протянула:

– Ха-а, – слегка развела руки и прокатила по телу трепетную волну, прикусила толстую нижнюю губу. – А-ах, а-ахх! – и влетела в комнату.

Полковник рванулся за ней в заветную комнату, захлопнув дверь.

Остались вдвоем.

Женщина развязно, намекающе ухмыльнулась и попросила :

– Пожалуйста, налейте мне шипучего.

Доменико протянул ей хрустальный бокал.

– Вы любите живопись? Чему отдаете предпочтение – линии, цвету?

– Я?.. Цвету.

– Чудесно! – Женщина встала, скользнула рукой ему за шиворот. – Вам нравится Грег Рикио? Нравится, не правда ли? В картине «Поиски» фигура нагнувшейся над сундуком женщины взята прямо из жизни. Нравлюсь вам?

– Нет.

– Оплошала, без вуали показалась, – посетовала женщина. – Вуаль придает женщине таинственность и – соответственно – большую привлекательность. Пейте шипучее, оно бурлит и взбадривает.

Доменико не шевелился, молчал.

– Хм... – женщина выразительно указала на дверь, снова хмыкнула и изрекла: – Грег Рикио прекрасно знал цену экспрессии, его воины прямо с поля боя взяты! Вам интересно?

– Нет.

– А натюрморты его! Инжир ли, огурец ли, яблоко ли – как с дерева сорваны! Почему не нравлюсь?

Не ответил Доменико.

– А все же – почему? Поня-я-я-тно, лапуня, вы не любите живопись, но, возможно, к музыке неравнодушны... Музыка столь возвышенна, необъятна, способна выразить все. Ах, как счастливы музыканты! Владеть инструментом – нет большего наслаждения, это истинное волшебство... Что с вами?

Плакал скиталец.

– Что с вами, хале?..

Он сидел прямо, недвижно, только слезы текли по окаменевшему лицу.

– Так сильно любите музыку?! – И обернулась к вышедшему из комнаты встрепанному полковнику: – Представляете, только упомянула – и заплакал, видите?

– Что упомянули? – Полковник озадаченно посмотрел на Доменико.

– Слово «музыка». Расплакался от одного слова!

– И больше ни от чего?

– Ни от чего!

– Расплакался? От названия, от пустых звуков? Проверим, проверим. – И на цыпочках обошел скитальца, шепча: – Музыка, Доменико, музыка... Да, в самом деле, сильней потекли слезы! – И просиял: – Вот это игрушка! Плачущая...

– Хорошо себя ведет? – спросил Мичинио – откуда он только взялся тут, так неожиданно возник...

– Великолепно... плачет! Давно не приходилось видеть слез, у кого их выдавишь нынче... Славно ты придумал, моя шуйца, славно!

Бессильно лил слезы онемевший скиталец.


* * *

Будущий канудосец Старый Сантос жил в Калабрии, далеко от мраморного города.

В селении двое носили эту фамилию, и калабрийцы, чтобы не путать их в разговоре, нашего Сантоса называли молодым – он был лег на десять моложе однофамильца,– но после случившегося, когда он поседел весь, стал для всех Старым Сантосом. Тружеником был Сантос, кряжистый, коренастый, подобный валуну, а с того горестного события одним стал одержим – желанием набраться сил. Он помогал соседям в самых трудных делах – копал землю под новый дом, долбил, дробил ломом каменистую землю Калабрии, взваливал на плечо неподъемную глыбу и нес к обрыву, сбрасывал одним верным толчком. Дерево ли надо было срубить кому – подступал с тяжеленным топором к вековому дубу и, набрав полную грудь воздуха, яростно всаживал в ствол острое лезвие, пальцами-клещами выдергивал обух и снова неистово вскидывал руки, точно метил не в дерево, а в своего погубителя – в статного каморца, ударившего его свинчаткой – помните? – в Краса-городе, куда он ходил с сынишкой за лекарством для больной жены.

Пережил бы, вероятно, ту историю, хотя и изувечил ему каморец пол-лица; но малыш, потрясенный виденным, почти лишился сознания в тот час, побледнел, пожелтел так, что у Сантоса сердце упало и весь бесконечный подъем в горы Калабрии он на руках нес мальчика, не сводя тревожных глаз и улыбаясь бессильной улыбкой; поблек, пожелтел мальчик, такого еще малого уже настигла поздняя осень, и Сантос в отчаянии закрывал глаза – кто-кто, а он, крестьянин, знал природу поздней осени, понимал ее суть. Когда Сантос внес ребенка в дом и уложил его на тахту, беспомощно запрокинувшего голову, обронившего руки, женщина в ужасе присела в постели и, глянув на сынишку, снова повалилась с тяжким вздохом. Сантос дрожащими руками попрыскал ей в лицо водой, растер виски, приводя в чувство: «Чего испугалась, Мирца, спит просто». – «А цвет лица, цвет... желтый какой...» – прошептала женщина. «Ну и что, поспит, отдохнет и...» – «А с тобой что?...» – «Споткнулся о камень, ударился...» – «А глаза, глаза у него почему открыты?!» Женщина медленно, страшно процарапала себе щеку. Сантос склонился над ребенком, приложил руку ко лбу и, заглатывая кровь, тихо позвал: «Сынок...» Мальчик не отозвался, только вырвалось стоном: «Нет... нет... нет... не надо... не надо, дяденька...» Сантос выскочил во двор, ополоснул лицо, отряхнул с черной шевелюры пыль, скинул замаранную кровью рубаху, надел другую. Жена, приходя в сознание, пыталась привстать, но всякий раз бессильно падала. В эту ночь, когда она тщетно боролась со смертью, а мальчик, широко раскрыв мутные глаза, молил потолок: «Не надо, дяденька...» – Сантос сдвинул постели, сел на скамеечке между ними и, взяв в руки их руки, смотрел то на жену, то на сынишку, пока взгляд его не оцепенел, но все равно обоих видел краем глаза, таких родных... Он сидел прямо, недвижно, и жарко было ладоням от зажатых в них горячих рук, но постепенно похолодели у несчастного заскорузлые пальцы, закоченели в них две нежные руки, одна – совсем маленькая... Всю ночь не выпускал Сантос безмерно дорогих заледенелых пальцев, прямой, недвижный, не глядя на них, таких родных, только сглатывал леденевшую кровь. И когда утром пришла соседка с парным молоком для больной, никого не узнала – ни матери с сыном, окоченевших, ни Сантоса, совсем поседевшего, и, вскрикнув, выронила кувшин – к распахнутой двери поползла, вытягиваясь, белая змея...

Крестьяне дня три провели в лачуге Сантоса, молча переминались вдоль стен с ноги на ногу, да и что было говорить... Одна бойкая соседка запричитала было – оплакать несчастных вслух, но Сантос только глянул на нее, и осеклась женщина... Гордостью селенья считалась Мирца, и все дивились, чем прельстил ее Сантос – был неказист, неречист, обворожить не умел, добра не имел, – не понимали люди, недоуменно пожимали плечами, но Мирца, как видно, относилась к тем редким женщинам, что способны полюбить неприметного человека за его грядущие заслуги; возможно, предвидела Мирца, что Сантос станет великим канудосцем – неважно, что после ее смерти, неважно, что и самого Канудоса не было пока... Какой женой была Мирца, любимая им, как встречала его весело, беззаботно... И лежала в гробу, а рядом, в гробике малом, сама жизнь его, солнце само и луна, вешний дождь, весь мир беспредельный!.. И когда взошли на пригорок, Сантос склонился к жене, прикоснулся губами к щеке, но коснуться разбитым лицом лица малыша не посмел, приложился к коленке щекой и застыл, встал потом тяжело, отошел. Друг от друга поодаль велел схоронить жену и ребенка, между ними место оставить. «На могилу себе, горемыке...» – прошептала бойкая баба, но Сантосу смерть предстояла вдали, в далеком, не возникшем пока Канудосе, а тут это место нужно было теперь, при жизни – наутро он поднялся к могилам один, с киркой и лопатой, вырыл яму по пояс и живой опустился в подобье могилы, положил на холмики руки и ладонями слушал, вбирал ледяное тепло. А на третий день спустился с гор в Краса-город и спросил первого встречного, как звали каморца, того высокого, статного. «Масимо, дяденька», – беспечно ответил горожанин его лет. «Масимо, говоришь, хорошо». И вернулся в Калабрию. По пути все думал и думал и, когда под утро добрался до дома, прямо в хлев прошел, подхватил и поднял в воздух ошалевшего теленка.

С того дня Старый Сантос набирался сил. Утром и вечером поднимал теленка, рубил деревья, корчевал пни, колол дрова, помогая осиротевшим и немощным. К нему, угрюмому, молчаливому – слова от него не слышали больше, – относились с почтительной робостью. А к горю его прибавилось новое, вконец омрачив ему жизнь, – глазам Сантоса нежданно открылась красота Калабрии во всем и повсюду, и, хотя он старался не замечать, все равно завораживали суровые вершины, грохочущие потоки, вольные пастбища, нивы, и он, безвинный, терзался виной перед женой и сыном: никогда ничего не могли они больше увидеть... И каждый вечер, когда замирало, примолкало все сущее, Сантос забирался в свою тесную могилу меж двумя дорогими холмиками и, без вины виновный, положив на них руки, рассказывал, как умел... Иногда удивительно, дивно светало – из-за гор, из-за туч вырывались внезапно лучи, невесомо, могуче, и, пронзив одинокое темное облако, озаряли слепяще по краю – светозарное солнце, незримое взору, серебрило избранницу тучку и рыхлило, пушило и вдруг благовестно всходило, осыпая подножье свое – неприступно надменные снежные горы – мириадами искр, и, осиянный, волшебно менялся угрюмый хребет – зеленые склоны проступали из тьмы и чем выше, тем больше светлели, но у самого гребня, у нежно мерцавшего белого снега, лиловели и снова темнели, а выше, розовея, сверкали вершины, но Сантос, восхищенный увиденным утром, вечером, стоя в могиле, хоть и помнил все зримо, только и мог сказать: «Солнце взошло сегодня, Мирца... – И, повернув голову вправо, повторял: – Солнце взошло, сыночек...» Что было делать – не находил он слов...

Одним ударом топора разрубал Сантос крепкий чурбан, а если не удавалось, хватал руками и с таким остервенением раздирал половинки, точно погубителю своему, Масимо, разрывал челюсти.

«Ливень был сегодня, Мирца, как из ведра лил... – рассказывал Сантос вечером, опустив ладони на холмики. – Вы и сами, верно, слышали... И к вам просочился, верно, горе мне, горе, сынок...»

В быка превратился теленок, которого Сантос дважды в день поднимал, но Сантос по-прежнему легко управлялся с ним, а животное, привыкнув, преспокойно жевало свою жвачку.

«Ягод вот принес, сынок, твоих любимых... И тебе, Мирца...» – говорил Сантос, доставая из-за пазухи и рассыпая на холмиках мелкие ягодки, сохранявшие тепло кряжистого тела.

А ночью, во мраке, когда от ярости на лице его напряженно взбухали желваки, а на одной половине, изувеченной, – сильнее, он стискивал колоду, названную «Масимо», и душил, душил ненасытно – пальцы его постепенно вытиснули бесцветно светлевшее кольцо, а чтобы «Масимо» не сбежал, Сантос ложился возле него; если ж тот являлся ему во сне, он, не просыпаясь, нащупывал колоду и снова душил...

Немного времени спустя Старый Сантос по-настоящему отомстил Масимо, и как!

Старый Сантос был четвертым из пяти избранных, ставший впоследствии великим канудосцем.


* * *

Об этой тайной комнате не ведала даже жена его Мерседес Бостон. Проверил, надежно ли замкнул дверь, и с фонарем в руке подтащил кресло к облицованной изразцами стене, стал на него и нажал на невидимую кнопку, потом прошел вдоль стены, нажал еще на одну кнопку, и яркий ковер за его спиной бесшумно встопорщился. Он был по пояс обнажен, кожа на груди дрябло морщинилась, а когда он нагнулся, соски провисли, тело было рыхлым – сказывался возраст. Он аккуратно сдвинул ковер с выступившей плиты и достал из тайника банку с вязкой жидкостью, прижал к животу прохладный сосуд, его так и передернуло, – но тепло было в комнате, в тревожных сумерках в высоком камине бушевал огонь. Осторожно поставил фонарь на подзеркальник и невольно перехватил в зеркале свои неузнаваемые глаза, облитые зловеще отраженным пламенем. Снял с банки крышку, нанес на тело клейкую зеленую жидкость – и весь оказался в темных крапинках. Вынул из кармана брюк сложенный вчетверо лист бумаги, развернул и положил рядом с фонарем. Вернулся к тайнику, достал еще одну банку, с двумя неприметными дырочками, обернутую черным бархатом. Открыл ее и прижал к груди. И затаил дух в нестерпимо сладостном ожидании – пробрала наконец дрожь! Отставил банку, всмотрелся в зеркало – да, там была она, на груди, наискось через нее, оцепенело замерла ящерица. Выбравшись из тьмы на тусклый трепетный свет, подобралась вся, настороженно выпучив глаза. Еще миг – и осмелела, повела чуть хвостом, потянулась к ближайшей капельке и, злобно растопырив коготки, уперлась в дряблое тело, жадно слизнула клейкую капельку узеньким язычком. У человека перекосилось лицо; содрогаясь, дрожа, он впился в бумагу, говоря: «Не избежать моего узкого гибкого ядоносного жала тому, кто замыслит, хотя бы только замыслит что-либо против меня, не говорю уж – посмеет восстать, поскольку это совершенно абсурдно...» Говоря так, он лихорадочно запоминал свое лицо, искаженное от едва ощутимого нежного укуса ящерицы, – запоминал выражение лица. А ящерица искала уже другую капельку на коже – вошла во вкус; носилась резкими толчками, холодящая, юркая, цепенела и снова, извиваясь, толчком бросала себя вперед; было щекотно, и он омерзительно смеялся, вопрошая: «Что лучше истинной дружбы? Дружба между людьми приносит положительные результаты...» И смеялся коварно, смехом, дарованным ящерицей, осчастливленный ею; он запоминал свое лицо, потом сцепил руки на затылке, и его невольный необычный тренировщик выискал зеленые капельки под мышками, припал к ним. «Хе-хе, хи-хи, – захихикал мужчина. – Проверять, быть настороже – вот залог счастья... счастья, разумеется! Как же нет! О-о, – он рассмеялся, – наступит счастье, и все будем смеяться, взявшись за руки... Но пусть то-оо-лько-о-о...» – зловеще улыбался ему из зеркала затемнённый дрожащими тенями, распаленный двойник; сверлили друг друга глазами, а ящерица все носилась, извивалась на нем, а вы, вы же здесь еще... Опротивел он, верно, омерзителен... Извините, что делать – так это, так... Ему нужно для своих целей... Этим путем одолел кой-кого, и я не мог не показать его вам, когда тренируется втайне, – не утерпел я... Но с двух людей, всего с двух, я все же долго не сниму личины: один из них старший брат Александро, а другой – пятый – великий канудосец; а личность этого вот, ящероносного, открою тут же – вы видели великого маршала, самого Эдмондо Бетанкура.

И здесь кончается глава «Знакомства».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю