Текст книги "Одарю тебя трижды (Одеяние Первое)"
Автор книги: Гурам Дочанашвили
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 35 страниц)
ВРЕМЯПРЕПРОВОЖДЕНИЯ
Единственный сертанец, которого не выносила Мариам, жена великого Зе, не удивляйтесь, был веселый вакейро Мануэло Коста. «Ни жены у него, ни детей, ни хлопот, ни забот. Развлекается себе, таскается к размалеванным городским, нашел ты себе дружка, нечего сказать... – спозаранку, еще в постели, начинала ворчать Мариам, довольная, что смеет говорить мужу такое. – Кому убиваться по нем? Случись с ним что – жена заплачет или сын?.. Подумай, подумай сам...» – «Не ворчи...» – равнодушно отмахивался Зе. Сейчас, разбитый, ко всему безучастный после вчерашней выпивки, он не закроет ей рта, знала Мариам и торопилась высказаться: «Пойми...» Да, да, все зло было в веселом пастухе, с ним в его крохотном дворике распивал он фляжку огненной жидкости. Знала Мариам, прекрасно знала, что весельчак Мануэло подбивал на это Зе, и, когда муж запаздывал, она призывала на голову Мануэло Косты гром и молнию. За полночь, услышав сквозь сон знакомый перестук копыт, выбегала из хижины и пряталась за ней. А Зе, уронив голову со съехавшей на нос двууголкой, рискованно покачивался на лошади, беспечно бросив поводья, упершись рукой в загривок. «Ишь, как молодецки сидит, полюбуйтесь-ка!..» – насмехалась над ним в душе Мариам, подглядывая из своего укрытия. Во дворе конь покорно останавливался. Зе небрежно вскидывал голову, чтобы не мешала двууголка, и узнавал, понятно, свою убогую хижину, потом запросто переносил длинную ногу через голову лошади и легко соскакивал на землю. Восхищалась Мариам невольно, хотя и злилась: «Ловок, окаянный!..» А Зе, пошатываясь, разнуздывал верного друга, стреножил, поил. «Пьяный, а забыть – ничего не забывает», – досадовала почему-то Мариам и каменела, боялась дохнуть: покачиваясь посреди двора, по-пьяному улыбаясь «трехсмысленно», Зе всматривался во все углы – где она, а... где... Лениво снимал широкий пояс, бросал его на землю и задирал неожиданно голову, громко призывая: «Мариам... подойди...» Нет уж, извините! Ничто не претило Мариам так, как ласки пьяного мужа, и она прямо-таки вжималась в стену – в своей леопардовой шкуре жившая впроголодь. «Поди сюда!» – повышал голос Зе, крутясь уже в хижине, и до того бывал иной раз пьян, что забывал, кого или что искал, но помнил – искал что-то, даже в кастрюлю заглядывал, представьте, и вспоминал в конце концов. «Мариам... иди же...» Но глуха была Мариам. Зе стягивал через голову кожаную рубаху, швырял в угол вместе с высокими сапогами, но мачете любовно клал под подушку и притворно всхрапывал, – да ему ли провести было Мариам, ей ли не знать было его уловок и того, что минуты через две он в самом деле заснет, и тогда она возвращалась в лачугу, тихо ложилась, а чуть свет уже склонялась над Зе, и он сквозь сон ощущал – надвигается гроза; стоило шевельнуться, как в него летело: «С кем изволил провести время?!» – «Сама знаешь, с кем...» – вяло отзывался Зе. «С этим шалопутом, да?» Но Зе больше не отвечал, чуть приоткрыв веки, тянулся к брошенной в углу одежде. Одевшись, затянув пояс под ребрами, он нагибался и, пошарив рукой под подушкой, усмехался, снизу взглянув на Мариам, медленно выпрямлялся, и на лице его распускалась улыбка... Вообще-то редко бывало это, но если уж улыбался... Он пил горячую воду, дул, остужая, а Мариам наблюдала, подбоченясь. Зе протягивал руку в ее сторону, роняя одно слово: «Мачете». – «Почем я знаю, где, – притворно негодовала Мариам. – Себя спроси, куда дел! Что там – голову с ним потеряешь... с этим негодником...» – «Неплохой он парень».– «Неплохой?! Разрази его бог! Вон нож из-за него потерял, а вдруг да леопард напал бы на тебя, пьяного, кто бы твоих детей вырастил!» – «Мачете», – повторял вакейро, не опуская руки и продолжая пить. «Откуда я знаю, где оно, вон, возьми другой, есть же у тебя другой... возьми и потеряй...» Но тут Зе в упор взглядывал на жену, и, хотя все так же тихо повторял: «Мачете», – Мариам кидалась к пышному венику в углу и доставала упрятанный нож. Зе деловито засовывал его до половины в карман сапога и, взнуздывая коня, окончательно приходил в себя. «Куда ты едешь, ну куда такой, все стадо растеряешь!» – ворчала Мариам, а Зе – скок! – и уже восседал на своем неоседланном скакуне. Мариам сердито протягивала ему завтрак: «Сидел бы уж дома, куда едешь, свалишься». А Зе улыбался, сжимая пятками бока коня, и тот, вскинувшись, карьером уносился в поле. Зе срывал двууголку и со всего размаху наискосок запускал в резкий рассветный воздух, в момент настигал и, ловко подхватив, гордо размахивал над собой; потом, осадив коня, швырял шляпу далеко вперед – прочь устремлялась от копыт вспугнутая змея, – и снова летел за ней всадник, на скаку подбирал с земли двууголку и, обернувшись к Мариам, обводил ею над головой, посылая привет. Восхищенная Мариам забывала все, забывала, что скрывала свою любовь, отвечала Зе воздушным поцелуем.
«И чего разыгрался! Парень – глаз не отвесть, а дурачится ровно малый», – сердито думал Жоао, эх, угрюмец был Жоао, а одноногий бесенок Саси, притаившись за деревом, восхищался великим вакейро. Однако в глубине души, что верно, то верно, Жоао чтил Зе, признанного в сертанах первым из первых – никто, кроме Зе, не умел схватиться с разъяренным быком и одолеть, понятно, а иначе – чем кончалось поражение, все знали прекрасно; и единственное, чего требовал Зе, – скрыть все от Мариам.
Трудно сказать, кто больше не терпел Мануэло Косту – Мариам или Жоао Абадо. Не попадаться на глаза Мариам веселому вакейро еще удавалось, но встреч с Жоао Абадо не избежать было. Предвкушая потеху, Саси давился со смеху, когда они сталкивались случайно. Поравнявшись с Жоао, Мануэло вежливо приветствовал: «Здравствуйте, дядюшка Жоао». А Жоао взрывался: «Кто это тебе дядюшка, кто?! Ты на свет не родился, когда я скот уже пас!» – «Потому и назвал вас дядюшкой, старше меня изволите быть», – оправдывался Мануэло; всесертанский угрюмец соображал тут, что в слепой ненависти сболтнул глупость, и мрачно ехал дальше, а Саси только этого и ждал – кидался коню под ноги, конь спотыкался, Жоао едва не слетал на землю, и улыбался Мануэло Коста, красивый беспечный вакейро.
А далеко от них, очень далеко от сертан, – если б вы проехали Город ярмарок, куда изредка ездил Зе и частенько наведывался Мануэло Коста, а после двухнедельной тряски в ландо благополучно миновали бы Камору, потом, через два дня, повидав Краса-город, поднялись бы в Калабрийские горы и с утра пустились бы вверх по склону, то к вечеру, взойдя на печальный пригорок, увидели бы Старого Сантоса, по грудь стоявшего в своей могиле, глыбоподобного, кряжистого, который, опустив руки на два холмика, говорил: «Нынче, как всегда, рассвело, Мирца... Сегодня ничего особенного не случалось, сынок... Груш вам принес...»
Так вот или похоже проводили порой время будущие великие канудосцы – Зе Морейра, Мануэло Коста, Жоао Абадо и Старый Сантос, а пятого, пятого великого канудосца пока что не было видно, но не было пока и самого Канудоса – глинобитного, простого, великого.
* * *
Один лишь рассвет нес в себе радость.
На рассвете, когда занемевший простор, медленно легчая и лиловея, во всю ширь распахивал глаза, на рассвете, когда день радостно наливался сил, чтоб разрастись голиафом, когда, воодушевленные благодатью света, пичуги щебетали о темных ночных снах, просыпался скиталец. Ворочался в сонном блаженном дурмане, улыбался, неискушенный, кому-то всесильному или, может, в себе чему-то тайному... Он потягивался, приятно покалывала каждая частица, и все же открывал глаза испуганно: все еще здесь я... в Каморе... Вспоминались немыслимые глаза Мичинио – сплошь, от края до края, цвета пепла, – и мороз подирал по коже; потом с омерзением вспоминал карлика Умберто, дня три назад возникшего перед ним со словами: «Здрасьте-привет, хале, к вам приставили...» Ублюдок и сейчас был рядом, лежал возле... Стоит выпростать ногу из-под роскошного одеяла, и Умберто тут же вылупит глаза и выпалит: «Здрасьте-привет, хале, долголетия-благоденствия великому...» А потом его заведут к Мичинио – для острастки, на всякий случай, чтобы весь день был в страхе и послушании, – а Мичинио ничем особенным и не устрашал, просто съедал у него на глазах кусок хлеба, но как!.. О-о! В кости Доменико вонзались острые зубы, а Мичинио всего-навсего хлеб вкушал, и содрогался скиталец.
– Здрасьте-привет, хале, мнолетия-бладентия великому маршалу.
– Здравствуйте.
Умберто, пигалица, старательно одевался, время от времени любуясь собой в зеркале.
– У грандхалле полковника часы приема после полудня, вам надо присутствовать, хале.
– Зачем я нужен?..
– А затем – указание дано, понатореть надо малость, хале.
– Почему?
– Как почему, чтобы получить от вас то, что выпотрошат, хале.
В кресле посреди комнаты, коричнево блестевшей полированными стенами и потолком, сидел, развалясь, полковник Сезар, и какой-то человек – не мерещилось ли?! – пошлепывал его по щекам.
– А-а, потешка моя пришла! Как ты? – Полковник взирал на Умберто.
– Хорошо. – Доменико переложил тяжелый мешочек в другую руку.
– А ты что поделываешь, мой богатырь... – Взгляд полковника перескочил на Доменико.
– Благодарю, грандхалле. – Умберто, почтительно склонив голову, улыбнулся.
Странная собралась шестерка: развалившийся в кресле грозный полковник в личине добряка; неизвестный, осыпавший шлепками самого грандхалле; скрестивший руки, наводящий жуть страшный Мичинио; припавший к стене резко откинутым плечом, совсем голый Анисето с повязанным ртом; карлик, угодливо склонивший голову, и застрявший в Каморе скиталец, неискушенный, признанный дурачком Доменико, с отягчавшим руку мешочком.
– Хорошо, значит, Доменико, хорошо, говоришь? – полковник уставился на карлика.
– Да, ничего.
– Раз ничего, мой Доменико, то видишь полку, мой малыш...
Больно сжалось сердце.
– Запрыгни-ка на нее, – полковник все смотрел на Умберто, – Анисето, пусть примостится на полке, – и просиял: – Кукляшка моя...
– Збисись на поку, – завязан был рот у Анисето.
– Не заберусь.
Полковник, скользнув взглядом по Мичинио, снова уставился на Анисето:
– В таком случае ты ему скажи, моя шуйца...
На полке помещался Доменико.
И уже в Мичинио метнул взгляд полковник, указал:
– Мешочек положи рядом с собой, вот так.
Полковник встал, воззрился на потолок:
– Пообтешем его немножко, просветим... Ну-ука, Доменико, скажи – кто вот этот человек?
– Не знаю.
– Не знает. – Взгляд грандхалле переместился вниз – полу высказывал свое недовольство. – А следовало бы сообразить – кому бы позволил! – массажист мой.
Он прохаживался по комнате.
– У меня часы приема, надо предстать в хорошем виде, а непременное условие для этого – массаж. Уразумел?
– Да.
– Он прекрасно услужил мне, Доменико, видишь – разрумянился я. Но, с другой стороны, чьей кожи посмел касаться! Могу ли спустить подобное? – бесстрастно повысил голос полковник и двинул массажиста кулаком.
Тот отлетел, растянулся на полу, и все, кроме Доменико и Мичинио, завосхищались: «Что за удар, грандхалле! Золотая у вас рука, грандхалле!..» В глазах Мичинио запылали уголья, с невыразимым отвращением взирал он на валявшегося... А тот радостно восклицал:
– Ах, как изящно вы меня стукнули, бесподобно, клянусь вашей шуйцей!
– Довольно, пошел вон, – бросил полковник, а полетевший на пол массажист сам протянул Анисето три звонкие драхмы и, низко кланяясь полковнику в спину, безмерно довольный, выбрался из комнаты.
– Это часть его дохода, моя потешка, и надо тебе знать, что часть дохода... – и неожиданно оборвал себя – надоело, видно: – Хватит, начнем! Шестью три – семь!
На пороге возник слуга, угодливо улыбнулся полковнику, а тот спросил Анисето:
– Кто первый, мой сержант?
– Капрал Элиодоро, грандхалле.
– Впустить.
Не обычным путем, а со стороны непроходимой каатинги вошел в Город ярмарок Мендес Масиэл. Два пастуха из сертан издали приметили странного путника в длинном одеянии. Оба вакейро, Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса, сдвинув двууголки на глаза, чтобы не видеть приехавших на ярмарку постылых каморцев, стояли, скрестив руки, возле стада, привалившись к стене и упираясь в нее подогнутой ногой. Внезапно оба разом вскинули головы – заметили подходившего к зарослям каатинги чужака. Насмешливо прищурились, дожидаясь, когда он повернет назад, – никому не пройти было через колючий кустарник. Изведенная зноем жестокая каатинга, совсем как голодный, жаждущий людоед, набрасывалась на каждого, кто подходил к ней, вонзала в оплошавшего тысячу когтей, разрывала на нем одежду, а выпускала только ценой вырванных кусков мяса; сама ж, освеженная кровью, удовлетворенно встряхивалась, но прежде чем впитать кровь и мясо, метала раз-другой скрюченную клешню в стонавшую рядом жертву и, если доставала, выдирала из него еще кусок плоти, а ошалевший человек кидался на безопасную проторенную тропу. Случалось, что, остервенев от боли, человек в умопомрачении топтал каатингу, и тогда она запускала когти-клешни ему в тело, в глотку, и жертва, вывалив от ужаса глаза, обезумев, погружалась в гибельные ласки, а наутро обвившая ее каатинга лицемерно улыбалась солнцу, самодовольно воздевала к нему окровавленные ветки-щупальца, разбросав вокруг себя обглоданные, оцарапанные кости.
Что на свете могло привести вакейро в замешательство, но Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса от изумления опустили скрещенные руки и подогнутые ноги, не сумев ни окликнуть, ни остеречь неразумного путника – очень уж сурово и твердо он шел, а когда вступил в смертоносные заросли, оцепенели, пораженные, – такого не доводилось видеть ни одному вакейро: ветки каатинги откинулись в стороны, распластались, и, хотя длинное одеяние скрывало ноги путника, Мендеса Масиэла, они все же видели, как уверенно и гордо ступал он. Потрясенные Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса только и сумели, что сняли двууголки и, боясь дохнуть, мяли их в руках...
– Немного нескромная у меня просьба, большая, грандхалле, – начал капрал Элиодоро.
– Не смущайся, мой капрал, – сказал мишурный полковник карлику. – Ни с чем дурным ко мне не пришел бы.
– Просьба невелика, очень неловко, жену хотел бы представить вам, грандхалле, почтительно смотрел Элиодоро. – Дитя шевельнулось у ней в утробе, а в народе считают, знаете, мудр народ, говорят – кого женщина увидит после того первым, с тем и будет схож ребенок, а лучше вас, грандхалле, прекраснее вас...
– Очень хочешь, чтоб на меня походил?
– Сильно очень, да, грандхалле, да...
Полковник, польщенный, прошелся по комнате и заметил:
– Если уж так сильно хотел, умная ты голова, пригласил бы к ней с самого начала, хи-хи...
– Хи-хи-хи, ха-ха-ха, – подхватил восхищенный шуткой Элиодоро.
– Видишь, Доменико, – полковник улыбнулся капралу, – видишь, какой славный у тебя хозяин?! Где она...
– В приемной ждет, с завязанными глазами.
– Разрешим ей войти? Но сперва послушай меня... – Полковник подошел к зеркалу, поправил волосы, настроенный шутить. – Вообще-то при рождении все равно на Анисето будет похож.
– Лицом, грандхалле? – испуганно вырвалось у Элиодоро.
– Всем своим видом, хале, – снова соизволил пошутить полковник, – но только с неповязанным ртом, надо думать, и будет орать, вопить, – и глубокомысленно добавил: – Что на свете лучше ребенка, хале, долгоблагоденствия великому маршалу.
– Долгоденствия солнцу трехъярусной Каморы.
– А если пойдешь купить игрушку ему, взгляни прежде на этого вот, – опять сострил полковник, указывая пальцем на Доменико.
На полке держали скитальца.
– С ним как быть, грандхалле? – капрал Элиодоро кивнул на Анисето. – Сами понимаете, женщина есть женщина, и если она скользнет вдруг взглядом в его сторону, пропал я...
– А ты бы что посоветовал?
– Не поставить ли его спиной к нам.
– Нет, мой капрал, так больше мужественности...
– Тогда, может, боком...
– Нет, нет, боком еще хуже.
– А если боком, чуть выставив ближнюю к нам ногу, – как на картинах Грега Рикио, для прикрытия срамного места...
– И так не пойдет, а Грег Рикио поистине знает толк в ракурсе.
– Да, да. А вы что посоветовали бы?
– Думаю, лучше всего на карачки стать... Согласен?
– Да, грандхалле.
– На карачки Анисето! – И воскликнул: – Шестью три – семь!
– Слушаюсь, грандхалле, – на пороге браво выпятил грудь шустрый сержант.
– Ввести женщину с завязанными глазами, Норберто! – приказал полковник, довольный. – Ну, набрался, кукляшка, ума, хотя бы самую малость?
И когда удивительный путник прошел мимо оцепеневших Грегорио Пачеко и Сенобио Льосы, те невольно шагнули следом.
Высоко держа голову, прямой, неизвестный гневно озирал все вокруг, с затаенной яростью переводя горящий взгляд с вакейро на вакейро, повергая их в смятение. Каморцев старался не замечать, а когда схватывал ненароком краем глаза, у него жилы на шее вздувались. Он шел с непокрытой головой, длинные волосы падали на плечи, длинное свободное одеяние взбивало пыль на дороге. Приехавшие на ярмарку сертанцы смотрели на него почтительно, что-то влекло к нему, но последовать за ним решились двое – Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса, а Мендес Масиэл, обойдя одну лавку, навис над головой человека, тихо перебиравшего четки в тенечке, и спросил:
– Ты Мендес Масиэл?
Не поднимая головы, ответил сидевший:
– Да.
– Что тут делаешь?
– Ничего, жду.
– Чего ждешь?
– Ничего.
Путник поглядел на него сурово, спросил:
– Есть ли у тебя кто из родни?
– Нет. Никого.
– Почему?
– Всех перебили.
– Кто?
– Араужо. Род Араужо.
– Заслужили?
– Кто, мои?
– Да, твои.
– Нет, что вы!
Сидевший смотрел в землю.
– Ты отомстил?
– Эх нет, нет...
– Почему? – жестко вопросил человек.
– И меня б убили.
Путник закатал длинные рукава, сказал:
– Посмотри на меня внимательно. Я тоже Мендес Масиэл.
И когда четки упали в пыль, сидевший уже стоял на ногах, лицом к лицу с долгожданным пришельцем.
– Ты... Где ты был...
– В пустыне...
– Что там делал?
– Думал.
Они казались близнецами.
– Долго думал?
– Очень долго.
– И... надумал?
– Да.
– Что?
– Хорошенько посмотри на меня.
Раскинул руки пришелец, раскинул руки и другой Мендес Масиэл; завороженные Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса не видели лица чужака, а двойник его угрюмо, гневно приблизился к нему, прижался лбом ко лбу, уперся коленом в колено, и так стояли они, распростерторукие, гневно, упрямо, в упор глядя друг другу в глаза, и пришедший издалека, видно, каатинге был сроден, так как уменьшился его двойник, умалился, иссяк, и только взгляд его до конца горел яростью; и когда странный пришелец всосал, впитал в себя Мендеса Масиэла из Города ярмарок, не оставив даже обглоданных костей, не отбросив их, повернулся к потрясенным вакейро – Грегорио Пачеко и Сенобио Льосе, и сказал:
– Отныне и впредь называйте меня конселейро. Конселейро означает – советующий.
Когда же весьма довольный Элиодоро и жена его выбрались из Верхней Каморы, женщина огляделась, расставила ноги и, сунув руку под платье, не без труда вытащила подушечку.
– Не могла до дому потерпеть? – нахмурился капрал Элиодоро, со страхом озираясь.
– Не могла, Одоро, платье по швам разлезется,– пояснила женщина и, послюнявив платочек, тщательно стерла с лица коричневые пятна.
– Порядок есть порядок, – бросил капрал Элиодоро.
– То-то ты его соблюдаешь... Все равно сообразил.
– Что?
– Что ни в каком я не положении.
– Сообразил, и отлично. Грандхалле не нравится получать свою часть мзды без видимого повода.
– Сколько выложил?
– Сколько... За три месяца...
– Двенадцать драхм, да, Одоро?
– Да. – И съязвил: – Ах, мне бы твой математический гений!
И здесь кончается глава «Времяпрепровождения».
СЕРТАНСКАЯ НОЧЬ
С вечерними сумерками, когда над несметным стадом проносилось тоскливое мычанье, когда нараставшая тьма выявляла звезды, привычная печаль охватывала Зе Морейру, великого вакейро. Кто-кто, а он прекрасно знал, отчего каменела, рухнув на землю, птица, что означали бессильно опавшие крылья или жутко скрюченные, окаменевшие пальцы припавшего лицом к земле вакейро,– Зе прекрасно был знаком со смертью, особенно зримой, бьющей в глаза здесь, в сертанах, в крае несхожих, неравных тварей, и только дивился, как безвольно притягивалась мышь к разверстой глотке змеи ее цепенящим взглядом; не раз видел Зе, как налетал на лань огромный стервятник и как взбрыкивала напоследок бессильная жертва – страшно, яростно. Да, Зе Морейра хорошо был знаком со смертью, и в вечерних сумерках его, первого вакейро в сертанах, смелого днем, уверенного, охватывала привычная печаль – и он, и он умрет, подобно всем; и еще чувствовал Зе Морейра, никем не зримый гордый наездник, что не был свободен... В вечерних сумерках горькое чувство угнетало ловкого, сдержанно-стремительного вакейро, пасшего обширное стадо полковника Сезара; днем со всей своей высоты он плевать хотел на неведомого нанимателя, днем ничто не тревожило его – все сущее бежало от Зе прочь, пряталось, и лишь в сумерках вокруг все шуршало, завывало, и перед сном, перед этой малой смертью, в душе Зе Морейры тоже взвывала тоска, захлестывала горечь, – нет, не свободен он, нет; и представлялось – по могилам ступает конь, и осторожно направлял его сухощавый печальный вакейро; хорошо еще, веселый пастух мчал к нему скакуна раз в месяц, уважительно улыбаясь; Мануэло Коста безмолвно касался рукой сапога – там, в кармане, лежала заветная фляга со светлой огненной жидкостью – дар восхищенной им красотки из Города ярмарок, и Зе, мечтавший забыться, кивал легонько... Нет, не высокомерие, просто врожденная, несознаваемая гордость. Удивительная была у них дружба – общались молча, иногда перекинутся словом-другим. Они направлялись к продуваемой ветрами хижине Мануэло, и конь веселого вакейро рвался вперед – не терпелось ему, как и хозяину; а лошадь Зе, печальная, подобно своему седоку, шла мерно, опустив голову. И пока они ехали, перед глазами Зе нет-нет да и всплывало лицо Мариам, он представлял себе, как она спрячется от него ночью, разворчится утром чуть свет, и уже виновато морщился.
Мануэло Коста соскакивал с коня у своего двора, придерживая рукой флягу, печальный Зе спешивался неторопливо. «Садись-ка сюда», – и Мануэло пододвигал Зе низенькую треногу, выкладывал из маленькой сумки печеньица-цветочки – дар одной из плененных им женщин. Зе с сомнением поглядывал на печеньица немыслимой формы, а Мануэло весело подмигивал: «А-а, глупые они все!» – и выносил стопки. Они располагались под деревом – ни к чему им был стул, – Зе прислонялся к прохладному знобкому стволу, вытягивал свои длинные ноги и, достав из сумки овощи, нерешительно клал их рядом с красивым печеньем. Наполнив стопку, Мануэло подавал ее Зе; великий вакейро, приходя в хорошее настроение, неторопливо осушал ее, так же неторопливо опускал руку и, хотя глотка пылала, спокойно ронял:
– Это раз.
Пропускал стопочку и Мануэло Коста, повторяя:
– Раз, хо-о, это раз... ху-у, дерет как!
Зе нехотя жевал морковку, а Мануэло, смущенно указывая глазами на печенье, неуверенно предлагал: «Попробуй, Зе, а?» – «Не», – мотал головой вакейро, хотя и тянуло отведать это дразнящее, звенящее запахом изделие, но вспоминал полуголодную семью и стыдился своего желания. Мануэло Коста, злясь на себя за то, что не смеет предложить гордому Зе отнести печенье детям, озорно запускал их в лаявших поблизости шакалов; сертанские собаки не оставались к этому равнодушными, поднималась свара, а Мануэло преспокойно принимался за овощи, но внезапно цепенел, расширял глаза, ноздри его трепетно подрагивали – менялся человек, совсем иным становился... Сертанская ночь...
В зыбком, прозрачном и все же сочном свете луны в тайной печали звенели сертаны, колючей лаской устремлены были ввысь застывшие кактусы, луна заливала светом выветренную скалу вдали – приглушенно, мягко мерцал свет в мшистых расселинах. В глубоком дупле спала семья Саси, с легким шорохом осыпалась горсть песка, и выпрямлялись примятые подковами травинки. От малого, неуловимого дуновенья подрагивал лист, и лунный луч плавно, невесомо стекал с одного листа на другой, затененный, и снова всплывал на верхний, и змейкой шнырял в листве ветерок. Ощупью искала во мраке жертву слепая каатинга, раздирая воздух, но в емких, все вбирающих глазах Мануэло Косты все это обретало красоту, и даже на корню высохшее дерево нежно отсвечивало, осиянное сертанской ночью... ночью сертан... Все, все принадлежало бедняку Мануэло, но веселый вакейро не выдерживал такого изобилия и не привычно грустнел вечерами; взяв притороченную к крупу коня гитару, настраивал ее ум на свой лад, обхватив пальцами ее шею, прижав спиной к груди и упершись локтем ей в бок, сливал свой верный голос с шестиструнной печалью, – Мануэло Коста, погрустневший в этот час веселый вакейро, напевал не старевшую, всем в сертанах известную песню. «Многочисленный род Масиэла, род многочисленный... ради клочка земли, ради клочка-а... – тянул Мануэло, закрыв глаза, чтоб не захватила, не отвлекла сертанская ночь, – перебили руками нижних каморцев...» – и припавший к стволу Зе напряженно подавался вперед – не был свободен он, нет... «...из-за клочка, одного клочка земли...» – пел Мануэло Коста, и где-то рядом бурчал недовольно, слушая его, угрюмец Жоао Абадо, «... всех перебили, перебили безжалостно...» – и рука Зе сжимала мачете. «...ворвались они ночью в дом Масиэла, ночью ворвались», – пел, сострадая, печальный вакейро, и сочувственно кивал головой, укрывшись за деревом, одноногий Саси. «...всех перебили, всех зарезал узкий каморский нож...» «И не надоест пустомеле!» – по привычке нехотя ворчал совсем близко Жоао Абадо, а очень далеко, в Калабрии, Старый Сантос, стиснув колоду, исступленно душил ее, будто каморца, того красавца... «...один уцелел из семьи Масиэла, один лишь...» – пел Мануэло, и Зе с горя наполнял стопку: «Это – девять!» Он отлично знал, что пропоет Мануэло Коста дальше: «...спасся ребенок, заползший во сне под постель, случайно укрывшись...» И Зе, стиснув зубы, устремлял взор к далеким горам, где таилась Камора. «...не то бы убили даже мальчонку, убили бы Мендеса...» – и, открыв глаза, Мануэло горестно заканчивал популярную песню: «Но трусом вырос Мендес, никчемным, не способным на месть...» И больно сжималось могучее сердце Зе, а пальцы слабели на рукоятке мачеье, – о нет, не свободен был Зе, не был свободен, «...за всех отомстить полагалось из рода последнему, должен был расплатиться последний из рода... – пел опечаленно веселый вакейро Мануэло Коста, – но Мендес, но Мендес Масиэл...»
Но вдали, между Каморой и сертанами, в Городе ярмарок, уже стоял на высокой бочке Мендес Масиэл в темноразвеваемом одеянии и так взывал к братьям:
– Братья! Братья, далеки от нас Большие земли – Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро, однако...
* * *
Вы же здесь еще, не позабыть бы скитальца... Посмотрите, посмотрите, как шепчет...
Умберто, карлик, напыжась, важно вел Доменико но саду, мурлыча: «Мужчина хорош раненый, а женщина – белокоооожая», – и самодовольно разглядывал слегка оцарапанную колючкой руку. Они гуляли по саду грандхалле. Розы, тюльпаны, сирень... В изящных бассейнах лениво плескались золотые рыбки – в глубине, а над ними охлаждались дыни, груши, из подстриженных кустов выступали мраморные колонки, повитые плющом, а на лужайке – камин неожиданно; исполинский орех, а на ветках, блестя серебром, – подсвечники, ива, над водой изогнувшая нежные ветки, а в воде настоящие золоченые лебеди, поддельные, и чьи-то небольшие фигурки, словно птицы, украшали во множестве ветки деревьев, а большая, скульптура того же человека у пруда с охапкой гвоздик у подножья. «Великий маршал Бетанкур», – через плечо пояснил Умберто. Влажногубые серны щипали посыпанную солью траву, медвежонок кувыркался на длинной цепи, прикованной к дереву. И лишь в одном месте, для контраста, как диковинка, – шиповник в ярких бантиках. Лоза, обкрутившая мощно ствол кипариса, и грузная гроздь ее, фиолетово, на самой макушке, – сад грандхалле, омерзительный, жуткий.
От сада мутило, тошнило; хорошо хоть, приметил под высокой оградой, в углу, крапиву и папоротник: вольно, упрямо росли, неприметно... На душе потеплело, сердце сжалось от дальнего счастья, поднял глаза и, увидев на ели блестящие побрякушки-игрушки, снова загляделся на крапиву и папоротник.
– Давай сядем тут, – предложил Умберто и сел возле роз.
Доменико тоже опустился на щедро посыпанную ракушками землю и спросил нерешительно:
– А вон там... что это там...
– Там-то?.. – Умберто пренебрежительно скривил губы, – Сорняк всякий, оттенить красоту сада, хале, для выразительности.
– Для чего?
– Для выразительности, хале, придать саду еще больше блеска.
– Почему сорняк... – возразил Доменико, но Умберто занят был чем-то своим, – окосев, он вслух говорил сам с собой: «О, женщина была! Высокая и все при ней, я снизу глядел, а она слушалась меня, в глаза заглядывала... И белокожая до чего!..»
Карлик поглаживал собственное колено – сидел, скрестив ноги.
Вечерело.
– У нас в селении, – молвил Доменико, устремив взгляд в угол на крапиву и папоротник, – весной все покидали дома на одну ночь, все, кроме одного человека, и до утра находились за холмом. И больных забирали с собой, возвращались на рассвете – с ветками и топорами в руках.
– По лицу не сказал бы, что и телом такая белая, – Умберто все поглаживал колено. – А покорная! Вели я стать на четвереньки и щипать траву, так она если не всю траву, то хоть немного попыталась бы съесть, это точно. Ах, женщина была!..
– Возвращались мы на рассвете, солнце било в глаза, мы спускались по склону, воздев руки, а когда входили в селение, тот один, что оставался в селенье, спрашивал нас: «Все вернулись?» «Все, все», – отвечали мы, но он допытывался: «Никто не остался там?» – «Никто»,– заверяли его, а он все равно озирал далекий холм и тогда лишь благословлял нас...
– Что за тело, что за ноги! – Закатав брючки до колен, Умберто, карлик, поглаживал теперь своими противными сморщенными ладошками коротенькие голени. – А пальцы на ногах вроде виноградин были, хале, длинные, знаете. Ах, лакомая была женщина! Любила, ясное дело, меня, а то стала бы за три драхмы в месяц время на меня тратить – три драхмы не деньги...
Вечерело, и суровый ночной страж, кичливый Каэтано, деловито глотал в Средней Каморе сырые яйца, чтоб минут через двенадцать оповестить обитателей всех трех Камор: «Восемь часов вечера, и всеее геениальнооо...»
– И на лире играла... – продолжал Умберто.
– Вечером разводили костер, – взгляд Доменико прикован был к потемневшему папоротнику, – и стояли, не шевелились, пока вовсю не разгорался, а когда пламя взметалось высоко-высоко, мы отрывали от одежды клочок и по очереди бросали в костер, – говорили, будто наши предки когда-то давно с неба сошли, а их предки там остались, и считали, будто с клочками нашей одежды весть о нас дойдет к ним с дымом, так говорили.