355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гурам Дочанашвили » Одарю тебя трижды (Одеяние Первое) » Текст книги (страница 2)
Одарю тебя трижды (Одеяние Первое)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:07

Текст книги "Одарю тебя трижды (Одеяние Первое)"


Автор книги: Гурам Дочанашвили



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 35 страниц)

К ОТЦУ ПРИШЛИ ДВОЕ

В вечернюю пору к отцу пришли два человека. Худощавый веснушчатый парень несмело постучался и приник щекой к прохладной двери, заморгал, напряженно вслушиваясь.

– Войдите, – отозвался спокойный голос. – Входите, дверь не заперта.

Веснушчатый глянул на спутника, и они робко переступили порог.

Отец стоял возле горящего камина, о его спину и голову терлись блики огня. Конопатый затенил глаза, а другой, сумрачный, помрачнел еще больше.

– Что привело тебя, Нанду?

Хмуро опустил голову Нанду, теребя в руках шапку. Наконец решился ответить, но передумал...

– Пускай он говорит сначала.

– А чего мне говорить, – парень развел руками. – Ничего такого и не было, сошел я в лощину, к роднику, а там его жена, как ее... ну... воду набирает. Взял и подсобил ей кувшин на плечо поднять, а он в кустах прятался, подглядывал, думал, будто я, ну... как это говорится... что мы с его женой... будто промеж нас...

– Почему ты так думал, Нанду?

– Так оно и есть, – разволновался тот. – Не умею сказать... а так оно, так...

– Почем он знает, ну, почем?

– Откуда тебе известно, Нанду?

– Так смеялся... таким смехом, ну...

– Смех смеху рознь, да?

– Вот, вот, смотря какой смех...

– Смех он и есть смех, – не сдавался конопатый. – Засмеялся разок, что с того...

– Подойди ближе, Реса.

Веснушчатый ступил шага два, в полумраке взгляд его был беззастенчив, но отец посветил на него лучиной, и он смешался, потупился. И хотя вид у него был виноватый, пальцы неприметно для отца беззаботно выстукивали что-то по поясу.

– В пасмурный день родился ты, Реса, душный, знойный. Лежал завернутый в тряпье, хилый, синюшный, и никто бы не сказал – суждено ли тебе выжить, плакать и то не хватало силенок. Шло время. Я следил за тобой. Мальчишкой – мучил животных, бездушным рос, чересчур озорным, одно держал на уме: что бы выкинуть, кого бы, одурачить. Потом пушок над губой пробился, ты к свирели приохотился, и, надо признать, никто не играл искусней тебя, никто не припевал лучше, да и на язык был боек, складно, ладно говорил, а иной женщине ничего больше и не надо, верно, Реса? Не часто доводилось мне тебя видеть – когда я в поле уходил, ты еще в сладких снах витал; когда возвращался, ты на лесной поляне голову кому-нибудь кружил, побасенками и прибауточками завлекал. А если и сталкивался вдруг со мной, отводил глаза, будто не замечал...

Отец говорил, вытянув руку, крепко зажав лучину: блеклый свет лился на лицо веснушчатого.

– Не раз увиливал ты от смерти, не раз ускользал от кары – это-то хотя бы помнишь? С кинжалом гнались за тобой, не настигли, стрелу пустили вдогонку – не сразили. О скольких твоих проступках так и не узнали, сошло с рук – жив остался. А недавно, помнишь, я помешал тебе выпить из зеленой чаши на свадьбе у соседа, не дал погибнуть...

– Ух... – облегченно выдохнул веснушчатый.

Отец отвел лучину. Все трое молчали.

Пальцы веснушчатого снова тихонечко забарабанили по поясу, а у спутника его от ярости пальцы впились в ладонь.

Отец опустился на треногу у камина.

– Ладно, Реса, спой нам что-нибудь, сыграй.

– Что сыграть? – встрепенулся веснушчатый и, запустив руку за пазуху, выудил свирель. – Чуть не потерял ее, у родника оставил, еле отыскал. Что спеть?

– Что хочешь. Что охота, то и пой. Веснушчатый поднес свирель ко рту. Полуприкрыв веки, растянув губы, легко, упоенно задвигал пальцами по свирели. Потом опустил ее и запел, постукивая в такт по бедру:

 
Крепость выросла на горе,
выросла в понедельный день,
опоясалась она стеной,
укрылась небом-шапкою,
хе-е, хее...
 

И снова подул в свирель, перебирая плечами и припевая:

 
В руки славные попала
славная свирель,
хе-е, хее...
 
 
Из рук в руки переходишь,
ты тоску-кручину гонишь.
Тебя за пазухой лелеять,
будто розы лепесток,
хе-е, хее
 

И, развеселясь, опять припал губами к свирели. Настойчив был взгляд отца, но Реса разошелся, беззастенчиво, игриво запел:

 
Провести бы мне с тобой
хоть бы ноченьку одну,
вместе буркою укрыться,
на руке твоей проспаться!
 

И, распаленный, возбужденный, прикусил губу.

 
Лисо, лисо, ветер веет – лисим далалео,
сокол крылья расправляет – лисим далалео.
Муж твой спит, тебе не спится,
и душа к тебе стремится,
к ладной, статной и пригожей, лисим далалео.
Лисо, лисо, ветер веет,
сокол крылья расправляет – лисим далалео.
 

У отца вздулись, заходили желваки, но он сидел спиной к огню, и лицо скрыто было полутьмой, а веснушчатый, опустив веки, слегка приплясывал и даже приседал.

 
Мне б такую обнять, белотелую,
мне б коснуться губами груди,
хе-е, хее...
 

Нанду угрюмо смотрел в пол, из ладоней его сочилась кровь, но от грохота рухнувшего на пол тела вздрогнул, глянул на певца, на пожелтевшее лицо в зеленых пятнах, испуганно воскликнул:

– Что случилось, что?!

Отец сидел так же прямо, спокойный, задумчивый.

– Что случилось? – повторил Нанду, вскричал: – Я ничего... Я ни при чем!

– Да, ты ни при чем, – молвил отец. – Возьми лучину, вглядись...

Нанду схватил лучину, осветил лицо упавшего. От губы по подбородку тоненько змеилась кровь и извивалось в ней что-то. Затенив пламя рукой, вгляделся попристальней и отпрянул к стене.

– Ииркола чи!

– Ииркола чи... – тихо подтвердил отец.

Растянувшийся на полу Реса казался еще длинней.

– Откуда взялась тут?.. Как попала к нему?.. Прямо в губу укусила.

– Видно, в свирель заползла... Сам сказал – у родника ее позабыл, еле нашел...

– Удивительно! Удивительно! – Нанду помрачнел, умолк.

Отец поднялся с треноги, склонился над упавшим, прутиком коснулся кровавой полоски. Что-то малюсенькое, тонюсенькое, извившись, впилось в прутик, – видимо, распаленная кровью змейка норовила укусить его... Отец шагнул к камину, повел прутиком, и над головешкой взвилось пламечко и поглотило что-то алое, сверкнувшее. Отец взял лучину, подошел к жавшемуся у стены человеку.

– Взгляни на меня, Нанду.

На угрюмом лице метались тусклые отсветы, человек пытался улыбнуться – не получалась улыбка.

– Радуешься, Нанду?

– Нет, что вы говорите... – смешался он. – Как можно радоваться чужой смерти...

Отец не сводил с него глаз, в глазах была горечь. Человек снова попытался улыбнуться, и снова не получилось.

– Ступай прочь! – Отец повернулся к нему спиной. – И не смей являться в мой дом, ступай, сту...

...Когда дверь притворилась, отец посмотрел в окно, вслед ушедшему.

Задумчиво, с жалостью следил он за уходившим в ночь, а бледные блики очажного огня все так же упрямо терлись о его спину, голову. Время шло...

ЛЕСНАЯ ОПУШКА

Взгляд Доменико вяло скользил по знакомым ломаным узорам тяжелого, к потолку подобравшегося ковра. Во дворе с утра кололи дрова, но резкие, короткие удары с размаху бившего топора лишь изредка проникали в его дремотное сознание. Лень было вставать, и, лежа лицом к стене, он поневоле разглядывал ковер. Хотелось пить. Потянулся к медному кувшинчику у изголовья, поднес к губам и скривился – теплой оказалась вода. Ногой скинул одеяло, поднялся. Босой прошел к окну. Внизу парень его лет рубил дрова. Да, можно было и его окликнуть, конечно, и велеть принести воды, но постеснялся – его лет был парень. Вернулся к постели, лениво потянулся за рубахой, но морил сон, и он одевался, не разлепляя век. Неохота было спускаться во двор, и снова выглянул из окна – к воротам шел Бибо. Обрадовался: не выносил старшего работника.

– Эй, Бибо!

– Чего тебе?

– Дай попить.

– Попить? – протянул Бибо, пытаясь увильнуть, и нашелся: – Эй, слышь, парень, снеси ему наверх свежей воды...

Парень всадил топор в здоровенный чурбак и побежал за кувшином.

Разом опротивело все. Нехотя спустился во двор – ни Бибо, ни парня там уже не было. Подошел к дровам, ухватился за топор, но, крепко всаженный, он не поддался, поднатужился, рванул изо всех сил и отлетел вместе с ним, толкнув кого-то спиной. Обернулся – за спиной нерешительно улыбался ему парень, прикрыв ладонью кувшин. Доменико тоже заулыбался и, перекинув топор в левую руку, правой поднес кувшин ко рту, однако не удержал – большой был кувшин. Приставил топор к ноге, обхватил прохладный глиняный сосуд всеми десятью пальцами и всласть напился, потом снова взялся за топор. Парень остерег:

– Ногу не покалечь.

Доменико задели его слова, но ничего похожего на насмешку в лице парня не заметил. Настроение все равно испортилось, и он равнодушно протянул ему топор.

Вышел за ворота, побрел по дороге, медленно шел, не спеша, раза два груженая арба обогнала. Брел, не думая, куда и зачем, не знал, чем заняться. По сторонам дороги, на полях и виноградниках, трудились крестьяне – пололи, мотыжили, утирали рукой взмокший лоб, на минуту-другую расправляли онемевшую спину и снова брались за мотыгу.

Да, правда – чужак!

А тот, укрывшись в тени на лесной опушке, подложив руку под голову и закрыв глаза, думал свою думу.

Беглец испуганно вскочил было, но, увидев Доменико, успокоился.

– Это ты...

– Да, напугал?

– Нет, от неожиданности просто. Задумался и... Не знаешь, что это, Доменико?

– Лесная груша, дичок.

– Похожа на садовую.

– Да, полно ее в лесу, кислятина, есть нельзя.

– Почему же, на вкус ничего, хорошая.

– Вырастет в лесу хорошая, как же!

– А чего не вырастет, видишь – растет... К слову сказать, Доменико, нет на свете плохого дерева, плохого растения...

– Нет, говоришь? – Доменико подумал и вспомнил : – А вот папоротник, на кой он, какой от него прок?

– Дался тебе этот папоротник, – засмеялся Беглец, – чем он тебе мешает?

Доменико смутился, устремил взор в сторону селения какой-то крестьянин, издали не разобрал кто, бил молотом, звук запоздало докатывался до опушки. Долго следил за ним, потом уставился на небо, сладко зевнул.

– Знаешь, если хорошо понаблюдать... Иной раз такое встретишь, не поверишь даже... Вообще-то... Может, и сам знаешь... кое-где удивительные хищники водятся...

– И у нас они есть – медведи, волки...

– Нет, я не о зверях, о хищных растениях говорю.– Беглец облизнул губы.

– Хищное растение?

– Да... растение, которое питается мухами, комарами и всякой мошкарой.

– Растение? – Доменико попытался улыбнуться.

– Да. – Беглец пришел в возбуждение. – Не веришь? Ты ничего на свете не видал и должен мне верить. – Он пристально всмотрелся в Доменико. – Обиделся?

– Нет!

– Ладно, Доменико, – Беглец опустил руку ему на колено. – Я не собирался тебя обижать, не думай, будто умом кичусь, похваляюсь, разве не видно, мне как раз ума и недостает, но я навидался, натерпелся тоже... Всю жизнь по свету маюсь, гонят, Доменико, враги донимают, никто меня не любит, да что там любить – только б не трогали, не замечали, жил бы себе тихо, понимаешь? Раньше не бывало со мной такого, а теперь все мерещится кто-то лютый, ярый, притаился за валуном, укрылся за деревом, подстерегает в кустах, ухмыляется злобно... С растениями тут связи никакой, понятно, нет... Впрочем, есть связь, как нет, – извелся я от вечного страха, покоя хочется, Доменико, и, если удается найти кров, надежно укрыться, и кусок хлеба есть, и вода, невольно умиротворяется душа, и, глядя на все – на деревья, траву, на всяких букашек, – отхожу сердцем, а когда эти растения обнаружил, хищные, расстроился очень... Много думал... Может, путано говорю, Доменико?..

– Нет, отчего же.

– Потрясло меня, – Беглец махнул рукой. – Никогда бы не подумал, что растение станет хищником.

«Хоть бы прошел кто мимо, скучно как...» – помечтал Доменико.

– И, думаешь, только одно растение хищное? Их столько, и все разные... Слушаешь, Доменико?

– А?

– Слушаешь меня, говорю?

– Да.

– Вообще-то растения питаются воздухом и соками из земли. – Беглец успокоился и заговорил складно: – Корнями тянут из почвы соки, а через листья получают питание из воздуха. Но некоторые растения, если им не хватает пищи, делаются хищными. У одного из них – непентесом называется – на листьях кувшинообразный отросток появляется, Доменико, величиной с палец и даже с руку. Окраска яркая, и нектар выделяет. Залетит в него мошка – и конец ей, кувшинчик прикроется, скатится пойманная мошка по скользкой стенке на дно, в жидкость, и переварит ее растение.

– Правда? – Доменико не проявил особого удивления.

– Правда. И много еще таких растений, не схожи они меж собой – у одних листья выделяют клейкий сок, другие душат насекомое узкими змеистыми листьями, – словом, на разные лады устроены, но у каждого из них есть настоящий, довольно большой цветок, который не вмешивается в дела своих листьев, по крайней мере с виду кажется невинным, красивый цветок.

Беглец умолк, и Доменико облегченно отвернулся от него – неловко было не слушать, а тот очень уж долго рассказывал о цветах...

– А сам говорил – нет плохого дерева и плохого растения, – напомнил немного погодя Доменико и, поскольку Беглец не поднял головы, перевел торжествующий взгляд на селение.

Но Беглец потянул его за ворот, придвинулся вплотную и тихо сказал:

– Одно знай твердо, Доменико: хищное растение взрастает на плохой почве, понимаешь, – на скверной почве. Не растение виновато, что убивает насекомых, а почва, место, где оно растет. Хорошенько запомни это, Доменико.

– А-а, – равнодушно отозвался Доменико. – Пошли-ка домой, а? По-моему, дождь собирается.

– Пошли. – Беглец встал. – Похоже, польет.

– У меня с утра крошки во рту не было, – сказал Доменико почему-то самодовольно. – Скучно здесь, верно?

– Нет, почему... Хорошо, земле на пользу.

– Дождь? Да, – и таким тоном, словно сказанное Беглецом запало ему в душу, спросил: – Значит, плохие растения на плохой почве взрастают?

– Да, – машинально подтвердил Беглец, – на болоте, в песках, в расщелинах скал...

– Чудно, верно?

– Да, чудно, – безразлично согласился Беглец – чувствовалось, думал уже о чем-то совсем другом.

ПРАЗДНЕСТВО

Весной, когда тугие почки на деревьях превращались в крохотные плоды, люди на одну ночь покидали селение. Задумчиво, смиренно собирали пожитки, потеплей укутывали младенцев и, погоняя перед собой скотину, пускались в путь, даже недужных увозили с собой на крытых, нудно скрипевших арбах. Шли, унося в себе тревожную тоску, но куда большей тревогой и печалью наполнялось опустевшее, обезлюдевшее селение. Не оставалось ни живой души, и только отец, слегка опершись о каменную ограду, смотрел на людей, медленно одолевавших склон и исчезавших за холмом. Там, за холмом, предстояло провести им предпраздничную ночь, в молчаливом бдении просидеть у большого бушующего костра.

Один на один оставался отец с непривычной тишиной и не трогался с места, пока сумрак не окутывал окрестности. Неуловимо растекался и таял гомон одуревших птиц, цепенели деревья; прошелестит лист-другой – и снова тишь, тишь, тишина вязкой глухой чернотой обливала дома, дворы, дороги, и чудилось, расплывалось все, растворялось в смоляных парах, и, когда напитанный, насыщенный чернью воздух поглощал цвета и линии, отец зажигал лучину и шел по дороге. Неторопливо, неслышно ступал он, окутанный ночным таинством, и мерно колыхался вокруг слабый свет лучины. Плывший перед ним зыбкий круг блеклого света стремительно вскидывался на плетень и снова покорно стлался по траве, волной переливался через ступеньки под ногами, а потом, тускло мерцая, покачивался в комнате. Стоя у подпиравшего кровлю столба, отец оглядывал дом соседа. Лучина лила неверный свет на брошенные в углу постолы и цветастые ноговицы, на пестрый ковер, глиняные сосуды и деревянные ложки; зорко присматривался отец ко всему, даже паутину в углах примечая в неясном свете, чутко касался ладонью стен, стульев, стола, словно и к молчанью вещей прислушивался. Обходил комнату и, прежде чем выйти, замирал на миг, а на стене пошатывалась покорная трепету пламени его удлиненная, изломанная углом рука, но сам отец держал лучину твердой, неколебимо поднятой десницей и думал, глядя вдаль.

Медленно, мерно тянулась набрякшая тьмой ночь; казалось, спало все, но и у ночи имелись свои звуки, неведомо загадочные, пугающие, – где-то падала капля, такая малая и такая значимая в кромешной тьме, зловеще шуршала на стене дома связка сухой гвоздики, поскрипывал плетень, свиристело бессонное насекомое, однако звуки эти нисколько не мешали отцу, он обходил дома крестьян и долго, задумчиво озирал их. Потом, когда чернота блекла и небо легчало, отец гасил лучину и взбирался на скалистое возвышение; медленно, так медленно рассветало, но как зримо прибавлялось свету... Все и вся вокруг всасывало тьму, порывисто налетал ветерок, упруго расправлялись листья, всплывали над землей дома и запевала какая-нибудь глупая, удалая птаха. Ее ликующий голос рассекал мглистый воздух, и отец с волнением обращал взор на далекий холм – оттуда затемно шел народ! Шли пешком, полыхая в сизом воздухе факелами, неся младенцев, шли взрослые и дети, старые и малые, добрые и злые, бездушные, грешные и безгрешные – шел народ!

Они спускались с холма, близкие, родные друг другу, мерно сходили по склону, и каждый шаг отдавался им в ребра, шло все селение: одни – ожесточенные злобой, затаенной в напряженных скулах, другие – опустошенные бессердечием и все же приободренные немного праздником, и такие, чьи души озаряла несказанная благодать, а лица – робкая, смущенная улыбка; шли, ухватившись за руки, дети, занятые чем-то своим, когда их поучают, и безответные старики, не заметившие, когда они упустили что-то большое, значительное, и, несмотря на это, удивительно безмятежные сейчас, примиренные с суетным, незначительным; шли упоенные, восхищенные собой девушки и рано увядшие, украшенные бусами женщины в пестрых платках, слепцы с разительно напряженным покоем на лицах, Бибо, старший работник, утихомиренный, умиротворенный сейчас и все равно с незатухающей злобой во тьме души; брел Гвегве, нехотя, злясь на нелепый для него праздник, шел Беглец, несмело улыбаясь, в окружении чужих людей, и Доменико, юный, несведущий. Шли люди... Шел народ!

Они спускались по склону, а стоявший на невысокой скале отец уже различал их шаги; они спускались толпой с топорами в руках и зелеными ветками, мычала скотина, лаяли привязанные к арбам собаки, но люди с холма спускались безмолвные, и, когда брызнули лучи солнца, слабые еще, но уже слепившие, и озарили бледные, бессонные лица, все воздели руки: необычайный лес двигался к отцу, смешанный лес веток, мечей, серпов, цветов, мотыг, лопат, младенцев, топоров... А один кто-то прятал в рукаве гусиное перо.

Народ шел, народ!

БИБО РАЗГОВАРИВАЕТ С ЖЕНОЙ. ИСТОРИЯ О БАРСУКЕ

– Дай умыться, – угрюмо велел Бибо жене.

Женщина внесла большой кувшин, робко подошла к нему.

– Полей, – Бибо подставил сложенные горстями ладони. – Уф, холодная...

Женщина придержала тяжелый кувшин коленкой.

– Давай, давай, лей... м-м, м-м... Пошевеливайся... Хватит,– и зажмурился, энергично смахивая капли со щек. – Подай тряпку.

Утер лицо и сел за стол. Ел в охотку – любил соления, отрезал сыру, налил себе вина, приятно разогрелся и обмяк душой.

– Косится на меня чего-то щенок.

– Который? Доменико?

– Да.

Женщина ничего не сказала, умолк и Бибо, а когда она отошла за чем-то, смерил ее с головы до пят и обозлился на себя – с кем разговорился. Проворчал:

– Чего крутишься да носишься, угомонись.

– Где это я ношусь? – растерялась женщина.

– Черт знает да леший где... Чужак не показывался тут?

– Нет.

– А люди что говорят, что про него толкуют?

– Откуда мне знать, с человеком слова не молвит, с ним одним все...

– Ха-ха,– захохотал Бибо. – Здорово приметила, с человеком слова не молвит, ну и пускай болтает с сосунком...

– Выйду утром, гляжу – кукуруза сломана, – рассказывал в это время одноглазый крестьянин у родника. – То один стебель попорчен, то два. Ладно, думаю, не беда, что там стебель-другой, лягу спать, встану, гляжу – опять попортил стебель, злость разобрала, схватил палку и сел караулить, знал, где у барсука нора... Ночь прождал, высунулся он из норы, тут я и двинул его.

– По голове?

– Да, по голове. Что с ним стало, не знаю, обратно в нору вполз... Все, не поломает мне больше кукурузы.

– Маленький был? – спросил слушавший его крестьянин, натачивая серп.

– Не очень, кажись, вот такой, – он с усилием раздвинул будто склеенные ладони – пальцы задрожали от напряжения.

– Большой, выходит, чего тебе еще...

– Да ничего. – Одноглазый расслабил руки, и Доменико представилось, что ладони с треском стукнутся друг о друга, но крестьянин мягко опустил их на колени. Он сидел, склонив голову, и растресканную землю напоминал его выжженный солнцем морщинистый затылок.

– Чудной у вас праздник, Доменико. – В голосе Беглеца было недоумение. – Не понял я, что к чему.

– Спроси – объясню.

– Вот, скажем... Когда люди, воздев руки, приблизились к отцу, почему он спросил – не остался ли там кто?

– Так положено.

– Как – оставлять там кого-нибудь?

– Нет, просто отец всегда спрашивает народ, не идет ли еще кто.

– Ничего не понимаю... А костер зачем развели вечером?

– Не знаю; говорят, будто наши предки с неба сошли, а часть их там осталась, и когда огонь взметается к небу, думают, что он передает им все о нас.

– Кому?

– Кто на небе остался.

– Да, – Беглец усмехнулся, – чудной праздник.

– Не знаю, сколько помню себя, так ведется.

– Сколько помнишь себя... А сколько помнишь? Сколько тебе...

– Восемнадцать скоро.

«Ого!» – рассмеялся Беглец в душе, но все же спросил равнодушно:

– В самом деле?

– Да. А вчера ночью одноглазый, вы его не знаете, барсука на своем поле убил!

– Почему?

– Кукурузу повадился красть.

– Нет, почему он одноглазый?

– Не знаю... Барсука убил ночью.

– Барсука? Подумаешь, барсука! Я настоящим масаи был! – Беглец вскинул руку. – Однажды настоящим масаи стал!

– А что это такое?..

– Настоящий масаи – тот, кто льва одолел, льва сразил, вот кто такой настоящий масаи.

– Льва... слышал про него. Он царь зверей, да?

– Да, царь. Доводилось видеть?

– Нет, откуда...

– О-о, стоит увидеть. Шкура – цвета пшеницы на току под солнцем. Гривастый, лапы большущие, могучие, неторопливый, но если разъярится... Буйвола хотя б видел, Доменико, так вот – стукнет его лапой по хребтине и враз переломит... Потом перегрызет ему горло и всласть напьется теплой крови... А как взревет, – птицы в небо взмывают, разлетаются, звери ошалело разбегаются. Царь он, царь...

– И вы убили его?

– Убил. – Беглец вскинул и вторую руку. – Я попал к чернокожим людям, к масаи... А черных людей приходилось видеть, Доменико?

– Черных... Смуглых?..

– Нет. – Беглец опустил руки, провел ими по телу до колен. – Нет, людей с черной лоснящейся кожей, пестро раскрашенных, с кольцами в широких ноздрях, срамные места козьей шкурой прикрывают, а иные из них носят высокий убор из павлиньих перьев – это настоящие масаи, те, что сразили льва.

– И вы тоже... стали масаи?

– Да, настоящим масаи. – Беглец снова вскинул руки.– Первым белым масаи.

Доменико задумался.

– Как же вы его убили?

– Украшенный красно-белой татуировкой вождь с браслетами на запястьях оцепенело сидел возле тлевшего очага, с усилием поднял голову, уставился на меня равнодушно.

«Я должен стать масаи, настоящим масаи». Взгляд вождя ожил, наполнился изумлением: «А сумеешь?» – «Сумею». Вождь помолчал и медленно кивнул. Приставил ко мне четырех масаи, четырех дюжих парней, мышцы так и бугрились у них под лоснившейся кожей, а бегали, словно веса не имели, легче дыма были. Дали мне длинное тяжелое копье – я еле удержал, но подумал о льве, о том самом, которого пронзит мое копье, и оно показалось мне легче. Масаи срубили дерево и велели всадить копье в пень. Я жаждал стать настоящим масаи и не терял времени – раз за разом всаживал копье, с трудом выдирая дрожавшее, постепенно замиравшее в воздухе древко и ощущал, как с каждым ударом набирала силу кровь, хотя и ныли, немели мышцы. После этого меня заставили кидать копье в пень с двух шагов, потом – с трех; кидал, пока не разносил пень в щепки. Семь раз срубали для меня исполинские деревья, Доменико, и всякий раз, когда дерево валилось, я представлял себе мою жертву, моего льва, который рыскал где-то в ту самую минуту. Питался я одним молоком пополам с кровью животного, спать ложился с копьем, вставал и сразу же потрясал им, запускал в ближайшее дерево. Толстогубые чернокожие девушки улыбались мне, но я, непривычно гордый и суровый, не замечал их, снова и снова кидая уже послушное копье в цель. Но загвоздка была в том, Доменико, что настоящий масаи сражает льва летящим, в прыжке. Поэтому четыре масаи раскачивали здоровенную колоду и со всего маху бросали в меня, но мое верное оружье вонзалось в него на полпути, я успевал отскочить на шаг в сторону и слышал за спиной гулкий удар. Иногда меня, спящего, обливали вдруг водой, я ошалело вскакивал, схватив копье, а в меня уже летел чурбан. Рука не изменяла мне, и масаи одобрительно хлопали меня по плечу. При встрече со львом ладони взмокают, оказывается, и древко моего копья смазали жиром; я и с этим освоился и уже не сомневался – точно бродит где-то лев, мой лев. Я рвался найти его, убить, но масаи запрещено убивать неповинного льва. Долго ждал я случая и не вытерпел в конце концов – однажды вечером неприметно огрел плетью буйвола и выгнал его за околицу. Утром, что и говорить, его нашли разодранным. Я лежал в хижине, притворяясь спокойным, и ждал гонца от вождя. Он примчался за мной. Разом зарокотали тамтамы, вождь резко кивнул мне, и тяжелые серьги его дрогнули.

Сопровождаемый мужчинами деревни, я храбро пошел по следу, но ладони у меня все равно вспотели. Лев, мой лев, был где-то поблизости, я дрожал от возбуждения, не терпелось занести копье, а обнаружить льва все не удавалось. Наконец увидел его с одного из пригорков: развалясь на песке, он нежился под утренним солнцем, перевернулся на спину и заперебирал передними лапами, – может, по-своему с солнцем играл. Масаи стали в ряд, а я спустился по склону, издали все еще доносился барабанный бой. Я приблизился ко льву шагов на двадцать, а он все не замечал меня, увлекся игрой. «Ш-ш-ш...» – зашипел я, и он мгновенно вскочил. Что с ним тогда творилось, я так и не понял, не знаю, – да разве поймешь зверя, то ли смутился, что его застали играющим, как львенка, то ли сыт был очень или предчувствие двигало им, только вздумал сбежать царь зверей. Я подобрал камень, швырнул в него – в бок угодил. Он повернулся, яростно щелкнул зубами, хватая воздух, но с места не тронулся, не бросился на меня.

Тогда осторожно, чтобы не споткнуться, я подошел совсем близко и остановился шагах в десяти – копье в прыжке должно было сразить его. Мы в упор глядели друг на друга – он могучий, мощнолапый, а я – с остроконечной смертью в руках. А потом он вдруг сел – думаю, ни один лев не поступил бы так, Доменико, – вытянул передние лапы, положил на них свою гривастую голову и уставился на меня, полуприкрыв глаза. Я наклонился, захватил левой рукой горсть влажного песка и швырнул ему в морду. Этого он уже не стерпел, взревел, взлетел, распластался в безудержном прыжке; я даже испугаться не успел – метнул копье, пронзил его в воздухе, пробежал чуть и удивился, что не услышал, как шлепнулось тело за моей спиной. Обернулся и онемел – копье торчит из песка, на нем диковинным плодом распростерся зверь, а на спине его, между лопатками, краснеет острие копья – цветок смерти; миг-другой он как-то удерживался, потом глянул на меня в неистовой злобе и закатил глаза, поник, копье разом изогнулось, и, когда он грохнулся, я тоже опустился, и не то что ладони – весь был мокрый, хоть выжимай. Я пришел в себя от победных криков – ко мне толпой неслись масаи. Не хотел я, чтоб они заметили мою слабость, и разулся, якобы вытряхнуть песок, снова обулся и встал. О, это у меня здорово вышло – будто песок мешал и потому я присел. Видел бы, Доменико, как торжественно ввели меня в деревню, на носилках пронесли среди бамбуковых хижин, окружили стар и млад, все улыбались, а потом вождь возложил на мою голову венец из павлиньих перьев – головной убор настоящего масаи. Понравилась тебе моя история, Доменико?

– Да.

– Удивительная, верно?

– Да, а убор тот куда вы дели?

– Что?..

Да, в самом деле странная была история, какой-то человек измывался над Беглецом, всячески выказывал свое пренебрежение, гонял туда-сюда, осыпал тумаками, хотя и сам был одинок, вроде него, и ничем его не превосходил – ни силой, ни умением каким. Извелся Беглец и ушел от мучителя, скитался, скитался, пока не попал к масаи. Там надумал сделаться настоящим масаи и убил льва. Большим почетом окружили его, а он на другой же день покинул масаи, не терпелось показаться своему мучителю во всем блеске. Распираемый гордостью, заявился к нему в венце из павлиньих перьев, расставил ноги, уставился победно. И очень пожалел – человек насмешливо смерил его взглядом с головы до пят, ухмыльнулся и сбил с него великолепный убор, а когда Беглец нагнулся поднять, получил в придачу пинок и без оглядки кинулся прочь. Бежал, пока не очутился в лесу. Долго смотрел он на свой роскошный венец из перьев, а потом швырнул в реку...

– Что?..

– Куда тот убор дели?

– А-а... Убор... Женщине одной подарил.

– Женщине?.. Красивая была?

– Так себе... ничего, – пробормотал Беглец. – Да, я стал масаи, первым белым масаи!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю