Текст книги "Одарю тебя трижды (Одеяние Первое)"
Автор книги: Гурам Дочанашвили
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 35 страниц)
Поднял голову, стоял покорно.
– В глотку всажу тебе нож!
В ту же самую ночь стража распахнула ворота Верхней Каморы – тридцать всадников во главе с долговязым сержантом по личному указанию маршала отправились на поимку двенадцати сертанцев...
В Городе ярмарок они передохнули и подкрепились – преломили хлеб алкавшие крови – и снова погнали коней.
Зе Морейра, великий вакейро, лежал на спине в своей продуваемой хижине и шептал Мариам, уставясь в потолок: «Давай уйдем...» – «А если погибнем?.. Сам знаешь, не пощадят...» – «И я не пощажу». – «Каморцев много». – «Пусть много, что с того...» – «Не пойду... детей с собой не возьму и оставить их, сам знаешь, не оставлю,– в отчаянии сказала женщина. – Отправляйся один, раз приспичило». – «Один... А вас на кого оставить, кто прокормит?..»
Петэ-доктор отпер входные двери и, поднимаясь с Доменико по лестнице, говорил, как бы извиняясь:
– Прежде не запирал дверей, но меня то и дело похищали. – Усмехнулся: – Нашли красотку!
– Похищали? Зачем?
– Деньги вымогали у тежелобольных, чтобы отпустить меня к ним.
Да-а, Камора...
– Постой минутку, я сейчас... – Доктор один вошел в комнату, у Доменико сердце оборвалось: «И он... и он ведь каморец – скрывает что-то!..»
Но Петэ-доктор быстро вернулся.
– Прошу, неприбрано было... по-холостяцки...
Отряд долговязого сержанта настиг наконец двенадцать сертанцев. Солдаты окружили их с дикими криками, свистом.
Зе Морейра, великий вакейро, лежал на песке, подавленно смотрел на чужое небо, на чужие облака. Знал – многие из соседей уже готовились в путь, туда, за каатингу, укладывали свой скудный скарб, припасы, семена овощей. Мануэло избегал Зе, сердце тянуло его к каатинге, и, смущенный, растерянный, он неприкаянно слонялся поблизости. Не выдержал Зе, вернулся в хижину и – кто бы поверил! – опустился перед Мариам на колено:
– Пойдем... Уйдем... Прошу тебя, очень.
И услышал в который раз:
– А если перебьют нас?.. Сам знаешь, не пощадят.
– И я не пощажу их, жена.
– Каморцев много – больше, чем нас.
– Пусть больше, Мариам...
– Не могу взять детей... – Мучительно было ей смотреть на мужа, в отчаянии преклонившего колено. – Сам знаешь, детей не оставлю... Ступай один, раз так приспичило.
– На кого вас оставлю, кто прокормит?.. – тихо проронил Зе, бессильно опустивший плечи. – И с детьми ведь уходят... Разве другие не любят своих детей?
А далеко в Каморе скиталец собрался с духом, спросил:
– Вы... старший брат Александро? – и посмотрел так доверчиво, умоляюще, что смешался Петэ-доктор.
– Чей брат, Доменико?
– Александро...
– Нет, извини, но нет...
– Как же нет, вы старший брат Александро.
– Нет, Доменико, у меня только сестра была...
– А брата нет? Ни одного?
– Нет... Говорю же – нет, – Петэ-доктор казался недовольным.– Почему не веришь?
– Потому что он предупредил меня – не пытайся угадать, все равно не угадаешь.
– Кто предупредил? Не понимаю...
– Ваш брат Александро.
– Ты яяявно пууутаешь что-то...
– И он точно так же растягивал слова!
– Кто сынок, кто растягивал?
– Ваш брат.
Но тут Петэ-доктор таким тоном предложил: «Выпей-ка лучше этот порошок», что Доменико осознал: заблуждается, брат Александро – кто-то другой.
Маршал Эдмондо Бетанкур пытливо смотрел на сержанта, странно выпяченного, подходившего мелкими шажками, и недоумевал, что придало сержанту кичливо важный вид – уж не победа ли над десятком безвестных бродяг?! Но траурно-скорбным было лицо долговязого командира, и всякое видавший маршал дивился – потерпевшие поражение являлись к нему пришибленные, приниженные, а этот костлявый сержант выпятил впалый живот, расправил плечи, даже откинул их – дугой был выгнут вперед, весьма напоминая лук. И Бетанкура осенило – тело сержанта сохраняло положение, приданное отменным прощальным пинком...
Мариам шла к мужу – перед глазами стоял убитый безысходностью Зе, и, исстрадавшись, она пробиралась к стаду. Зе понуро сидел под деревом, и конь был рядом, а Мариам, легкая, босая, неслышно подошла к мужу сзади, постояла немного и, не выдержав, молвила: «Вставай, пойдем...»
А выгнутый пинком сержант докладывал:
– Мы их долго не могли настичь, грандиссимохалле, пытались обходить каатингу, а они, не знаю уж как, прямо через нее лезли...
– Подземного прохода не приметил?
– Нет, гранд...
– Дальше.
– А как нагнали, налетели мы на них, а они остановились и стояли, спокойно, непонятно почему, гранди...
– К делу! Без «грандиссимохалле»! По существу.
– Остановились они, стоят себе, опустили руки, смотрят на нас, ждут. Тогда я замахнулся ножом на одного, а он хоть бы что, и не шевельнулся. Обозлился я, всадил нож в глотку, а дальше толком не помню, гра... потом очнулся и вижу, сам я с петлей на шее, а мои люди валяются на песке – у всех в груди, а тех, сертанцев, по-прежнему одиннадцать.
Или ндвенадцать? – встрял в разговор лейтенант Наволе, но тут же прикусил язык.
– Нет, хале, одного ж я укокошил.
– Выходит, они ждали, пока убьют одного из них? – гневно сузил глаза Бетанкур.
– Выходит, вроде бы, гр...
– И они забрали ваших коней и ваше оружие?
– Да... уважаемый.
– А пинок тебе кто припаял?
– Один там... пастух, мое стадо пас раньше, – смутился сержант, – Рохасио некий.
– Хорошо, очень хорошо! – отметил маршал Бетанкур. – Двенадцать пеших оборванцев истребили тридцать верховых. Ничего не скажешь, хорошо-о... И рассчитали все, не напали на вас сами, чтобы мир знал – вы первыми пролили кровь, вы убили их человека... Почему сразу не перестреляли всех!
– Не утерпел я, высокочтимый, и ножом – больше удовольствия...
– Что ж, прекрасно... Полковник Сезар!
– Слушаю, грандиссимохалле!
– Направь бригаду в двести человек, немедленно, сейчас же.
– Кого назначить командиром?..
– Кого хочешь... Можешь Наволе.
– Блангодарю нза ндоверье, гран...
– Есть у него кто, годный в заложники?
– Жена, кажется, – сказал полковник. – Есть у тебя жена, да?
– Нда, грандхалле... Сунзанной звать...
– Отлично, – Бетанкур смотрел полковнику прямо в глаза – знал, отлично знал все. – Подержишь ее у себя заложницей. – И повернулся к Наволе: – Всех истребить!.. Впрочем, оставьте двух-трех, доставите мне. На что они надеются, интересно! Попробуйте обнаружить потайной ход, мой лейтенант, не прошли же они через каатингу. – И, снова подозвав полковника Сезара, сказал на ухо, принуждая пригнуть покорную голову: – Убери сержанта... Напыженный, иногда даже Грег Рикио претит мне, хотя и по моему приказу выпячивает грудь.
– Обоих убрать, грандиссимохалле?
– Одного, грандхалле. Этого.
Зе Морейра ходил по своей лачуге, собирал убогий скарб, помог уложиться семье Жоао Абадо – жене и четырем дочерям. Вместе с ним отправлялось еще человек десять, скот и коней в целости и сохранности оставили их владельцам – с собой забирали только собственных; к покидавшим сертаны присоединился какой-то глухонемой – то льстиво, угодливо заглядывал пастухам в глаза и помогал бестолково, то, вытянув руку в сторону Каморы, грозил кулаком. Сначала думали, без языка он – каморцы вырвали, но неизвестный высунул язык и замычал, зарычал, проклиная, как видно, Камору. Его все же спросили – кто он, откуда, однако он явно не понял, судя по тому, что замолотил себя кулаками в грудь, а когда Мануэло Коста ударил в барабан, чужак, сидевший на камне спиной к ним, даже не моргнул – глухим оказался...
Ночью отправились в путь, к обетованному городу.
А днем, ясным, светлым днем, Доменико шел по Средней Каморе рядом с беспечным Петэ-доктором, неся сумку с лекарствами, изумляясь тому, что позволял себе доктор с злобноглазыми каморцами. «О, наше почтение первейшему грабителю, как поживаете? – обращался он к отвратительному, по пояс голому мужчине, смотревшему с веранды. – Как прошла ночная охота?» – «Да какой я охотник, Петэ-дядюшка! – добродушно запротестовал обросший волосами тип. – Я рук не мараю». – «Да уж конечно, – насмешливо согласился Петэ-доктор и тихо пояснил Доменико: – Первый в кошачьей охоте на ковры. – И, погрустнев, утешил скитальца, ободрил: – Не бойся, днем сам Мичинио не страшен, днем запрещено пускать ножи в ход, а поздно вечером не выпущу тебя из дома, не бойся, замок у меня надежный, пациент один подарил... Главное, на напейся где-нибудь... Выпить любишь? Нет? Вот и хорошо... Вон того человека, Доменико, видишь – стенку подпирает, не выношу, а что делать... Алчный, жадный, деньгам его счета нет, а все плачется, прикидывается бедным, чтобы родственники или знакомые не вздумали в долг просить, чтобы грабители не заявились – трясется от страха. За то и поплатился! Купил недавно ландо за триста драхм, уговорившись с одним каморцем, который стыдился своей бедности и представлялся богатым, будто деньги на ландо у него одолжил, и по всему городу раззвонили об этом. Спесивый бедняк хвастался, какой он-де хороший, деньги дал взаймы, а скупердяй страховался. И вдруг умер бедняк! Так-то вот... Вдова заявилась к скряге – верни, говорит, долг, триста драхм... Что было делать сквалыге, вся Камора могла подтвердить, что он брал. Со слезами, кляня весь свет, отсчитал ей деньги и, знаешь, обсчитал на две драхмы... Между прочим, поговаривали, что женщина отравила мужа ради трехсот драхм, – кто знает, кто поймет их, в Каморе ничему не приходится удивляться. – Печалью полны были водянистые глаза доктора, но заметил кого-то и просиял: – Приветствую гроссмошенника, хале!.. Я как? Ничего... Сами знаете, каково человеку среди вас...»
Шедшие друг за другом сертанцы остановились перед каатингой. Ведший их Мануэло Коста с опаской смотрел на заросли. Страшная каатинга не шевелилась, но по каждой колючке было заметно – не дремала, беззвучно ждала, напружинив сплетенные хлесткие ветки, и Мануэло Коста обернулся к Зе, замыкавшему цепочку, – на руках его беззаботно спали дети, девочка и мальчик, уронив головки ему на плечи; он молча кивнул, чтобы не будить их. Мануэло Коста подошел к каатинге вплотную и стал, а каатинга выбросила вверх длинную когтистую ветку, устремила к лицу пастуха, прямо к глазам – испытующе ждали друг против друга напряженная грозная клешня и оцепеневший веселый вакейро; потом ветка неторопливо сурово опустилась вдоль тела Мануэло, и куст раздвинулся. Мануэло нерешительно сделал несколько страшных шагов и оглянулся – за ним другой пастух вступал в раскрывшийся куст, и хотя куст раздвинул ветки и покорно откинул злобные клешни, он трясся от злости. Прошли женщины – жена и дочки Жоао Абадо, Мариам, жена и теща Грегорио Пачеко, невеста Авелино... Ярость каатинги зримо нарастала, дрожали ее гибельные когти; прошли еще восемь вакейро, и настал черед глухонемого; он испуганно обернулся к вакейро и не успел ступить шага, как куст вскинул скрюченные колючие ветки и вкогтился ему в горло, стиснул, сдавил, повернул на миг к Зе и пригнул к песку, прибил. Оцепенел Зе Морейра, а немой завопил: «Больше не буду! Помоги мне, Зе, помогите, люди!..» Мануэло схватился за нож и рванулся было помочь, но свирепый, беспощадный куст остерегающе метнул в него тонкую веточку, чуть вонзил в бедро коготочек, и очнулся вакейро. Неумолима была каатинга, содрала с головы глухонемого кожу, разодрала ему щеки, горло, истерзала всего. «Помогите, окаянные!.. – из последних сил кричал немой, и дрожали от страха разбуженные воплями дети. – Не буду больше, не буду...» – и, ошалев от ужаса, зажмурился, но когти впились ему в веки, оборвали, и он, поневоле зрящий, с ума сходящий от боли, немо смотрел на синевшее меж клешнями небо, а каатинга раздирала, терзала вас, Эстебан Пепе... В корчах, судорогах испустили вы дух.. И глаза ваши – злобные коршуны – окоченели, не могли подстеречь больше жертву, оледенели, застыли стекляшки цвета мочи... А каатинга, прикончив его, неторопливо, деловито вырвала острые когти из бывшего Эстебана Пепе и откинулась в сторону, пропуская Зе, переступившего через безжалостно уличенного великого уличителя.
Вдалеке тянулись новые заросли каатинги, и к ним направились сертанцы.
И хотя от Эстебана Пепе, которому надлежало дознаться, где был потайной ход, не поступило никаких вестей, а лейтенант Наволе тщетно рыскал с двухсотголовым отрядом перед зарослями каатинги, до далекой Каморы, через Город ярмарок, достиг поразительный слух о том, что: пастухи переселились куда-то далеко-далеко за сертаны и построили там город,
что город тот – на берегу реки,
что дома в нем из глины,
и люди живут там как братья, делят все поровну, и называется тот город – Канудос.
КАНУДОС
В РАЗНЫХ ДОМАХ
На обезлюдевшие сертаны бесстрастно, безразлично, праздно лил дождь.
В загонах, нехотя пережевывая жвачку, понуро стояла промокшая, исполосованная струями скотина, лохматились гнетуще нависшие тучи, в листве векового дуба приятно удивлялся внезапным сумеркам филин, а ютившийся в дупле одноногий бесенок Саси, хоть и вдоволь было у него теперь молока – столько коров осталось без присмотра, – тоскливо взирал на орошаемые дождем сертаны, где не носились больше на быстрых скакунах ловкие пастухи. Дождь лил на сертаны, странно, равнодушно, мелкие капли полосовали влажно набухший воздух. Под деревом на выпиравших из земли корнях печально сидели три вакейро. В хижинах не светилась лучина, не вился над ними прозрачный дымок; капли лениво шевелили потемневшие листья. Все было отмечено тоской и горечью, и только земля, верная земля, возвращавшая все сторицею, невозмутимо делала свое великое дело – вбирала влагу для трав, цветов, деревьев и, живительная, раздобревшая, признательно шуршала; и все же сейчас, брошенная людьми, даже она, даже сама земля, мрачно раскисла местами. У хижины Зе Морейры валялась позабытая малышами игрушка – заляпанная слякотью деревянная овечка, а во дворе Мануэло, под изгородью, – шелковый платочек – подарок одной из его женщин, бесполезный, орошаясь дождем, как слезами, а сам веселый вакейро растерянно стоял у небольшого холма, скрывавшего желанный Канудос, в котором пока что было всего десять белоглинных домов, и смотрел на угрюмца Жоао, вооруженного гусиным пером, уткнувшего нос в разложенную на коленке бумагу.
– Это же я, дядюшка Жоао, не узнаешь?
– Никакой я тебе не дядюшка! Имя и фамилия?
– Разыгрываете, дядюшка Жоао? Неужто не узнаешь? – И веселый вакейро невольно поморщился – заходившее солнце светило в глаза.
– Делать мне больше нечего – дурачиться с тобой! – сердито бросил перо Жоао. – Тут не пройдут твои шуточки. Считайся со здешним порядком...
И Мануэло оробело опустил голову.
– Не терпится увидеть город.
– Отвечай тогда, раз не терпится... – И гордо добавил: – Рядом он, наш город, перейдем холм и...
– А что отвечать?..
– Как имя и фамилия?
– Мануэло Коста, – и веселый пастух подмигнул кому-то неприметно.
– Лет сколько?
– Двадцать семь.
– Откуда идешь?
– Из Калабрии.
– Дурачишься! – снова вскипел Жоао. – Будто не знаю, кто ты да откуда...
– А чего спрашиваете тогда...
– Таков порядок!
– Из сертан я.
– Что принес с собой?
– Перво-наперво – самого себя, конечно, всего, с головы до пят, всего – с потрохами.
– Опять за свое...
– Трех телок, дядюшка Жоао, и одного буйволенка, моих собственных.
– Не смей называть моего имени!
– Чего сердитесь, я сказал – трех телок и буйволенка.
...Вы здесь ведь, здесь пока... Вот провел вас, прошли мы и каатингу... Не задела вас?.. Чуть царапнула? Пустяки, не обращайте внимания, попробуйте лучше догадаться, почему Мануэло дурачится тут у холма перед Канудосом... Не угадали?.. Волнуется!.. И еще потому, что понимает – не шутить ему больше, ведь за этим холмом заветный город, обетованный, малый пока еще великий Канудос... И не то что веселый вакейро, даже этот всегда молчаливый Жоао пошутил вдруг – и как он решился! Вот, послушайте.
– А тебя как звать?
– Иносенсио.
– Откуда идешь?
– Из сертан.
– Лет тебе сколько?
– Мне?
– Нет – мне... – передразнил Жоао.
А тот лукаво сказал:
– Вам? Вам, наверно, сорок два – сорок пять.
Жоао смешался.
– Цыц!
Но когда среди других жену с детьми увидел, совсем растерялся, хоть и рад был им несказанно, и старательно чистил кончик гусиного пера, лихорадочно соображая, как быть: не задавать им вопросов – значит, нарушить самим заведенный порядок, а спросить... но какой нормальный спросит жену и детей, как их звать!.. И нашелся:
– Женщины – в сторону.
И впервые порадовался Жоао Абадо тому, что у него только дочки.
Но и великому вакейро не решился задать свои бесполезные вопросы и сам отвечал на них так: «Зе Морейра, да? Тридцать четыре, да?» – и старательно выводил буквы: «Сер-та-нец».
А те три вакейро в сертанах долго тоскливо молчали. Промокшие двууголки небрежно сидели на отяжелевших от дум и сомнений головах. Печально вслушивались в тихий шорох дождя, и когда земля мягко поглотила звуки последних слабых капель, один из них мрачно сказал, вставая:
– Ухожу я!
– Куда?.. – спросил пастух – одно ухо у него было отрублено.
– Не наша эта земля, понимаешь?
– А чья? Я ее обрабатываю.
– Не ты, а жена твоя.
– Не все ли равно...
– Нет, Того. У пастуха нет земли, нет, – резко сказал стоявший. – На траве он живет.
– А чем тебе трава не угодила?
– Корни у нее короткие, вот чем!
– Ну и что, у нас и деревья есть, у них длинные корни...
– Не ты посадил, не ты взрастил их, Того, а капуста с морковкой да петрушка не удержат меня тут.
– А что удержало б, Пруденсио?..
– Признаться, и растения, будь они у нас с глубокими корнями, нами выращенные, но нам даже деревья запретили сажать, чтобы стада их не пострадали, чтоб ничто не отвлекало нас от их скотины. Да черт с ними, с деревьями, сам я лишен тут корней, своих у меня нет, хожу по земле и не чую ее, не могу ступить твердо, потому что – чужая она, не наша, и хоть причиню тебе боль, Того, все равно напомню, как лишился ты уха... Почему и зачем...
Медленно, твердо поднимались сертанцы на холм – один за друг им. Впереди всех – Жоао, довольный собой, уверенно подняв голову. У других от волненья теснило дыханье. Зе Морейра спустил детей наземь – нет, не устал он, сами своими ногами должны были взойти они на холм и с высоты своего роста увидеть заветный город, так желал Зе. За ним следовала бледная Мариам, шел Иносенсио, стиснув пальцами, и Мануэло Коста, серьезный, даже суровый... Ровной цепочкой поднимались сертанцы на холм, а жена Жоао – ах, женская прихоть! – шаловливо шепнула ему, такому вдруг важному: «Не соскучился по мне, пампушка?» В ее-то годы, дочь на выданье! И, возмущенный подобным легкомыслием, он только промычал в ответ что-то невнятно, но шага не сбавил. Взошли на вершину холма, остановились, застыли плечом к плечу, дыша всей грудью, глубоко, в полную силу, все перед собой поглощая глазами.
– Когда сюда, в эти горы, заявились каморцы – трое их было всего – проверить, как пасем их скот, никто им не порадовался, понятно, – начал Пруденсио, – но тебя их приход особенно встревожил, потому что кур держал. Кому они мешали, куры, но нам даже их не позволяли иметь – боялись, как бы скот не лишили ухода, как бы к своей доле приплода не потеряли интереса, если станем кормиться курами. И только ты один ослушался. Но мы не нарушали приказа вовсе не из страха – из самолюбия. Каморцы шныряли между стадами, когда петух твой подал голос, Того... Они даже в лице изменились. По крику его добрались до твоего двора, и тот, что был старшим, деловито спросил: «Чей это двор?» И ты предстал им, злосчастный. Как высокомерно смерил он тебя взглядом, жалкого, оборванного, а какая куртка была на нем, с какими блестящими застежками, серебряными! По его знаку двое других играючи, забавляясь, прирезали кур своими каморскими ножами, а когда покончили с курами, тот, старший, властно протянул руку, и ты сам, сам вложил ему в руку мачете! О, с каким омерзением оттянул он двумя пальцами твое правое ухо, занес нож и – о позор! – срезал твоим же мачете, а я, Пруденсио, стоял рядом! Рядом стояли и другие сертанцы, все схватились за мачете, но сам ты даже не шевельнулся, кровь хлестала, а ты не двигался... Ну ладно, безоружен был, но потом, когда швырнули мачете тебе под ноги, ты ведь не нагнулся взять! Мы ждали, а ты все стоял истуканом! А если б кто-либо из нас занес руку расквитаться за тебя, ты б вконец опозорился... Ладно – ухо, черт с ним, не правда ли, Того? Но ведь по твоей милости в тот час, в тот день, словно всем нам, всем сертанцам, отрезали ухо!.. А сейчас нас призывает город, где каждый сам хозяин себе и господин, почему же не идешь, что тебя удерживает на этой земле? Скажи, что? – И, низко склонившись к брату, шепотом спросил: – Втоптанное в нее ухо?
А Того отвел глаза и, покрываясь потом, сказал куда-то в сторону:
– Да.
Пруденсио распрямился, с жалостью глянул на брата:
– Не на своей земле ты был, Того, и потому стал трусом.
Того грузно, медленно, очень медленно, как бы надвигаясь неотвратимо, поднялся, устремил на брата горящий взгляд, и лицо у него так горело, что чудилось – воздух над ним заколыхался и сквозь марево заколыхались вдали деревья.
– Этих слов я ждал. Но я не трус, хорошо меня слушай, скажу тебе все, но отвернись! Вот так... – и опустил левую руку на плечо брату. – Одно знай твердо – я не смерти боялся, Пруденсио, я держал кур, чтоб узнать, в самом ли деле покарают за это, а еще хотел, чтобы все вы увидели, уразумели, каковы они, каморцы... Я ничуть не испугался их, Пруденсио, волновался просто. Что было дальше, ты знаешь, но знай и то, что, хотя я не такой стойкий, как ты, не страх смерти заставил стерпеть позор – в ваших глазах я все равно умер... Вас пожалел, ты хорошо знаешь – целое войско направили б покарать нас всех, вырезали б всех поголовно. Я не боялся умереть, Пруденсио, – и без того умер в глазах сертанцев, – но своим безмерным унижением я дал вам наконец понять, с кем вы имели дело, и сейчас не потому отказываюсь идти с гобой, что боюсь погибнуть. Я жажду смерти, довременной смерти, Пруденсио... Когда они заявятся сюда – убьют меня, сам посуди, на кой им тут один-единственный пастух; конечно, и от моей смерти мало им радости, но душу отведут, выплеснут злость... А я, поверь, пальцем не шевельну, пальцем никого не трону, не из страха, нет, а чтобы все вы знали там, в вашем далеком городе, – нет у них повода мстить, и стада сданы им в целости, и не трогал я их. Они все равно пойдут на вас, но вы будете знать – нет за вами вины, за вами правда. Повернись.
– Так я и думал, Того, но хотел из твоих уст услышать все и потому довел тебя до ярости. Снял ты с моей души тяжесть.
– Иди, не медли больше.
– Ухожу, утешенный тобой.
– Забери с собой и мою семью.
Тут поднялся с земли третий брат.
– Я тоже остаюсь, не бросать же его одного.
– И я бы остался, но позор падет на наш род, если никого из нас не окажется там. Но не только честь семьи заставляет уйти – прикончу где-нибудь десятка два каморцев.
– Счастливого пути.
Пруденсио снял двууголку, низко поклонился обоим.
– Прощайте, братья.
Слез не было...
Бок о бок стояли сертанцы на незнакомом холме. Впереди простиралась яркая даль; ближе к ним, ослепительно переливаясь, желтел на солнце песок, безжизненный, пустынный, все равно мерцал, сверкал, и цвет его, желтый, непорочно чистый, непрерывно менялся. За песками пестрела осыпанная цветами равнина, цвела сама для себя, тихо, беззвучно, радовалась, и едва примечалась на ней свежая тропка, едва проторенная. А за равниной тянулся лес, сквозил, всплыв над землей невесомо, непроницаемо прозрачный, а между ветками что-то сверкало, лаская глаз, что-то неведомое сертанцам – река.
Впервые видели они сверкающую воду, обильно катившую волны, плавно лилась она вдоль берега, а на берегу стояли бок о бок дома из глины, белели – новые, чистые... Канудос! И не заметили, как двинулись дальше, и спускаясь с холма, не смотрели на желтевший, мерцавший песок, на пестревшую цветами равнину, не замечали, куда ступали, на что, – взирали на реку, одну ее видели, живую, текучую; спустились с холма, затаив дыхание, пошли по тропке, в лесу растянулись длинной цепочкой, окунулись в прохладу. У белоглинных домов их встретили свои, улыбаясь смущенно, – что-то новое заметили в лицах Грегорио Пачеко, Авелино, Рохаса, Сенобио Льосы... Конселейро не было видно. Мельком оглядели друг друга, не проронив ни звука, невольно обращая взгляд к реке, но неприметно, стесняясь ее, словно живым была существом!.. А она перекатывалась по пестрым камням с шорохом, шелестом, звенела, изливая простую стозвучную песню, текла, и круто бугрились ее нежные мускулы – гладко-блескуче, и менялась река, каждый миг была новой!
Зе протер глаза, завороженный, потрясенный, манили мягкие волны, влекли его, стоявшего на жгучем солнце, но двинуться к ней не решался – не был свободен, не был пока еще, а река; обильная, живая, текла себе, безразличная будто, но что означал тогда ее ласковый шелест, таинственный – призывала река, манила настойчиво шелестом-шепотом... И ступил Зе, шагнул к ней, взгляд его утонул в воде, а во рту пересохло, и едва ступил он невольно к реке, как мимо пролетел Мануэло Коста и, с силой оттолкнувшись от земли, плюхнулся в воду, и разом загудел берег – все неслись к реке, мужчины с ходу кидались в воду, врезались ногами, головой, шлепались животом, женщины осторожно входили и стояли по грудь; все были в реке и все равно стремились к ней неутолимо, и Зе не выдержал, шумно бросился в воду, забрызгав детей на берегу; непривычно разошлись, разыгрались такие сдержанные всегда пастухи, плескались, дурачились Грегорио Пачеко, Сенобио Льоса, бил лицом бурлившие волны Рохас, приседал и подскакивал Иносенсио – струйки слетали с одежды, а он прыгал и прыгал, с головой погружаясь в волны. Зе Морейра, окунув лицо, вглядывался в смутно различимое дно; потом, откинув голову, всласть вдыхал желанный воздух свободы, а в какой-то раз, когда на мокрых ресницах радужно вспыхнуло солнце и он, протерев ладонью глаза, обернулся к берегу, резко выпрямился – вдали на холме стояли сертанцы, вновь пришедшие – и они смотрели на реку, и никто, никто, кроме Зе, не замечал их, взволнованно застывших на месте, и великий вакейро осознал вдруг, что в отличие от них, сейчас, в этой реке, он уже свободный, совсем немного, но все же свободный, и вспомнил себя там, на этом невысоком холме, по склону которого уже спускались сертанцы. А Мануэло обрызгал водой одну из девушек, та одарила улыбкой, и отец ее, угрюмец мрачный, помрачнел еще больше; когда ж Мануэло, тряхнув налипшими на лоб волосами, предложил: «Входите в воду, дядюшка Жоао, знаете как здорово!» – он, едва сдержав ярость, предпочел отойти подальше и, отвернувшись от реки, тоже увидел вновь пришедших, стремглав бежавших к реке; на миг растерявшись, Жоао преградил им дорогу: «Погодите, рано вам, сначала бумагу заполню», – но один из них пронесся мимо, и Жоао прогремел: «Назовись сначала, нельзя так, слышишь, Никасио!» А когда тот с разбегу шлепнулся в воду, крикнул другому: «Стой, Габриэл, сначала назови себя!» – но и Габриэл нырнул в воду, и наш Жоао, рассерженный, скрылся в лесу, отвернулся от прохладной обильной реки, но время от времени невольно оборачивался, неприметно...
У нас у всех есть своя река, но порою не ведаем...
Прыгали в воду сертанцы, нетерпеливо, не раздеваясь, а Мариам, поставив ребятишек у самой воды, нежно смачивала им мокрыми ладонями головки, коленки, и внезапно все притихли – на берегу в темноразвеваемом одеянии стоял Мендес Масиэл, конселейро, глядя на сертанцев, и в уголках его губ, а может, в глазах, в дальней глубине их, таилась улыбка – суровая и ласковая. «Хорошо, очень хорошо, – промолвил он. – А когда выйдете из воды, замесите глину, все вместе, сначала для детей возведите жилье, потом для тех, у кого женщины, старики, остальные устроитесь до поры с теми, у кого уже есть кров над головой. Далеко еще до вечера, братья».
И когда вышли из воды, осознали – в реку вошли сертанцами, а теперь, омытые, окрепшие духом, они были канудосцами.
Жоао Абадо уразумел это немного позже – когда долгий день сменился лунной ночью и все улеглись спать, и он вволю поплескался в реке, натешился.
* * *
– А это кто, дядя Петэ?
– Этот еще ничего, а вон тот, плюгавенький, – упаси бог...
Они шли по Средней Каморе; на окнах, мимо которых шли, шевелились шторы; у одного серого дома играл духовой оркестр, дюжие музыканты извлекали из труб мощные вопли, нещадно молотили по барабану, оглушая улицу, но из дому все же прорывались стоны и крики.
– Делай вид, будто не слышишь, на окна не гляди, тсс... улыбайся, – тихо наставлял Петэ-Петэ-доктор. – Улыбайся, говорю.
Склонивший голову вбок Доменико улыбнулся, как сумел, – от щеки к щеке рубцом обозначилась косая полоска.
– Что там происходило... в том доме, дядя Петэ?
– Избивали кого-то, пытали.
– За что?
– Кто его знает, а оркестр играл, чтоб заглушить крики.
– Зачем?
– Скрыть, что в Каморе применяют пытки... Таковы у них порядки.
– Очень плохо играл оркестр, нестройно.
– Плохие музыканты... Впрочем, говорят, что это музыка будущего.
– Сильно избивают?
– Не очень, только по лицу бьют. Понимаешь, они нарочно дают крикам вырваться, чтоб мы слышали.
– Для чего?.. Не понимаю...
– Видишь ли, настоящих преступников в подземельях пытают и, стремясь скрыть это, представляют дело так, будто даже бить запрещено, но кое-кто, дескать, нарушает закон и избивает тайно, под шум оркестра, чтобы не слышно было, будто не применяют в Каморе пыток, просто бьют иногда незаконно... тьфу, совсем запутался – ты понял что-нибудь, я, кажется, одни и те же слова повторял...
– Да, не очень понял.
– Эх, я и сам ничего не понимаю, – помрачнел Петэ-доктор. – Я и сам ничего не понимаю, хотя в этом городе состарился...
Немного прошли молча.
– А кто живет в том доме?
– В каком? Где избивали?
– Да.
– Никто, Доменико, там учреждение.
– Учреждение? Что это такое?
– Эх, – Петэ-док горько вздохнул. – Не объяснишь тебе все сразу, что тут есть и для чего, – и оживился: – Взгляни-ка наверх, в том доме самая старая женщина живет, но она всех называет бабушками, бабками. Сейчас начнет расспрашивать о своем внуке.
На открытой веранде, затенив глаза рукой, стояла старушонка.
– Это ты, Петэ-бабушка?
– Я, бабушка.
– Моего Рамунчо не видел?
– Нет, не попадался мне.
– Может, слыхал хотя бы – жениться не надумал?
– Нет, не слыхал, сударыня.
– Славная старуха, – заметил Петэ-доктор, когда они миновали балкон. – Во всем этом районе только нас с ней не трогают, меня потому что врач я, а ее – чтобы люди, глядя на нее, надеялись дожить до преклонных лет.
– И женщин не щадят?
– Что им женщина?!.. – удивился Петэ-доктор. – Между прочим, детей в самом деле не трогают – до двенадцати лет. – И добавил: – Если только их родных не обвинят в чем... Не смотри так.