355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гурам Дочанашвили » Одарю тебя трижды (Одеяние Первое) » Текст книги (страница 20)
Одарю тебя трижды (Одеяние Первое)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:07

Текст книги "Одарю тебя трижды (Одеяние Первое)"


Автор книги: Гурам Дочанашвили



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 35 страниц)

– Ндойндент нканкже, чернта с ндва, – неожиданно прозвучало рядом. Оба так и подскочили, а два ряда темных роз выгнулись вместе с землей, вздыбились, и над Доменико с Умберто навис надзиратель Наволе. Он неторопливо отряхнул со спины землю и получше закрепил розы на одежде, насмехаясь: – Нканк же, нпондниментся к ним ндым, нканк же... Ранселись нтунт кункляншки-понтешки и нпорюнг всянкую нчуншь, – отчитал он их, не очень сердито, правда. – Ну-ка, нсканжи мне, ундалец, нпароль.

– Девятью четыре – шесть, – не ударил лицом в грязь Умберто.

– Нве-ерно, – снисходительно протянул Наволе. – Индинте помончинтесь – и нспанть.

– Выражайтесь поделикатней, если можно, – строго заметил Умберто и приосанился. – Мы полковника дожидаемся.

– Не ндо ванс нтенперь нграндхалле, – голос здоровенного Наволе прозвучал почти добродушно, и глазищами он повращал беззлобно. – Нвелел прингляндеть за вами, не понврендили б сенбе нченго, ндавайнте индинте, нда понжинвей... Иншь, нполковнинка занхонтели у меня...

А полковник в это время в струнку вытянулся перед великим маршалом, смотря ему в глаза.

Полковник Сезар стоял в приемной маршала Эдмондо Бетанкура, а великий маршал разглядывал его, терзаемый зудом, подергиваясь, – не шныряла ли по его телу ящерица? Потом, словно отпустило его что-то, он сдержанно, мягко сказал перепуганному грандхалле :

– Присядьте, мой полковник.

– Благодарю, грандиссимохалле. – Полковник хотел уже сесть, но голос маршала прибил его к месту:

– Не туда, в другое кресло.

– Благодарю, грандиссимохалле. – Полковник на цыпочках шагнул в указанную сторону и несмело присел на краешек кресла.

А Эдмондо Бетанкур, пройдясь взад-вперед, отвернулся к стене и наклонился вбок, по телу его едва приметно пробежала дрожь, потом вдавил каблуки в пушистый ковер и спросил:

– Что делается в Средней Каморе?

– Благодаря вашей милости, грандиссимохалле, все нормально.

Великий маршал повернулся к полковнику лицом и, сузив глаза в прищуре, заметил:

– Ночью крик донесся до меня.

– Мы Грега Рикио стращали.

– Была необходимость?

– Для него? О нет...

– Не для него, а для дела?.. – усмехнулся маршал.

– Не знаю, как вам доложить... Как бы там ни было... На всякий случай, грандиссимохалле, для острастки. – Полковник Сезар почтительно умолк.

А Эдмондо Бетанкур крепко обхватил грудь руками и, прижмурив один глаз, посмотрел на прикрытое ставнями окно:

– Того прикончили?

– Разумеется, грандиссимохалле.

И заговорили деловито, торопливо.

– Куда выбросили?

– Никуда, сожгли.

– Кого обязали?

– Капрала Элиодоро.

– Что за человек?

– Стоящий парень.

– Отлично. Хвалю.

Окрыленный похвалой, полковник Сезар хотел встать, чтобы выразить благодарность, но маршал жестом остановил его:

– Ни в чем не провинился Каэтано? В пределах нормы...

– Дважды, грандиссимохалле.

– Один раз там, вероятно, а второй раз, мой...

– Петэ-доктора вел к роженице. Благополучно принял младенца.

– Отлично. Расплатился? – соизволил пошутить маршал Бетанкур.

– А как же, хал... – осекся, судорожно сглотнул слюну, – Да, грандиссимохалле...

– Правильно поступил, значит, – отметил Эдмондо Бетанкур, весь напружиненный, словно всем существом ждал чего-то, и внезапно так явно передернуло его, что полковник испуганно потупился, а маршал сунул руку под роскошную рубашку, а потом, сложив пальцы, – в карман и облегченно вскинул глаза, прикинул в уме ценность двух хрустальных шариков. – Отлично. Что на свете лучше дитяти?

– Второе дитя.

Маршалу понравилась находчивость полковника.

– А лучше второго?

– Еще одно дитя!

Маршал улыбнулся, попробовал срезать экзаменуемого:

– А лучше всех детей?

Но полковник был на высоте.

– Ваши пташки, грандиссимохалле.

Маршал оторопел, поразился столь ловкой изворотливости, но быстро сообразил:

– Заранее придумал?

– Что? – прикинулся наивным полковник.

– Ответ.

Строго смотрел маршал.

– Да, гранд...

– Все равно хорошо, – смягчился маршал и сам же удивился своему тону. Прилег на тахту и неприметно от потупившегося полковника вытянул ногу, вытащил руку из тесного кармана и запустил что-то под мундир.

– Полковник!

– Слушаю, грандиссимохалле!

– Я милостив, ты отлично знаешь – милостив. – Глаза у маршала зло сверкали, словно его пробирала сдерживаемая дрожь, но, прежде чем полковника кинуло бы в жар, великий маршал вкрадчиво позвал: – Поди сюда, Аруфа!

Штора шевельнулась, и показалась кошка с на редкость пушистой длинной шерсткой, прятавшая в мягкие лапы острые когти; она легко вспрыгнула маршалу на колени, разлеглась. Эдмондо Бетанкур со зловещей нежностью скользнул пальцами в пушистую шерсть и, точно передавал ей жуткую, еле сдерживаемую дрожь, легонько пощипывал в шею. Кошка замурлыкала, перевалилась на спину, мягко изгибаясь, – можно было подумать, что по ее животу носилась ящерица. Маршал уронил на пол четки, полковник сорвался с кресла, нагнулся и подал их не разгибаясь. Эдмондо Бетанкур, задумчиво щекоча кошку, знаком повелел ему сесть и, потянувшись к роскошной маске на столике, надел ее одной рукой.

– Я добр, – неуловимый вкрадчивый голос маршала тонул в громком мурлыканье. – Чрезмерно добр. Думаешь, я не знаю, что ты направо и налево изменяешь Стелле! И с кем!.. Учти, она любима мной больше других племянниц, моя питомица... Но я прощаю, понимаю: измотанному делами, тебе нужно отдохнуть, отвлечься, и поэтому прощаю неверность супруге, тем более что занятому столь ответственной работой необходимо разнообразие – разные нужны женщины, не беда, что таскаешься к разным бабам... Надеюсь, понимаешь. Но вообще в моих ты руках. – И грубо крикнул: – А может быть, нет?!

– Как же нет, так точно, понимаю, гранд...

Маршал оборвал его движением руки, не переставая поглаживать кошку, и швырнул в кресло, в которое не дал сесть полковнику, подушечку – из спинки кресла, коротко щелкнув, выступил острый штык и застыл: где он был скрыт – непонятно. У полковника челюсть отвисла.

– Видишь, мой грандхалле, – ласково сказал из-под маски маршал, – догадываешься, что случилось бы с тобой, если б ты сел туда?.. Но я дорожу тобой за преданность. – Полковник, ошеломленный, не отрывал глаз от штыка, а маршал: – Это пустяк, не воображай, что я открыл тебе значительный секрет, у меня масса других, более опасных. Это пустяк, знал бы ты про другие вещи... хе-е!

Снова ласково пощекотал кошку и выдохнул на нее.

– Ху-у-у, Аруфа... Какие новости в Нижней Каморе?

– Хорошие, маршал, убивают друг друга.

– Не очень поредело население?

– Нет, грандиссимохалле... в меру... Убивают друг друга, зато плодятся здорово, прямо как крысы, грандиссимохалле.

– Это хорошо, – отметил Бетанкур и тихонько сунул руку за пазуху. – Наше могущество, чтоб ты знал, Сезар, и в них тоже.

– Так точно, маршал.

– Как там Риго, наш Ригоберто, все верховодит?

– Так точно, гранд...

– И все такой же опасный?

– Страшно опасный, гран...

– Стоило б убрать его, да кто будет заправлять в Нижней Каморе... – задумался маршал. – Совсем отобьются от рук, никакой управы не будет на них, верно, грандхалле?

– Так точно, маршал.

– Послушай-ка, что я тебе скажу... Вели одной из утренних девок родить от Риго. Он устраивает нас по всем статьям, только не в меру отчаянный, отпетый, в Нижней Каморе все головорезы, но этот и перед тобой не отступит, ни свою жизнь, ни чужую ни в грош не ставит, грандхалле, вполне может взять грех на душу, даже на тебя запросто поднимет свою убийственную руку, а если у него появится ребенок, научится и отступать, и уступать, сам знаешь: дитя – это любовь, а любовь – бремя... И страх ему станет ведом – пусть немного, совсем немножечко, в такой степени, в какой устроит нас... Смягчит его младенец нежными ручонками и хлипкой головкой... Полюбит он свое дитя, мой грандхалле, а что на свете лучше дитяти, к тому ж заложником сможем держать малыша у себя, один слюнявый пискун поможет нам немного укротить этого головореза из головорезов. Что на свете лучше дитяти...

– Истина глаголет вашими устами, великий маршал.

– Прекрасно. А игрушку почему скрываешь?

– Пообтесать надо.

– Приведешь такого, какой есть. На той неделе, на день рождения Мерседес.

– Непременно, великий маршал.

– Спасибо за согласие, за обещание, – едко поблагодарил Бетанкур, засовывая палец Аруфе в зубы. – Как идут дела в Зеленом крае?

– По-прежнему любят свой край.

– Очень?

– Так точно, маршал, до того, что родиной называют, матерью.

– Они и друг к другу не питают, кажется, ненависти... – Маршал призадумался. – Не в меру дружны между собой, а это плохо – ни к чему нам. Разобщить их надо. Силой – неудобно и некрасиво. Вырубим там леса, будто нужда у нас в древесине, а на вымершей земле жить не станут. Вырубим там леса, полковник, и выродятся они, выродятся.

– Так и будет, великий маршал.

– Однако не разом, ты не в меру напорист, наступать будем постепенно, понемногу вырубать, и привыкнут они к этому. Переселенцам нужно создать хорошие условия, и в сертанах подкиньте им немного скота, десяток коров. А в сертанах каково положение?..

– Хорошо, пасут скот.

– В озерных селениях как ведут себя?

– К сожалению, так же – разумно. И землей интересуются, и небесами, пытливые люди, за звездами наблюдают, травы изучают, исследуют...

– Это пустяки. Все такие же тощие?

– Да, маршал... я бы сказал – смелые.

Тут Эдмондо Бетанкур поддал Аруфу коленкой, кошка мягко шлепнулась на пушистый ковер, а маршал снял великолепную маску и глаза в глаза уставился на полковника.

– Знай, полковник: одно у нас средство против них – раскормить, мой грандхалле. Направь к ним лучших поваров, умеющих отменно готовить свинину под острым соусом, и не жалейте специй, солений и приправ из моих складов – остро заправленное мясо вызывает жажду, хочется воды, еще больше – вина, а поскольку каждый старается урвать от жизни побольше удовольствия, то страсть к познанию мира сменится у них страстью к чревоугодию, а насыщая утробу, обрастая жиром, теряешь смелость, становишься апатичным, человек любит мясо, плоть, а свою – тем паче, и случись что, разъевшиеся не пойдут против и в сонной дремоте с чем угодно смирятся, слышишь, грандхалле?

– Так точно, грандиссимохалле...

– А теперь ступай, – так неожиданно сказал маршал, что полковнику показалось – ослышался он.

– Что... грандиссимохалле?

Великий маршал крепко обхватил грудь короткими пальцами и повторил:

– До свиданья, ступай.

Как он смотрел!


* * *

Удрученно глядел великий вакейро на спящих жену и детишек, бессильный в своей любви к ним. Всегда уверенный, не клонивший головы, сникал при виде спящей семьи, одолеваемый горькими мыслями, но особенно терзало сознание, что не свободен он, не-ет, что у его жены, слегка разомлевшей сейчас во сне, муж – не свободный, и жаль ее; что и сына его, расставившего возле постели деревянных овечек, ждет та же участь, и ему придется пасти чужой скот, и не будет он свободным, нет... Терзало душу постоянное нестерпимое сознание, что не свободен он; и даже беспечный Мануэло Коста чувствовал в блеклом свете луны, едва осязаемом, что не хватает ему чего-то, что мало ему проворного коня, томных женщин и гитары, и то же самое испытывал Жоао Абадо, той же горечью полна была душа, и Старый Сантос молотил себя во сне кулаками в грудь. Что-то смутно томило будущих избранников, чего-то жаждали, но пока что каждый по-своему заглушал тоску. Потерявший сон и покой, Старый Сантос бесплатно рубил и колол дрова сельчанам, и вряд ли нашелся бы чурбак, который уцелел под его топором, неистово опускаемым мысленно на голову каморца. И утром, и вечером отрывал он от земли быка и, подняв высоко, легко ставил на ноги, а к вечеру угрюмый Старый Сантос, весь преобразившись, подобрев, опускался в свою могилу и бережно клал на маленький холмик скромный гостинец и с чувством, которое мягко называют мукой, нежно говорил: «Нынче... нынче ничего такого не случалось... соседская корова отелилась... Груши принес тебе, сынок... Груши принес, Мирца...» А во сне стискивал и душил колоду: «Уу-ух, Масимо!» – и стенал. Нет, не был он вольным, свободным, как не был свободным и Жоао Абадо – всесертанский угрюмец, ворчаньем облегчавший себе горькое сознание, что и он не свободен. А первый в сертанах вакейро, Зе Морейра, лишь в опасной схватке с непокорным животным давал выход тоске – иной раз одной рукой подчинял себе могучего быка, другую держал за поясом. Если в сертанах объявлялся бешеный бык, пастухи загоняли скот в ограждение и бежали к Зе. Он спокойно подбирал оружие – леопарда и дикую кошку копьем пригвождал к земле или дереву, с бешеной собакой управлялся простой дубинкой, но если бешеным оказывался буйвол, брал у соседа большой трехполозный кинжал и, прихватив с собой шест, беспечно волоча его за собой, один выходил на песчаный простор сертан, а за ним верхом следовал Мануэло Коста, верный друг его, с двумя тяжелыми копьями, все другие пастухи забирались на высокие деревья. «Не надо, хочешь, чтобы...» – начинал Зе, и Мануэло тоже не договаривал: «Как же не...» Трудно, очень трудно было одолеть взбесившегося быка – и вообще-то могучего, грозного. Мануэло Коста останавливался на фоне деревьев, чтоб не быть заметным для животного, а когда бык безудержно несся на Зе, Мануэло мчался на помощь. Обширна была равнина, и огромная черная туша, пригнув голову, нацелив рога, летела на Зе, а он, напружиненный, подпускал быка на сотню шагов и сам бросался навстречу, выставив шест, а вместе с ним длинный кинжал. Все это было куда труднее, чем масаи убить копьем льва, – одним лишь копьем не побороть было бешеного быка, даже меткий удар не сразил бы грозную черную силу, нужен был особый прием, и Зе чуть не перед мордой быка втыкал в землю шест и, с силой оттолкнувшись от родной сертанской земли, взбрасывал себя высоко в воздух, чудом застывал на миг, а когда черная масса налетала на шест, Зе всей тяжестью обрушивался на быка, до рукоятки всаживал в него кинжал, и, если б Зе промахнулся, подскочивший Мануэло Коста запустил бы в животное копье и увлек за собой, но – нет, бык уже лежал, исходя пеной, а большие глаза его меркли... Да, хорошо знали сертанцы, что означала эта недвижность, и, помрачнев, по-своему жалели быка, а потом один из них, восхищенный отвагой Зе, говорил ему, первому вакейро: «Дай бог тебе радости... Чем тебя отблагодарить... Проси что хочешь». А Зе всегда просил одно: «Не говорите Мариам». (Знал – начнет сокрушаться, возмущаться: «Как ты решился, а вдруг да... На кого детей оставлял... Ладно я, но дети... Пусть бы другой рисковал».) А если кто недоумевал: «Чего скрываешь, гордиться надо, хвастаться», – Зе только взглядывал на сказавшего, и ничего не узнавала Мариам, разумеется, а жены вакейро не очень-то судачили, не до того было в заботах и хлопотах... Зе благодарен был Мануэло, подобно ему самоотверженному, а тот, немного, совсем чуточку, гордый собой, весело улыбался... Мариам же – э-эх, что понимала Мариам в их дружбе! Одно лишь видела – пили они иной раз вместе, и потому, завидев беспечного Мануэло, осыпала его проклятьями. Все смотрели на Зе с безмолвным восхищением, и только один ворчал: «Никакой он не бешеный был, зря загубили скотину», – ворчал Жоао. Этим вот или чем-нибудь подобным отвлекался Зе от мучительной мысли – не свободен он, нет...

А веселый Мануэло Коста беззаботно гнал коня по сертанам, направляясь в Город ярмарок, чтобы радостно встрепенулись заждавшиеся его женщины. Как только ни наряжались они при появлении Мануэло, но для него одежда их как таковая не представляла никакого интереса, мало того – представлялась совсем лишней.

На редкость счастливым даром наделен был Мануэло Коста – одарял красотой все, что видел, и весь яркий безбрежный мир принадлежал бедняку Мануэло; поразительный был у него глаз – все охватывал и вбирал. Как вечерело и как рассветало медленно в пестрых сертанах, как иссякала и таяла зимняя ночь, исходил паром на солнце омытый ливнем лес, и мужественная душа Мануэло, освеженная дождем, испарялась – тянулась к небу; отраду приносил ему даже камень; простой, неказистый – он теплел в руке его, серый, испещренный тайными линиями, а если вспомнить, что порой через небо, от края до края, сама радуга перекидывалась!.. А как наливались светом закатного солнца всклокоченные теплые облака, каким лазурным было сертанское небо и с какой недоброй мольбой манила, выбросив щупальца-когти, каатинга, потягиваясь с голоду: «Поди ко мне, подойди», – а он смеялся – подойдет к ней, как же! – даже каатинга вызывала у него улыбку; тихое пыланье красок осенью, до блеклости нежное пламя, а в разгаре весны бурливая река, схожая с грустной, тоскливой песней свободы, и поникал в седле Мануэло Коста – не был он свободным, нет, не был, а свобода желанней, дороже души, и на кой были ему, обладавшему всем миром, убогая лачуга и четверть приплода скота, не был он свободным, нет... Иногда, рядом с женщиной, забывал он об этом, но... не проводить же с женщиной все время! «Врагу не пожелаешь такого», – раздраженно думал Мануэло наедине с ночью, и дивился печальному веселому вакейро бесенок Саси. Эх, даже Мануэло, обладатель мира, владевший землей и небесами, не был свободным, как и Сантос, как Жоао Абадо и великий вакейро Зе Морейра, но в Городе ярмарок уже взмостился на высокую бочку в темноразвеваемом одеянии Мендес Масиэл, имевший пока двух последователей – Грегорио Пачеко и Сенобио Льосу, и взывал к удивленной толпе:

– Братья! Братья, далеки от нас Большие земли – Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро...

– Послушай-ка, мой Доменико, – начал полковник в некотором смятении, уставясь на украшавший стену портрет какого-то спесивца, поскольку, кроме Доменико, никого рядом не было. – Ты единственный, кому я доверяю. На одного тебя, дурачка, могу положиться, послушай-ка, – и перенес взгляд на люстру, – ты ведь не стесняешься меня?

– Нет.

– Почему же мне стесняться тебя, Доменико, мой малыш, у меня свидание в моем роскошном саду, но – тайное. Ты станешь с розой в руках, где велю, и, если покажется моя обожаемая супруга, поднесешь цветок к носу. Понятно? Понятно, спрашиваю?

– Я не знаю вашей жены.

– Не жены, а супруги, – это раз, а узнать ее проще простого – от служанок отличишь по платью, среди своих родственниц выделяется молодостью. Сейчас, вечером, волосы у нее будут распущены, но в какой цвет соизволила выкрасить их сегодня, не знаю, она тонкая, изящная, а грудь у нее большая, как у коровы.

– Значит, не очень большая.

– Говорю, большая, очень, вот до сих пор, как у коровы.

– У быка куда больше.

– Не называть же все прямо, не догадался, что я имел в виду? – Полковник улыбнулся портрету спесивца. – Как можно сравнивать Стеллу с быком или буйволом, точнее – с буйволицей! Правда, из буйволиного молока отличная простокваша получается, густая, хоть ножом режь... Короче, к черту! – Грандхалле явно волновался. – Не дай бог, если Стелла застукает меня в собственном саду, – ужас что будет! И винить ее не станешь, потому что мне позволено делать что угодно за пределами дома, неофициально, естественно, хале. Я разъясняю тебе это, чтобы ты осознал всю ответственность и понял: я ни на кого не положусь в подобной ситуации – все продажные, не постесняются донести грандиссимохалле, будто устои семьи подрываю, а она, моя боготворимая супруга Стелла, эта сука, родная племянница великого маршала, к твоему сведению... Словом, надежней тебя никого не вижу, мой хале, мой халеко, и, если не сделаешь того, что велю, своими руками прирежу. Надеюсь, веришь?

– Да.

– Подброшу тебя Мичинио, понял?

Доменико кинуло в жар.

– Пошли.

И взял его за руку, повел куда-то.

Доменико удивлялся, что не чувствовал страха. Пока они шли, страха не ощущал, но у выхода полковник повернул его лицом к боковой стене, и стена вдруг медленно раздвинулась – глазам не поверил! – а полковник подтолкнул в спину:

– Иди, иди, ну... – и обошел его.

Доменико машинально последовал за ним, растерянный; стена оказалась дверью, а видимая дверь была, наверное, стеной... или нет, и она... Что он мог здесь понять...

– Обожди тут, я сейчас...

Полковник Сезар легко сбежал по небольшой мраморной лестнице; перепрыгнув через нижнюю ступеньку, хлопнул два раза в ладоши и смело вышел в свой великолепный, темный сейчас, сад. Возле розового куста с силой топнул ногой, кусты разом вздыбились – перед полковником вырос надзиратель Наволе: «Нчто нпринканжете, нграндхалле?..»

– Часа два полежишь под холлом. Анисето и Элиодоро будут разговаривать. Горе тебе, если не запомнишь всего. Беседа записана, я составлял. Проверю и...

Но Наволе особого беспокойства не проявил: видимо, и у него имелся текст.

– Кроме меня, никто тебя не позовет. Пароль: пятью шесть – один. А я повожу пока кукляшку по саду, – и указал рукой на Доменико. – Повтори.

– Кункляшку...

– Тупица! Пароль...

– Пянтью ншенсть – ондин, – повторил Наволе, деликатно почесывая бок после пинка.

– Ладно, ступай, не мешкай... В саду никого не приметил, мой лейтенант?

– Нет, что нвы!

– Хорошо, ступай.

И, проводив его взглядом, пробормотал:

– Прирезать бы тебя стоило, но... подходишь мне и... Впрочем, сейчас я обманул тебя, а ты и понятия не имеешь... – И прошипел, подзывая Доменико: – Нижней ступени не касайся. – Сунул ему в руку розу. – Стань вот тут, если появится моя супруга, сразу поднеси розу к носу, ясно?

«Супруга, женщина... Жена, супруга... А-анна... Мари... Мари...»

– Что остолбенел?..—угрожающе прошипел полковник.

– Слушаю, грандхалле.

Опять вырвалось запрещенное слово... Вспомнил брата Александро, огляделся: а вдруг он где-то рядом... И кинуло в жар – кто-то стоял у ограды... Брат Александро? Закутан в плащ, широкополая шляпа нахлобучена на глаза, из-под плаща торчит рукоять шпаги. Прямо к нему направился полковник, бесшумно, на цыпочках, и, видно, от волнения не заметил брошенной на землю накидки-плаща, споткнулся, замер испуганно и пошел дальше – к тайной цели своей. Подойдя к неизвестной фигуре, обнял ее, говоря: «Нашла где бросить...» Она тоже обхватила его руками, смешался Доменико – они так целовались, эти двое...

– Кто тебя провел?..

– Элиодоро...

Женский был голос!

– Сузанна! Жизнь моя...

– Мой наимужественный...

Но голос полковника стал жестче.

– Зачем пришла?

– Не могу больше, Федерико, не могу, слышишь! – патетически воскликнула женщина, одетая мужчиной. – Не могу я больше так!

– Как – так?

– А так... Прекрасно знаешь, чего я хочу.

– Чего, Сузи, чего ты хочешь?

– Опасной любви! Рискованной! Не признаю иной!

– Разве не опасно, разве мы не рискуем, когда-я пробираюсь к тебе по ночам? Человек моего положения и звания...

– Нет, не рискуем – у тебя все рассчитано, все предусмотрено, Федерико.

– А чем это плохо?

– Плохо... Кто это там стоит?

– Наш мальчик, малец... Почему плохо, Сузи?.. – нежно вопросил полковник, снова прижимая ее к груди.

– Я признаю только опасную любовь, вот такую... И еще опасней...

Потом они переплелись так, что Доменико ничего уже не различал.

– Сузанна, Сузи!

– Фе... Федерико...

– Сузи, моя плодообильная.

– Там не целуй, долгоденствия маршалу...

– Но Грег Рикио не отрицает и...

И где-то в Среднем городе прогремел охваченный клеткой спесивый Каэтано: «Чааас ноочииии, и всеее геениальноооо!»

А потом, надежно упрятав измятую женщину в деревянную накидку-щит, скрыв ее под маской, полковник стал на нижнюю ступеньку и велел вмиг представшему перед ним Элиодоро:

– Проводи, – и уверенным движением круглой головы указал Доменико на лестницу, но игрушка его сказала:

– Просьба у меня.

– Просьба? Говори, слушаю... Ах, хорошо было...

– Если можно, я... Если позволите...

– Говори, ну... давай...

– Утром, когда наступит день... – Как он волновался! – Пустите в один уголок вашего сада, прошу.

– В какой уголок? А-ах, хорошо было...

– Тот, что для контраста.

– Где сорняки – крапива, папоротник?

– Да, грандхалле.

И осекся, огляделся – поблизости никого не было.

– Хорошо, изволь... Но зачем тебе?

– Не знаю... хочется.

– Отвечай, говорю!

– Нравится мне папоротник.

Полковник даже скользнул по его лицу взглядом на миг.

– Шутишь, хале?

И уже в комнате, когда Доменико – впервые унизившая себя душа! – ждал большой благодарности и похвалы, полковник бросил ему:

– Смотри, пригульный, никому ни слова.

– Не пригульный я.

– А кто же – никого у тебя нет...

– Как нет, у меня отец есть.

– Где он, ну где? – Полковник насмешливо прищурился, устремив взор на Умберто.

– Высоко, в селении. В Высоком селении.

– Скажи-ка, в селении... Ничейный ты, безродный, нет у тебя отца.

– Есть.

– Где он, где он у тебя, отец?! – И, почему-то страшно задетый, полковник исступленно сорвал с тахты покрывало, нагнулся и заглянул под нее, открыл стенной шкаф, пошарил на полках, разворошил постель, пинком опрокинул кресло, вывернул Умберто карманы, даже в прозрачный кувшин заглянул, издеваясь и повторяя: – Ну где же он?! Где твой отец! Нет его, ясно! Ишь, отца захотел! Где он? Не существует, нет его, понял?!

Воздев голову, Доменико смотрел на потолок.

В сертаны, в Камору и снова в сертаны – мотаю вас с места на место, утомил, может, слишком. Люблю я сертаны, успели заметить, наверно, люблю и сертанцев – отважных и славных, да глупых: другим они служат, другим! Но помните Мендеса? Он там, уже там!.. Однако для нас – Доменико все ж главный, хотя покидаем его и порою теряем из вида. Что? Удивил вас? Вам трудно поверить? Но увидим в конце, убедитесь в конце... Ах, о каком говорю я конце – его нет... Никогда ничего не случалось такого, что имело б конец. Находится выход... Найдется... Какой? Там увидим, увидим, а пока что побродим. Да, да, временами коварен я очень, как и вы, между прочим. Давайте ж побродим... Увлек, захватил меня ритм, отвязаться не в силах, вам легко, вам никто не мешает закрыть эту книгу, отложить, но если я сам, если сам я закрою себя – пропаду! – обречен я писать. И кто мне доверил судьбы стольких людей, сложные судьбы...

Но мы лишь следить только будем, следить неприметно, а слухами тешить себя и злословить – нет, нет! Замечали, наверно, как сплетни смакуют, довольные, слюни глотая, с притворным сочувствием губы поджав, в сторону смотрят куда-то, а сами ждут новых... Мы ж, я и вы, постоянно ведь рядом, друг возле друга, и под ноги вам расстилаю истории – как ковер, проходите, прошу; а вы, завлекаемы мной, так настырно мне в душу глядите... Но нет ничего, что я вам показать не решился, смущенный – я же ваш, я же твой... И бывает порой, так и тянет усталой рукой обхватить вас за плечи, однако – увы! – среди стольких людей одного лишь тебя я не вижу, не знаю, зато ты в душе моей шаришь, и волей-неволей лукавлю. Вам странно? Я раб, я невольник, но вольноотпущен... Откроюсь – нас трое всегда, на плече у себя я всегда ощущаю исполина незрячего руку, и трудно сказать, он ли водит меня или мною ведом, и так тяжелы его пальцы, но нежна заскорузлых ладоней безмолвная скорбь... Опускает ладонь на плечо, и пускаемся в путь, в неживые еще города, чтобы жизнью людей наделять – еще неживых... Это трудно немного, к тому ж иногда на своей голове вас держу. И наше знакомство оставило след несомненно. Так давай ухвати меня за руку, друг, недоверчивый друг, обойдем Сертанети, наши сертаны... Там праздник справляли один, лунной ночью... Зе надевал двууголку, и – скок! – сидел на коне, и, склонившись, подхватывал Мариам, и она, упираясь маленькими ступнями в стремя, оказывалась за спиной Зе, а тот, стараясь скрыть смущение от зримой для всех близости с ней, сидел неестественно прямо, строго, надвинув на глаза двууголку. Обремененный двумя седоками, конь шел между кактусами, устремившими к небу тихую колкую мольбу, и уже издали видели они разожженное в честь праздника сухостойное дерево. Со всех сторон неспешно съезжались сертанцы, собирались вокруг полыхавшего дерева, жен спускали на землю, сами оставались верхами – но им, выросшим на коне, трудно ли было! – небрежно сидели в седле. А Грегорио Пачеко, волшебник, чудодей барабанный, зажав между ног свой вроде б простецкий инструмент, закрыв глаза, водил ладонью по шероховатой коже, почти не касаясь, и протяжно шептал под его рукой барабан, но ладонь была грубой, в мозолях, и сертанцы съезжались под мягко шуршавшие звуки, а издали, завороженная нежным шуршаньем и пламенем, тянула к ним голову, настороженно следила за ними змея, и, подобно змее, тянул голову к миске в далекой Каморе Кадима, насыщаясь горячей похлебкой. Измываясь над хлебом, он скатывал шарик из мякиша, мял, терзал и тогда уж кидал в дымящую миску – очень любил обжигавшее варево; как знать, возможно, луженый был рот у него, но чеснок он засовывал под язык сбоку и поглубже, да столько сразу, что во рту нестерпимо горело, жгло, и он выбрасывал длинный язык и водил им в воздухе, а потом, округлив истертые блеклые губы, дул на узко вытянутое пламя свечи; извивалось, металось пламя, и Кадима, вытянув бескостное тело, передразнивал ненавистный свет, извивался, качался, а если переедал чесноку, запускал бескостные пальцы-щупальца в стоявшую тут же банку с вареньем и горстью заполнял им рот; сироп растекался по подбородку, но с этим он просто управлялся – слизывал длинным языком или утирал тылом ладони и, жмурясь от удовольствия, тер друг о друга липкие пальцы, потягивался и всласть выкручивался, извиваясь с головы до пят, и по телу его снизу вверх медленно, упруго прокатывалась волна – не было у Кадимы костей, а когда он, мучаясь, снова дул на постылое, ненавистное пламя свечи, его мерзкая тень на стене повторяла извивы огня, жутко кривясь и ломаясь. Потом, слепив клейкие пальцы в кулак, заносил их к лопаткам, свертывал руки и укладывал их на плечи несуразными погонами – бескостным был Кадима; в разъятых подобьем улыбки губах желтели два широких зуба; наевшись, Кадима застывал внезапно, неумолимо пристыв глазами к щели в полу, что-то вытягивал из нее взглядом, и когда в дырке появлялась темная влажная точка, леденели глаза Кадимы, но в льдинках зловеще пылали горящие уголья, и мышь со вздыбленной шерсткой безвольно подвигалась к нему по нещадно властному велению, а Кадима протягивал руку к клетке на тахте и выпускал из нее кошку с длинными страшными когтями – та бесшумно налегала на жертву, вонзая в спину ей когти; и в когтях чувствовал себя некий Деметре, прижавшись к стене и заслонив лицо ладонями, в десяти домах от Кадимы. «Один у тебя выход, Деметре, – бежать... – плакала рядом с ним женщина. – Надо бежать.,– «А может, не выдаст...» – «Кто, Чичио?! С какой это стати!» – «Сбегу, этой же ночью... Подкуплю Каэтано, по очереди даст нам уйти. Хоть и дальней – родней приходится все же». – «Станет он открывать тебе тайный путь...» – «Может завязать глаза и так повести...» И бурно стучало у несчастного сердце, а дальше, в сертанах, легонько стучали по барабану заскорузлые пальцы Грегорио Пачеко, и сияли глаза у нетерпеливо рвавшихся в пляс пастухов, но внезапный цокот копыт перебивал шаловливо-беспечную дробь барабана – из Города ярмарок мчался к ним Мануэло Коста, и когда, осадив коня у полыхавшего дерева, он изящно снимал свою двууголку, низко кланяясь всем, Мариам явно, подчеркнуто отворачивала голову, Мануэло же улыбался беспомощно Зе, подмигнув ему по-приятельски. А барабан под ладонями Грегорио Пачеко обращался в сердце самих сертан, то шептал, и шепот был таинственным, подобно сертанам, то гремел, оглушая, угрожая как будто, – это гиена подбиралась к добыче, замирала и вдруг налетала... Но в сертанах жили отважные, стойкие люди, настоящие, и ладони Грегорио им выбивали величальную; и сертанцев, объединенных этим общим биением сердец, тянуло взяться за руки, закружиться вокруг полыхавшего дерева – остро ощущали взаимную близость, неукротимым было желание; и когда Грегорио Пачеко, закрыв глаза и откинув голову, увлекшись до дрожи, самозабвенно выбивал из своего инструмента гулкие, мощные звуки, Мануэло Коста дважды облетал бушующее пламя, потом, ухватившись за луку седла, на миг соскочив, касался земли и, снова взлетев на коня, резко осаживал, и все остальные повторяли за ним легкий трюк, но три вакейро не участвовали в состязании – Грегорио Пачеко, Жоао Абадо и Зе. Первый не мог – управлял единым, огромным сердцем сертанцев; второй, мрачный угрюмец, не позволял себе; а третьему, великому вакейро, не подобало. И нетерпеливый конь Мануэло Косты вновь и вновь облетал исполинской свечой пылавшее дерево, а его ловкий седок перегибался вбок низко-низко и, ухватившись за стремя, как жгутом, опоясывал собой коня, цепляясь крепкими пальцами за второе стремя, за седло, и, вынырнув, снова был на коне, прямой и веселый. «Тьфу, ветрогон!» – ворчал Жоао Абадо, а другие повторяли трюк Мануэло, кроме тех же трех, и не щадил ладоней жаждавший скачки Грегорио Пачеко, рассыпая дробь по сертанам, глухие удары единого сердца походили на торопливые слова любви... И, обреченное, трещало горевшее дерево, но гул волшебного инструмента Грегорио Пачеко перекрывал все звуки, и Мануэло Коста, разойдясь, разохотясь, мчал коня и внезапно делал стойку на руках. «Тьфу, вертопрах!» – снова ворчал Жоао, но большинство сертанцев повторяли и этот сложный трюк, а веселый вакейро нетерпеливо ерзал на коне, готовый снова блеснуть умением и ловкостью. По просторам сертан разносился рокот барабана, ошалело озирались шакалы, и лихорадочно доил оставленных без присмотра коров бесенок Саси, а сертанцы с факелами выстраивались в ряд в трех шагах друг от друга – к сложнейшему трюку готовился веселый вакейро. Сойдя с коня, волнуясь, Мануэло Коста отдавал кому-нибудь повод и, расправив плечи, доходил до середины факельного строя; там, улыбнувшись, вскидывал руку – срывался конь, мчался к нему мимо факелоруких, а веселый вакейро устремлялся вперед и вскакивал на обогнавшего, ветром летевшего скакуна; резкий взмах руками – и уже красовался в седле и с радостным кличем, смеясь, возвращался к полыхавшему дереву. И все, кроме Жоао, взирали на него с улыбкой, представьте! – Мариам и то следила за ним краем глаза. Как он смеялся! Как улыбался! И в конце концов не выдерживал Зе, даже он поддавался страстному зову барабана, даже он, великий вакейро, готовился выполнить труднейший трюк – неторопливо, спокойно, с достоинством спешившись, вручал коня Мануэло, шел вдоль пылающих факелов и ждал потом, неосознанно гордый, ждал великий пастух, когда промчится мимо скакун; вскидывал руку, и Мануэло отпускал коня, беззлобно шлепнув ладонью по крупу, и умолкал самозабвенно рокотавший барабан, только неразборчивая скороговорка копыт да треск горевшего дерева дробили тишину, и бежал рядом с лошадью Зе, неслись они бок о бок, ловкий вакейро руки держал за спиной, усложняя свой трюк, и как стремительно несся он, длинноногий! И внезапно – скок! И стоял на крупе Зе Морейра, все так же руки держа за спиной, первый из первых, великий вакейро. Зачарованно смотрела на него, зардевшись, жена, и спокойно стоял на крупе летевшей лошади Зе, уверенно, прямо стоял, но точила душу неотступная тоска – не свободен был, нет, не был свободным... Подхватив повод, чуть натягивал, и застывал конь, с безотчетной гордостью спешивался Зе, и в глазах его гневно пылало мятежное пламя неистово, яростно умиравшего дерева, и далеко, очень далеко, в Каморе, пылало пламя в глазах Деметре, с лица которого внезапно сорвали повязку, – растерянный, потрясенный, он смотрел из тесной клетки Каэтано на двенадцать человек, безмолвно обступивших его с факелами, и один из них, грозный страж ночи Каэтано, ухмылялся вероломно. В саду грандхалле, да, в роскошном жутком саду, стоял некий Деметре, обманутый, проданный, и обернулся к неведомому проводнику, которым должен был быть Каэтано... А тот, неведомый проводник его, сбросил рукавицы, сбросил накидку-щит, маску, и позеленел Деметре со страху – с ним рядом в клетке стоял Кадима! Сам главный палач, прямой исполнитель воли Бетанкура... С испугу, а возможно, в слепом отчаянии Деметре замахнулся ножом, но Кадима, зло ухмыляясь, перехватил его руку бескостными пальцами, и мигом выпал узкий нож, – а потом дважды обвил он шею жертвы холодной, хлесткой, шелудиво чешуйчатой рукой и вцепился в гортань пальцами-щупальцами другой, сдавил ее – у обреченного Дэметре выкатились глаза – омерзительно липкие от варенья пальцы стиснули шею. Кадима, продлевая удовольствие, продлевал муки жертвы, выдыхал ему и судорожно раскрытый рот вонючий чесночный дух, но в конце концов не выдержал соблазна, вонзил в губу ему два желтых зуба! Деметре качнулся и разом поник, а Кадима отодрал от его гортани извивающиеся пальцы, снял с шеи свитую кольцами руку, и ничком повалился хулитель великого маршала. Мичинио сверкнул свинцово-пепельными глазами, карлик Умберто бегом принес для Кадимы огромную миску обжигающе горячего молока, а полковник опустил надменно скрещенные руки, наклонился к Доменико и зашептал: «Хорошо видел?! Видишь, как он обходится!» Но Доменико тошнило, он крепко сжал губы – гадкой слюной наполнялся рот, из глаз исторгались горестные слезы. Кадима поднял железную клетку, выбрался, руки его поползли к миске, в кустах роз остался Деметре со своим ножом, а скиталец, чтоб не вывернуло всего наизнанку, пустился к дальнему углу сада, зарылся лицом в крапиву, рвал жгучие листья, тер лицо – исступленно, немилосердно, обжигая щеки, лоб; но что-то приятно холодило во мраке, оказалось – папоротник; изумленно смотрел он на простое растение, сострадавшее... Резкий, но утешающий был у него запах, и жадно вдыхал он запах растения, что так не ценил, презирал; и когда от любви защемило сердце, растроганный, он нежно провел папоротником по обожженному лицу, не внимая хохоту стоявшего над ним полковника: «Вот так чудак, чудо-юдо, лицо крапивой моет! Ну насмешил, ну уморил! Ох, уморил, ох, уморил!.. А мыло не хочешь, кирпичное мыло, натереть лицо?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю