Текст книги "Борьба за мир"
Автор книги: Федор Панферов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц)
– Всех, поди-ка, надо звать? – и сам позвал: – Груша! Нина! Идите-ка. Сейчас спектакль начнется! – И когда те вошли, Ермолай Агапов, чуть-чуть склонив облысевшую голову, сказал: – Ну! Завоеванные все налицо.
Ганс Кох некоторое время раскачивался на табуретке, не отрывая взгляда от больших глаз Ермолая Агапова. И все было бы ничего – упади тот на колени или даже с ненавистью посмотри на немца, но в глазах у Ермолая Агапова блеснула насмешка победителя. Ганс Кох дрогнул. Дрожь прошла с головы до пят. И так же, как иногда вор, убегая от преследователей, кидается с обрыва, лишь бы не попасть в их руки, – так же кинулся к выходу Ганс Кох; страх гнал его куда-то прочь. Но тут же, боясь, что Ермолай Агапов настигнет его, он круто повернулся и со всего размаху ударил кулаком старика по лицу.
Нина пронзительно вскрикнула, метнулась на Ганса Коха и слабенькими пальцами впилась ему в шею. Тот оттолкнул ее, хотел было тоже ударить по лицу, но она отскочила и, забившись в угол, держа сжатые кулачонки на груди, затопала ногами.
– Не трогай! Дедуню не трогай! Пес!
Ермолай Агапов поощрительно глянул на свою внучку, спокойно вытер кровь на губах и грубовато сказал:
– Нинка! Цыц! – и повернулся к Гансу Коху. – Полагается человеку знать, за что бьешь? Али у тебя уж рука к тому привыкла? – и та же самая насмешка победителя мелькнула в его глазах. Эта насмешка вдруг подняла его над Гансом Кохом, вызвав в том смертельную дрожь. Чтобы скрыть эту смертельную дрожь, тот закричал:
– На колени-и-и!
Старик так же спокойно ответил:
– Зря стараешься: на колени меня сроду никто не ставил, хотя охотников было много.
Ганс Кох что-то тихо, но настойчиво сказал солдатам. Те моментально повалили старика на пол, запрокинули голову… Ни Ермолай Агапов, ни сноха Груша, ни, тем более, тоненькая и слабенькая Нина – никто из них не ждал того страшного, что случилось в ту же минуту. Старик думал, они хотят его так же, как и многих, подвесить на перекладине. Это будет больно, он знал.
«Но лучше перетерпеть виселицу, чем кланяться палачу», – подумал он и покорно, даже не сопротивляясь, подставил руки солдатам.
И в этот миг один из солдат выхватил нож-финку, другой разжал зубы Ермолаю ручкой револьвера, а первый солдат вытянул изо рта старика язык и чиркнул по нему финкой…
И все жители села видели, как по улице, обливаясь кровью, захлебываясь, взмахивая одной рукой, а другой держась за лицо, что-то мыча, пробежал Ермолай Агапов. Добежав до базарной площади, он упал на почерневшую от навоза дорогу. Несколько раз дернулся огромным телом… и застыл…
Село ахнуло, застонало. Люди попрятались по погребам, по ригам, в подполья, в подвалы, иные наточили топоры, вилы. Село как бы вымерло… и только ночью люди выходили из своих укрытий и, глядя в темное, бездонное небо, обращаясь в сторону Москвы, мысленно кричали: «Да где же вы – наши воины, наши командиры?»
5
Татьяна перебежала через плотину в улицу, где посредине мерзлой, унавоженной дороги, распластавшись, лежал Ермолай Агапов. Она забыла обо всем – и о том, что к Ермолаю Агапову запрещено подходить, и о том, что теперь Ганс Кох за такое самовольство обрушится на нее, и о том, что она выдает себя с головой; она в этот час вела себя так же, как ведет мать, узнав, что сын ее врагами убит и брошен.
– Деда! Деда! – еле слышно проговорила она, давясь от слез, опускаясь на землю, больно ударяясь коленкой о мерзлую кочку.
Ермолай Агапов лежал вверх лицом, раскинув руки. Самотканая рубашка с расстегнутым воротом, кисти рук, лицо – все было залито кровью. Недалеко от него на виселице, подвешенные за руки, кричали три старухи. В крике одной слышалось волжское – окающее, напоминающее Николая Кораблева.
«Ох! Что тут с нами делают, Коля», – мелькнуло у Татьяны, и она, достав блокнот, черный карандаш, вглядываясь в лицо Ермолая Агапова, занесла было руку над бумагой, но рука бессильно опустилась: Татьяне показалось, что зарисовать вот сейчас Ермолая Агапова – такое же кощунство, как рисовать человека в тот момент, когда его вздергивают на виселицу. И она зарыдала, приговаривая: «Ах, деда, деда!»
Грубый окрик солдата остановил ее. Она дрогнула, поднялась, выпрямилась и пошла, сопровождаемая солдатом. Она видела, как в окнах хат мелькали глаза, с любопытством и страхом глядящие на нее, и еще она чувствовала, что идет, так же твердо ступая по земле, как ходил Ермолай Агапов.
«Он свою силу и веру передал мне», – подумала она и остановилась на плотине.
Солдат ее подтолкнул, ударив прикладом в плечо, и она снова пошла, уже видя, как через окно каменного дома на нее смотрит Ганс Кох.
Ганс Кох смотрел на нее, заложив руки за поясницу, намереваясь, как только она войдет в комнату, так сразу же и свалить ее ударом кулака.
– Эти русские… эти русские, – цедил он сквозь зубы. – Я ее буду бить, бить, бить, а потом я ее буду иметь как проститутку, – и он шагнул навстречу грохоту солдатских сапог.
Татьяна вошла. Солдат вытянулся, намереваясь доложить о ее поступке. Ганс Кох, не отнимая рук из-за спины, шагнул к ней. Она побледнела.
«Да, сейчас конец», – решила она, и смертельный ужас охватил ее всю. Но она вдруг неожиданно улыбнулась, затем лицо ее перекосилось в гневе, и она, прежде чем Ганс Кох успел вымолвить хотя бы слово, строго произнесла:
– Почему? Почему ваш солдат не дает мне зарисовать того, кто лежит там на дороге? Разве я, доступная бывать в вашей комнате, недоступная бывать там? – и тут же подумала: «Что за нелепое слово я произношу – «доступная»?
Тогда Ганс Кох всю свою злобу обрушил на солдата.
– Ведь ты знаешь, что она живет здесь… она… А ну, пошел вон, – и, взяв Татьяну под руку, он подвел ее к столу, говоря: – Это поощряется. Это, наоборот, поощряется. Вы рисуйте, а потом это продадим… Берлин. Большие марки. Я вам могу показать целый капиталь, – он пошарил в кармане, достал ключи, нанизанные на серебряное колечко, затем подошел к чемоданам. Чемоданы стояли в углу, один на другом – горкой. Сняв верхний, он осторожно поставил его, затем снял второй, третий, четвертый; пятый чемодан он открыл и вынул оттуда альбом, аккуратно завернутый в пергаментную бумагу. Развернув и положив альбом на стол, он, весь расцветая, как торгаш старинными вещами, проговорил, путая русские и немецкие слова: – Подивитесь, тут целый капиталь.
На первой странице были изображены виселицы и люди, повешенные на перекладинах. Это были не просто случайные снимки. Нет. Тут был заснят весь процесс. Вот человеку объявляют, что он будет повешен. Вот связывают ему руки. Вот его подвели к виселице. Вот его вздернули.
Ганс Кох уверенно произносил, тыча пальцем в ту или иную фотокарточку:
– Триста марок. Наверняка. Четыреста марок. Наверняка. Но это не уникум. Вот тут есть уникум, – дрожащими пальцами он перелистал альбом и показал «уникум»: женщину отрывают от детей, вот ее ведут на допрос, вот она идет с допроса, вот два солдата стаскивают с нее кофточку… и вот она уже лежит с вырезанной правой грудью… Закинув голову, она широко открыла рот, и по всему этому видно, как страшно она кричит… – Это… это… это уникум – редкость, – захлебываясь, произносит Ганс Кох. – Это уникум… Это десять – двадцать тысяч марок. Ого! И это вот есть уникум. Этот нож, – он вынул из стола финку и, показывая ее Татьяне, продолжал: – Этим ножом вырезали язык старику. Ого!
«Убить! Убить! Убить!» – стучало в голове у Татьяны, и она, улыбаясь губами, боясь, что улыбка у нее фальшивая и выдает ее, торопливо проговорила: – Знаете что, я на вашем месте не подвешивала бы людей за руки. Это ни к чему хорошему не приведет: население обозлится на вас. Ведь собаку вашу уже отравили. И вы прекратите это… и надо тоньше.
– Это верно. Благодарю. Надо тоньше, – неожиданно согласился он.
– А хотите, я вам помогу, – и Татьяна снова побледнела, глядя в расширенные, вопросительные глаза Ганса Коха. – Я узнаю, кто против вас, кто убил вашего старосту. Я все узнаю. Только не мешайте мне.
– О-о-о! – воскликнул он, понимая, что она идет к нему, и в знак согласия отвесил большой поклон.
А Татьяна заспешила:
– Только еще… еще… дайте мне этот нож, ведь я не вооружена… и на меня могут напасть.
Ганс Кох, взяв в руки нож и глядя на него, несколько секунд колебался. Татьяне показалось, что он догадывается, зачем она просит нож… и она даже отступила на шаг. Ганс Кох еще несколько секунд вертел в руках нож.
– Если бы видели… если бы были свидетели, тогда этот нож был бы невероятный уникум. Но свидетелей не было, – как бы рассуждая о ценности ножа, проговорил Ганс Кох и, подавая его Татьяне, добавил: – Возьмите… в знак нашей дружбы, – и крикнул: – Пауль!
В комнату вошел Пауль Леблан – рыжий, веснушчатый и губастый парень. Этот рыжий, губастый парень появился на селе почти в тот самый день, когда вернулся от партизан Ермолай Агапов. И теперь он выполнял при Гансе Кохе роль денщика: убирал за ним постель, чистил сапоги, подавал обед и всегда ходил за своим начальником – вялый, медлительный, похожий на дворовую собачонку, которая всегда кусает молча.
– Пауль, – сказал Ганс Кох. – Мы прекращаем музыку… и поди скажи солдату Генриху, чтобы он неотлучно следил за хатой Ермолая Агапова.
А к вечеру, увидав опущенные глаза ливнинцев, Ганс Кох сгел всех солдат в избу Савелия Ракова, назначив последнего старостой, на что тот сразу согласился.
Поселившись в домике Савелия, выставив в дверях два пулемета, солдаты потребовали «водька». И Савелий, этот бородатый, сильный старик, стал то и дело с мешком бегать на склад, таская водку, мясо, откармливая немцев, как на убой. Когда он, возбужденный и потный, перебегал улицу, неся что-нибудь в мешке, то все, кто встречался с ним, отворачивались, и только один – учитель Чебурашкин, его крестник, – всякий раз говорил:
– Служишь?
– А чего же? – дерзко отвечал тот. – Всяк свою шкуру спасает.
– Так ты сегодня рюмочкой помяни Митьку Мамина.
– Помяну. Помяну, крестничек, – так же дерзко кидал Савелий.
Убедившись в том, что Савелий окончательно предался немцам, учитель Чебурашкин шепнул односельчанам:
– Точите топоры… за Ермолая Агапова, – и сам приготовил топор на своего крестного Савелия Ракова.
6
Нинка – маленькая, хрупкая – заболела. Она по ночам то и дело звала «дедуню», а днем сидела на сундуке, не отвечая на вопросы матери, не принимая пищи. Мать Груша, по совету учителя Чебурашкина, решила отпаивать ее молоком. Но молока достать было очень трудно. На селе осталось всего шесть коров, и те находились или во дворе совхоза, в распоряжении Ганса Коха, или у солдат – во дворе Савелия Ракова, и мать Груша умоляла:
– Доченька, крошечка моя. Да ты хоть капустки поешь. Поешь, миленькая. Я вот когда тобой ходила, так капустки хотела… и ела ее – капустку. И ты поешь, родненькая моя.
И однажды, ранним утром, Груша нашла на завалинке своей хаты бутылку, наполненную молоком.
Сегодня она, как и каждое утро, но только чуточку пораньше, вышла из хаты и тут неожиданно столкнулась с женщиной, закутанной в шаль. Женщина кинула было бутылку на завалинку и побежала. Но Груша схватила ее за рукав и, сдавленно плача, вскрикнула:
– Родная! Родная моя!
Женщина остановилась, смахнула с головы шаль. При бледном утреннем свете Груша увидела красивое лицо, серые глаза, высокий лоб. Она даже отшатнулась, затем снова прильнула к женщине, не зная, что ей сказать. И Татьяна, сама вся дрожа, сказала:
– Поите ее молоком… Да вот еще, – и, достав что-то из кармана, подала Груше. – Это порошки. По два порошка в день давайте Ниночке, – и в горле у нее заклокотало. Переборов слезы, она тихо произнесла: – Не обижайтесь на меня и не думайте обо мне плохо. А про это, – показала она на бутылочку, – никому не говорите. Одно скажите всем – я такая же, как и вы: у меня мать и сын.
И они обе – две матери – долго стояли друг перед другом, не зная, что еще сказать. Татьяна пошла, снова кутаясь в шаль. Груша рванулась к ней, остановила, посмотрела ей в лицо и почему-то с хрипотой произнесла:
– Дай-ка… Давай-ка… Поцелуемся, родная моя…
После этого, сразу поверив Груше, Татьяна, оглядываясь по сторонам, шепнула:
– Будьте осторожны: за вами следят. И еще – прошу передать учителю Чебурашкину, чтобы приходил сегодня на опушку за ягодами, – и, увидав недоуменный взгляд Груши, добавила: – Да. Да. Так и скажите – и только ему одному.
На опушке леса, у старого пня, она просидела больше часа, дрожа от холодного ветра, поджидая учителя Чебурашкина. И он пришел. Он долго молча всматривался в нее – однорукий, худенький, затем вдруг неожиданно быстро и громко заговорил:
– Обезглавили нас: ума Ермолая лишили. Теперь мы как пароходишко без руля: замотает нас буря по океану.
И Татьяна поняла, что это совсем другой человек, не то, что Ермолай Агапов. Поняв это, она уверенно сказала:
– Народ – не пароходишко, а океан. Кохи разные – пароходишки.
– Сладко сказано, – все так же быстро, внятно, будто на уроке в классе, выпалил Чебурашкин и похлопал себя по боку отнятой по локоть рукой. – Сладко сказано, как в сказке. Впрочем, я в это верю и сболтнул для испытания. – И тут же: – Ну, а что будем делать?
Татьяна, подумав, сказала:
– От нас ушел тот, кто знал путь к партизанам. Нам надо это восстановить и готовить людей. Да. Готовить, – решительно подчеркнула она. – Не то людей могут измотать, обессилить… Он… тот… – она кивнула в сторону дома, где жил Ганс Кох, – все и делает для того, чтобы людей обессилить, в каждой хате хочет поставить гроб… С кем вы связаны?
Чебурашкин тоже подумал: «Сказать ли?» – и не сразу:
– Вот так же… одиночки, – сказал он, еще не доверяя Татьяне. – Но узлы крепко завязаны в каждой улице, будьте уверены, и дорожка к партизанам известна мне, – добавил он, чтобы Татьяна не «пала духом», и снова, чуть подумав: – А вы зачем живете в том доме?
«Сказать? Нет. Подожду», – решила Татьяна и проговорила тихо:
– Задание имею от Ермолая Агапова.
– Угу. Не буду донимать. Но… но, значит, об этом передать узлам?
– И… и не думайте, – Татьяна даже перепугалась.
– Тогда имейте в виду, народ вас ненавидит, как, например, и Савелия Ракова: я бы сам ему отрубил башку, несмотря на то, что он мой крестный.
Татьяна болезненно искривила губы.
– Незаслуженно это – ненависть ко мне, но придется все равно до поры до времени молчать: потом народ мне простит, – и с тоской подумала: «А как я убью Коха, что поручил мне Ермолай?» – и охнула так, что Чебурашкин перестал ее донимать.
7
Нина стала поправляться. Но тут ею овладела вдруг мысль:
– Напишу папе письмо, – то и дело говорила она.
– Я те напишу, – резко, перейдя от ласки к грубости, пригрозила мать. – Я те голову-то оторву. Вишь, чего придумала. А ну-ка пес тот перехватит? Что будет? Да и куда ты пошлешь?
Но Нине просто хотелось побеседовать с отцом. Она встала ночью, украдкой от матери, прихватила с собой коптилку, бумагу, карандаш, забралась в темный угол конюшни, пристроившись у пустой колоды, начала писать отцу письмо.
«Папенька, – писала она. – Ты и знать не можешь, как искалечили нашу жизнь. Дедуне нашему язык отрезали, и он помер. Лежит на улице вот уж который день, и немцы не дают его нам».
В темноте через ее плечо к письму протянулась рука с толстыми волосатыми пальцами. Нина повернулась и в ужасе застыла: перед ней стоял вооруженный солдат Генрих. Он вытащил ее из конюшни и, бьющуюся, поволок через село к Гансу Коху. За ним, в ночной тьме, бежала мать Груша и молила:
– Да ведь ребенок! По глупости она! Ребенок ведь!
Ганс Кох вместе с солдатами спустился в подвал, в тот самый, где совсем недавно Егор Панкратьевич и Савелий Раков сберегали в зимнее время цветы. Теперь подвал превратился в камеру пыток: стены были забрызганы кровью, изрешечены пулями, банки с редкими цветами разбросаны, потоптаны, разбиты.
Еле разобрав письмо Нины, Ганс Кох обрадованно воскликнул:
– Ого! Партизаны? И где есть партизан? – Он тяжело посмотрел в синие глаза Нины, затем медленно подошел к ней и рывком ущипнул за щеку.
Нина кинулась в сторону и налетела на немецкого солдата. Тот отбросил ее к Гансу Коху, как мяч. Ганс Кох засмеялся… и это парализовало Нину.
Ее щипали, били, выпытывая у нее о партизанах. Но она ничего не знала и только вскрикивала:
– Мама! Мамочка! Мама!
Ганс Кох приказал ее раздеть. Она еще совсем не походила на женщину. И когда она увидела, что на нее со всех сторон смотрят масляно-липкие глаза с незнакомым, непонятным ей, пугающим ее выражением, она не только ужаснулась, но и смутилась. Смутилась и, невольно прикрывая руками свои еле пробивающиеся груди, защищаясь от этих пакостных глаз, присела на пол.
Ганс Кох сказал:
– Пауль Леблан. Ты сегодня имеешь счастье обладать этой девочкой. Нет, не здесь. Здесь бы кто не согласился. А там. На площади.
Пауль Леблан по-солдатски вытянулся и покраснел, затем просительно заговорил о том, что он готов служить Гансу Коху, но у него нет опыта, а вот солдат Генрих уже не первый раз свершает такое и он заслужил.
– Ах, да, да, – воскликнул Ганс Кох. – Солдат Генрих заслужил – это его награда. Надо быть справедливым.
Солдат Генрих стоял тут же. Он походил на откормленного, глупого вола.
А у дверей подвала билась Груша, обессиленным голосом выкрикивая одно и то же:
– Ребенок ведь! По глупости она! Ребенок ведь!
8
К вечеру все жители села были согнаны на базарную площадь, где стояла виселица и где на прочерневшей от навоза дороге все еще лежал старик Ермолай Агапов. Рядом с виселицей было построено нечто похожее на лобное место. И когда всех жителей села – стариков, старух, калек, женщин с грудными детьми – согнали на площадь, из подвала вышли Ганс Кох и несколько солдат. Солдаты несли кого-то, завернутого в одеяло. Рассекая толпу, они все прошли на лобное место. Ганс Кох подал команду. Солдаты, вооруженные автоматами, выкатили на лобное место два пулемета, а Савелий Раков по приказанию Ганса Коха крикнул:
– Сказано, не расходиться. Кто будет удирать, в того из пулемета. Вот что… – и запнулся, как бы чем-то подавись.
– А-а-а! – тихо вырвалось из толпы. – Ежа бы тебе в глотку поганую втиснуть.
Ганс Кох снова что-то сказал своим солдатам. Те быстро развернули одеяло. Из одеяла выскользнула, как рыбка, в сереньком платьице Нина. Она села на нестроганные доски лобного места, протерла глаза тонкими пальцами, недоуменно посмотрела на все стороны, еще ничего не понимая, и вдруг вскочила, прикрывая лицо руками.
– Ага! Птишка, – усмехнулся Ганс Кох и что-то настойчиво предложил Савелию Ракову.
Тот, давясь, хватаясь рукой за горло, весь красный, будто вымазанный кровью, обращаясь к своим односельчанам, промямлил:
– Наказание… Значит, как наказание значит. Это… ну, вот это… Значит. Солдат Генрих, значит.
Четко отбивая шаг, на подмостки вышел грузный, похожий на откормленного и глупого вола солдат Генрих… Нина закричала пронзительно, тоненько:
– Мама-а-а! Мамочка-а-а! Где ты-ы?
– Тут я. Тут, Нинок, – ответила мать из толпы и запрыгала на одной ноге, как бы собираясь вспорхнуть и куда-то улететь.
А люди, уже не боясь пулеметов, хлынули во все стороны, унося детей своих от звериного бесчинства…
Ганс Кох выстрелил – прямо в лицо Ниночки.
9
Все это видела Татьяна. Она через окно большого каменного старинного дома видела всю площадь, людей, лобное место. Иногда она забывалась, как забывается человек в тяжелой болезни, и ей казалось, что все это страшный кошмар, возврат куда-то в далекое, дикое… А когда приходила в себя, то ей хотелось вскочить на подоконник и кричать, кричать: «Люди! Да что же вы? Вас так много. Да как же это вы допускаете? Да вы же можете растерзать их – этих зверей с чужой земли», – но она знала, что если она так крикнет, то сейчас же застрочат пулеметы, тупо глядящие своими дулами на людей. И вся сжималась, шепча: «Но что же это? Вот какой шквал надвигается на нашу страну! На нашу страну! На нашу страну! Но где она, наша страна? Разве это она? И Савелий Раков. Сколько раз он бывал у своих односельчан и, наверное, не раз сидел с ними за одним столом, называл их своими братьями… Да что же случилось? Как же это Савелий стал служить тем – чужим? Все уничтожается. Все. Честность, братство. И все это делают они – вот эти вооруженные звери. И оставаться с ними? Выполнять то, что приказывают они? Ах, «ювелирный магазин», «любезный Татьян». Проклятие! Проклятие! Нет! Не ждать! Ни единой минуты не ждать», – она посмотрела вдаль.
Далеко за сосновым бором уже по-весеннему закатывалось багровое солнце. Лучи солнца скользили по верхушкам деревьев и, вонзаясь в небо, заливали его такими лиловыми яркими красками, что от них невозможно было оторвать глаз.
– Мир живет. Мир принадлежит человеку, – проговорила Татьяна и вдруг почувствовала, что в ней родилось что-то такое, что руководило теми, кто шел на каторгу, на виселицу, под расстрел за лучшие человеческие мечты. – Да, да, – проговорила она. – Вот когда я должна свершить то – большое, человеческое, – она шагнула к кровати, вынула из-под ковра нож-финку.
Осмотрев нож, она снова спрятала его и вошла в другую комнату, где у кровати Виктора сидела Мария Петровна, теперь еще более молчаливая. Склонившись над сыном. Татьяна поцеловала его и, не глядя на мать, сказала твердо, требующе:
– Мама. Ты можешь для меня сделать одно дело?
– А что тебе?
– Мама, – продолжала, уже бледнея, Татьяна. – Я больше не могу. Не могу-у. И ты уходи. Ты возьми Виктора и ступай вон туда – к лесу. Ступай и жди меня. И если я не приду к тебе сегодня ночью, значит ты меня не жди. А ступай. Иди и иди. Иди в другие села. Скажи, что ты крестьянка. И донеси… мама, я тебя прошу… донеси Виктора до Николая…
Мать по тону дочери поняла, что та решилась на что-то неотвратимое, от чего ее отговорить нельзя, и тихо произнесла:
– Хорошо! Уйду! И буду ждать. Уходить надо из этого вертепа. Может, тебе помочь?
– Да! Да! Дай мне халат!
Мать принесла халат. Татьяна сбросила с себя жакет и, морщась, надела халат, собрала волосы в пучок, как перед сном, затем вошла в комнату Егора Панкратьевича и легла в постель, где постоянно спал Ганс Кох.
– Ложусь, как в гроб, – и, чуть погодя: – Я очень хочу жить, мама. Очень, – и снова, чуть погодя, о чем-то думая: – И ты картину мою «Днепр» возьми, мама. А мне… мне дай там в моей комнате под ковром нож. Дай, мама.
Мать, тоже бледнея, трясущимися руками достала из-под ковра нож-финку и протянула его дочери. Но та слабо сказала:
– Под голову, мама, – и еще тише добавила: – Ну вот. Зажги свет. Все лампочки зажги, – и, глянув во двор, видя, как из-под горы, освещенной фонарем, идет Ганс Кох, она заторопилась: – Ну. Ну. Мама. Ступай! Поцелуй меня и ступай.
Мария Петровна поцеловала ее сухими, горячими губами и вышла.
Татьяна слышала, как мать защелкала выключателями в комнатах, потом она что-то проговорила, уже неся на руках закутанного Виктора. Подойдя к Татьяне, она, еще раз поцеловав ее, шепнула:
– Его поцелуй… Смотри не разбуди.
А когда Татьяна поцеловала Виктора, мать сказала:
– Дочка моя… Доченька… Я жду тебя, – и скрылась.
10
В квартиру вместе с Паулем Лебланом вошел Ганс Кох. Увидев всюду зажженный свет, он, возбужденный еще событиями дня, воскликнул:
– О-о-о! Какой иллюминаций. Торжество есть! Так и должно быть: победителя следует встречать как победителя. Этот извечно, – крупным шагом он прошел в комнату Егора Панкратьевича и, увидя в постели Татьяну, стих, чуть попятился, пробормотал изумленно-довольно:
– О-о-о! Благодарю вас, – затем на каблуках повернулся к Паулю Леблану, что-то шепнул ему, тот быстро скрылся, а Ганс Кох пружинистой походкой, как бы боясь спугнуть Татьяну, прошел в угол, сбросил с себя одежду и, шлепая босыми ногами, направился к постели.
Он только и успел сказать:
– О-о-о! Королева моя!
Татьяна, увидав очень близко от себя широко расставленные, блудливо горящие глаза, вся изогнулась и, молниеносно выхватив из-под подушки нож, ударила Ганса Коха в шею. Ударила, повернула, чувствуя только одно: как нож вошел во что-то липкое, как мокрый торф.
Ганс Кох вскрикнул и, хватаясь обеими руками за шею, упал на Татьяну, обливая ее кровью. С силой она оттолкнула его, и он, падая, стукнулся головой об пол. Татьяна вскочила, намереваясь еще и еще раз ударить его ножом, но тут на голову Ганса Коха опустился тяжелый, дубовый бельевой валек. Татьяна дрогнула. Повернулась. Рядом с ней стояла Мария Петровна. Мать тихо сказала:
– Сбрасывай. Халат-то с себя сбрасывай… да и вытрись им.
11
На лестнице послышались тяжелые шаги. Обе женщины кинулись в свою комнату, к кроватке Виктора, не зная, что предпринять. Тяжелые шаги поднялись выше. Уже слышно, как хрустят о каменные плиты подковки. Дверь скрипнула. Вошел, держа наготове браунинг, Пауль Леблан. Он мрачно посмотрел на женщин, затем перевел взгляд на спальню… и шагнул туда. Тут на полу, залитый кровью, с зияющей раной в шее и раздробленной головой, широко разбросив жирные в икрах ноги, лежал Ганс Кох. Пауль Леблан спрятал браунинг в кобуру и крупным, четким шагом, как бы выполняя задание, вышел из квартиры.
Две женщины несколько секунд стояли молча. Они друг другу говорили только глазами. Глаза Татьяны упрекали мать: «Ну вот, ты не ушла, и теперь мы все погибли».
Глаза матери ответили: «Дочка моя, да разве я могу тебя оставить одну?»
В коридоре раздался стук жести, как будто кто-то ударил самоварной трубой о стенку. Затем дверь снова открылась, и на пороге появился все тот же Пауль Леблан. Две женщины было шагнули навстречу ему – молча, упрямо. Одна держала в руке нож-финку, другая – бельевой окровавленный валек. Пауль Леблан остановился, выставил вперед бидон и недоуменно посмотрел на них. Затем болезненно улыбнулся и шагнул в спальню. И обе женщины от порога видели, как он начал из бидона плескать керосином на стены, на постель, на Ганса Коха. Потом отыскал в кармане зажигалку, чиркнул, поднес огонек к керосину… Все вспыхнуло – густо, дымно. Пауль Леблан выскочил из спальни, схватив руку Татьяны, целуя ее, на чистом немецком языке произнес:
– Я убил бы его и вас, если бы вы пошли к нему. Вы не пошли, и я целую вашу руку, как руку своей матери.
– A-а, будь проклята и ваша мать! – Татьяна вскинула нож, намереваясь им ударить и этого губастого рыжего парня.
Он отскочил… и вдруг раздельно, окая, по-русски выкрикнул:
– Постойте, – и смутился, весь сжался, уже говоря по-немецки. – Я ведь по крови француз. Я из Эльзас-Лотарингии, – как-то виновато закончил он и заторопился: – Собирайтесь. Нам надо бежать, пока солдаты пьяны. Они перепились у Савелия Ракова. Пойдемте… И прошу вас, больше меня ни о чем не расспрашивайте.
12
Татьяна взяла сверток картины «Днепр», мать – сонного Виктора, Пауль Леблан – узелки с одежонкой. И они втроем, видя, как из спальни валит густой, черный дым, выбежали из дома.
Перебегая через плотину, они все трое невольно обернулись, глядя на белое старинное с колоннами здание. Оно, залитое светом, казалось, дремало, как дремлет при электрическом свете птица в клетке. Но они знали, что внутри дома бушует пламя, и заспешили, намереваясь пересечь село, чтобы скрыться в сосновом бору. Дойдя до конца плотины, они резко остановились: на конце улицы, совсем недалеко от совхоза, в небо вырвалось клокочущее пламя. Пламя, осветив темное небо, сделало его глубоким, багряным и тревожным. Затем послышались крики. И по всем улицам побежали люди, вооруженные топорами, вилами, лопатами.
Горела хата Савелия Ракова. Люди бежали со всех концов села, чтобы тушить пожар, но тут они увидели что-то непонятное и странное: окна хаты были снаружи приперты дубовыми кольями, как и дверь, а на крыше стоял залитый пламенем Савелий Раков. Высокий, с всклокоченной бородой, вздымая вверх руки, он раскланивался во все стороны и кричал натужно, изо всех сил:
– Народ! Прости! Прости за окаянные поклоны. Злость свою несусветную поклонами прикрывал. Прости меня, народ, за лжу такую. А за убиение Митьки Мамина прощения не прошу: из мертвых поднимусь – опять таких убивать буду.
Пламя затрещало, крыша рухнула, и огонь поглотил бородатого мужика, Савелия Петровича Ракова, бывшего кучера Егора Панкратьевича Елова.
– Вечная память тебе, святой ты человек, – крикнул из толпы старичок Елкин, и тогда последняя струна терпения у жителей Ливни лопнула.
– Красного петуха подо все село, – скомандовал Чебурашкин и сам первый кинулся к пожарищу, выхватил пылающую головню и подпалил свой домик с причудливыми завитушками на карнизе.