355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Панферов » Борьба за мир » Текст книги (страница 16)
Борьба за мир
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:29

Текст книги "Борьба за мир"


Автор книги: Федор Панферов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 35 страниц)

Глава одиннадцатая
1

Через окно виднелись Уральские горы. Своими причудливыми пиками они уходили в даль голубизны и манили, звали к себе. Казалось, это юг: так же, цепляясь за расщелины, на скалах растут сосны и такое же глубокое голубое небо.

Глядя на горы, Николай Кораблев вспомнил первый день встречи с Татьяной там, на Кичкасе, среди рыжих древних глыб Днепра… и затосковал.

Альтман, просматривая докладную записку в наркомат о выполнении программы, изредка бросал взгляд на директора, предполагая, что тот так смотрит в окно потому, что радуется успеху на заводе.

– Победа стала фактом, – проговорил он.

Николай Кораблев недоуменно повернулся.

– Ах, да, да, – согласился он, улавливая только конец фразы. – А впрочем, о чем вы?

– Я говорю, неужели вас не радуют успехи?

– Как не радуют? Но какой-то ученый, кажется Песталоцци, когда стал знаменитым, смастерил ремень с гвоздиками внутри: как кто начинал его хвалить, он ремень нажимал… это – чтобы не зазнаться.

– Ну, что вы? Похвала нужна: работаем за честь, за славу.

– Это верно. Но между похвалой и лестью расстояние – тоненький волосок: не заметишь и влипнешь. Так что ну ее к богу, похвалу! – Николай Кораблев прикусил нижнюю губу и, глядя на Альтмана неподвижными глазами, спросил: – А где Лукин? Он сегодня хотел быть.

– У Кузьмича. Изучает моторное искусство.

– Вот скромный человек.

– У Маркса сказано: скромность – удел старичков.

– Вы только это и выудили у Маркса?

Вошла Надя.

– Москва, Николай Степанович.

Николай Кораблев поднял руку и взмахнул ею так, как бы говоря: «Ну, мы сейчас покажем», но, приложив трубку к уху, стих, прислушиваясь.

– Да, да. Кораблев. Да. Сверх программы дали четыреста три мотора. Что у нас случилось? Да просто выпало четыре дня: не было нефти, не доставили металл. За три дня. Да, да. Работали не покладая рук, Иосиф Виссарионович. Это ведь чудесный народ, рабочие. Ну-у, если бы не они, где бы нам? Что, что? Отдохнуть? Повеселить? Хорошо. Дадим выходной и повеселим. Не разучились ли? Ну, что вы! Веселиться тут умеют. Отдыхаю ли сам? Где ж? Вот война кончится – отдохну. – И он долго молчал, все крепче и крепче прижимая трубку к уху, то краснея, то бледнея, и под конец, хриповатым голосом сказал: – Хорошо, хорошо, Иосиф Виссарионович. Хорошо. Что, что? Что передать рабочим? Спасибо от вас? И ото всей страны? От фронта? Хорошо. – Положив трубку, Николай Кораблев провел обеими ладонями по лицу: – Вот почему никогда не надо хвалиться. Похвалился я, что не отдыхаю, а он меня… и не похвалил, сказал: «Разве для того мы вас воспитывали, чтобы вы в течение года-двух износились? Отдыхать надо».

Альтман настолько был взволнован разговором по телефону, что совсем не слышал того, что сказал ему Николай Кораблев. Подойдя к нему вплотную, он еле слышно произнес:

– Я поцелую вас, – и, не дожидаясь согласия, трижды поцеловал.

– Ну вот, стало быть, мы с вами родня, – скрывая волнение, полушутя, легонько отодвигая от себя Альтмана, чтобы все это не перешло в панибратство, проговорил Николай Кораблев. – А теперь надо готовиться к отдыху. Где Сосновский?

2

Сосновский за эти дни, как и все, очень устал, но радость покорила усталость, а это, в свою очередь, так натянуло нервы, что он не мог ни спать, ни быть долго на одном месте: ходил по цехам, по заводу, на всех посматривал и всем улыбался детской улыбкой. Встретив Ивана Кузьмича, он ему тоже улыбнулся, но тот нахмурился, как бы говоря: «Как ни улыбайся, все равно то не прощу. Не могу простить».

Это очень омрачило Сосновского, и он решил пойти и посоветоваться с Николаем Кораблевым о том, какое же надо давать объяснение рабочим по поводу отступления Красной Армии. Войдя в приемную, он спросил:

– Надек, а как он? В духе?

Надя была в синеньком платье, волосы круто зачесаны, локонами спадали на плечи.

– Он всегда в духе, – скороговоркой выпалила она, разговаривая то по одному, то по другому, то по третьему телефону.

– Так я к нему, – и Сосновский шагнул в кабинет.

– Ага! Вот он. Легок на помине. – Николай Кораблев вышел из-за стола и протянул руку. – Я вам еще не успел сказать, но ваша речь на митинге была просто блестяща. Знаете, правило такое есть: в каждую речь надо вкладывать капельку своей крови. В вашей речи эта капелька была.

– Спасибо, спасибо. Я очень дорожу вашим отзывом, Николай Степанович, – смущенно пробормотал Сосновский.

– И еще… я этого вопроса не затрагивал, когда надо было воскрешать завод… а вот теперь… и всюду могу сказать – вы были правы: завод – существо сложное и не любит, чтобы с ним обращались на «ты»… и забывали о нем: подведет в любую минуту. Так что тогда была ваша победа, – и тут же решил, что лучше минуты, пожалуй, и не найти, чем сейчас, чтобы спросить, какое же объяснение надо давать рабочим по поводу отступления Красной Армии.

– Я с вами, товарищи, хочу посоветоваться по очень серьезному делу. Что творится у нас на фронте?

Николай Кораблев повернулся к карте.

Линия фронта, отмеченная красными флажками, тянулась с севера на Ленинград, потом подступала почти вплотную к Москве, шла на Брянск, Орел, Курск, Воронеж, Сталинград, Элисту, Моздок, Новороссийск… а где-то за Орлом, на деревне Ливни, торчала сизая булавочка.

– Огромный кусок отторгнули, – с горечью проговорил Николай Кораблев, зная, что это были не просто города, села, а люди и промышленность, в которую за последнее десятилетие были вложены миллиарды рублей. – Огромный кусок отторгнули, – еще раз проговорил он, трогая седой клок волос на голове. – Положение на фронте очень тяжелое, даже угрожающее.

Сосновский благодарно посмотрел на директора.

– А знаете, что мне недавно Иван Кузьмич сказал? Ж… вы, говорит, а не вояки.

– Крепко! Молодец Кузьмич, – проговорил Николай Кораблев. – Только он, очевидно, это не про всех?

Сосновский вспыхнул и промолчал, а Альтман подхватил:

– Вот бы опубликовать, тогда, может быть, нашим генералам стало бы стыдно. Черт знает что! Фашисты какой-то Ржев держат второй год, а наши Ростов отдали без боя, врага на Кавказ пустили, на Волгу. Черт знает что, – в словах Альтмана была какая-то правда, но в тоне его голоса, в том, как он это произнес, было что-то неприязненное, раздражающее, и Николай Кораблев, искоса посмотрев на него, сказал:

– Видите ли, в нашей стране есть в основном три мнения. Одно – очень безобразное, – он снова искоса посмотрел на Альтмана, – это требование трупами завалить дорогу перед фашистами… трупами наших людей. Мне кажется, те, кто требуют такое, думают не о стране, а больше о своей шкуре.

Альтман виновато замигал, не зная, что сказать, а Сосновский выпрямился, кинул:

– Точно!

– Второе – не менее безобразное, – продолжал Николай Кораблев, – это такое рассуждение, что, дескать, страна у нас большая, нас победить нельзя. Ну, что ж, отступим на Урал и оттуда вдарим. Сволочи!

Николай Кораблев снова судорожно потрогал клок седых волос на голове, а Сосновский весь сжался, подумав: «Видно, Иван Кузьмич уже передал мой с ним разговор, и этот намеренно кинул «сволочи». Жестокий какой!»

– Третье мнение, – продолжал Николай Кораблев, глядя на карту, – по-моему, самое разумное. Да. Мы в первые же дни получили от врага страшнейший удар. Мы по-настоящему не были подготовлены к войне. Мы ошиблись, предполагая, что в стане врага есть и наши друзья, там их пока нет. Все, что было хорошего – уничтожено, остальное развращено. Да. Положение на фронте очень тяжелое… смертельно тяжелое. Но мы победим. Почему? Потому, что мы – страна неиссякаемых резервов, страна нового строя, где судьба государства целиком и полностью связана с судьбой любого честного человека, каких у нас абсолютное большинство. В чем основное? Основное в том, чтобы не пороть отсебятины, понять, что война идет не во сне, как кажется некоторым, а реальный факт, и все силы направить на разгром врага. Обычные слова? А какие еще должны быть? Красивые? Витиеватые? Нет. Это же страшные слова: война идет, враг, вооруженный с ног до головы, наступает, льется кровь наших лучших людей, уничтожаются города, села, фабрики, заводы… да за это им всем, захватчикам, надо пооторвать башки. Как пооторвать? Одним криком: «Ура, идем на врага!» – башку не оторвешь. Подсчитано учеными: при каждом солдате мы на современную войну должны отправить тринадцать тонн металла.

– Да не может быть? – воскликнул Сосновский.

– А выходит так. Это если все – хлеб, нефть, обувь, вооружение, транспорт, самолеты, танки, грузовики, – все, в общем, перевести в металл. А чтобы убить одного врага, знаете сколько надо?

– Пуля! Осколок! – знающе проговорил Альтман.

– Это чтобы его убить! Но ведь не каждая пуля и не каждый осколок убивает, далее не каждый снаряд и не каждая бомба. На каждого убитого врага в среднем тратится тонна металла, это опять, если все – пушки, танки, самолеты, хлеб, нефть и прочее – перевести в металл.

– Батюшки вы мои! – Сосновский встал и взволнованно прошелся.

– Удивляться тут нечему, это факт. И факт этот надо донести до всех. Сказать: наша задача заключается в том, чтобы дать эти тринадцать тонн – хлебом, нефтью, грузовиками, танками, снарядами, аэропланами… моторами. Ясно?

– Очень, – искренне сказал Сосновский. – Только вот надо ли рабочим говорить о том, что положение на фронте очень тяжелое?

– А вы думаете, они без нас этого не знают? Они ведь видят, где находится враг… да и «похоронные» получают, то есть извещения о героической гибели сыновей, отцов, братьев на фронте. А я вот еще что думаю, только не знаю, примут ли нас: надо проявить инициативу и подать мысль о создании Уральского добровольческого танкового корпуса. Добровольцы – люди закаленной души.

– А кто пойдет? – Сосновский даже побледнел.

– Меня пустят, я пойду! – вскрикнул Альтман.

– Кого пустят, тот и пойдет, – проговорил Николай Кораблев, мельком, недоверчиво глянув на Альтмана. – Конечно, это надо согласовать. Вот вы, товарищ Сосновский, и возьмитесь за это. А сейчас? Только что звонили из Москвы, – и он в точности передал разговор со Сталиным. – Давайте сегодня же и объявим выходной, повеселим народ. Идите. Действуйте. Это ведь по вашей части, – и Николай Кораблев так посмотрел на сизую, воткнутую на селе Ливни булавку, что и Сосновский и Альтман поняли всю тяжесть его тоски.

3

Все спуталось в дуще Сосновского: и радость от разговора Николая Кораблева со Сталиным, и чувство гордости за себя, за рабочий класс, и тревога, вызванная предложением создать танковый добровольческий корпус. Идя по чистому, усаженному молодыми тополями заводскому двору, он, глядя на рабочих, думал:

«Как это можно так просто создать корпус? Это значит, я должен подойти вон к тому рабочему и сказать: «А ну, айда добровольно на смерть». Добровольно на смерть? Мобилизация – это другое, это обязанность гражданина. А тут добровольно. В этом вопросе Кораблев плохо разбирается: хозяйственник. А человек – это не мотор. Штука сложная – человек!» Думая так, он вошел в цех и еще издали, улыбаясь, крикнул:

– Здорово, Иван Кузьмич!

Иван Кузьмич, уставший, как и все, и радостный, как и все, водил по цеху Лукина.

Вчера поздно вечером Лукину позвонили из Центрального Комитета партии, предложив подыскать заместителя на строительстве, так как сам он скоро будет переведен парторгом на завод, – вот почему Лукин и пришел сегодня утром к Ивану Кузьмичу. Смущаясь, не выпуская руки Ивана Кузьмича, он прошептал:

– Может, это и плохо, но я уж такой, Иван Кузьмич: раз чего не знаю – спрашиваю. И вас прошу, разъясните мне хоть немного… что он, мотор-то, и как вы тут его?

– Да это и есть хорошо. Не знаешь – спроси, – безобидно сказал Иван Кузьмич. – А то ведь иной придет и ходит, как индюк. Видать, ничего не понимает, а спросить, вишь ты, гонор не позволяет. А вы – это хорошо, то есть даже благородно. И я с удовольствием вам все расскажу, – и он водил Лукина по конвейеру, знакомя его с производством, с рабочими.

Увидав Сосновского, на которого у него за разговоры о войне еще кипело, он, зная, что Лукину известно, кто такой Сосновский, намеренно громко проговорил:

– А это, смею доложить, наш главнейший глаз: и ночью и днем дальше всех видит. Просвещает, – и, отвернувшись от Сосновского, повел Лукина к станкам, за которыми работал Звенкин со своим подручным.

Подручный был довольно сильный мужик, недавно прибывший на завод из Кустаная. Позавчера он не выдержал и упал около своих двух станков, поэтому Звенкину пришлось работать на пяти станках.

– Ну что, отошел? – ласково спросил его Иван Кузьмич.

– В голове какое-то помутнение произошло, – смущенно ответил тот. – А так бы где? Чай, мы привычны, колхозники, к тяжестям-то. А тут вот…

– Ну, ничего! Бывает! Ты не думай, что это плохо. Упал. Не нарочно ведь.

– И я… и я ведь тоже, – обрадованно подхватил кустанаец… – Мол, пускай Кузьмич не думает, что, мол…

– А я и не думал. Эх! – сверкнув глазами, вскрикнул Иван Кузьмич и обратился к Лукину: – Это ученик вот этого длинного, Звенкина, а Звенкин по гроб жизни мой.

– А почему вы отвернулись от Сосновского? – тихо спросил Лукин, видя, как Сосновский неотрывно смотрит на Ивана Кузьмича.

– Поцапались как-то на днях. Вояки, прости господи! На Урал, слышь, уйдем, – намеренно громко проговорил Иван Кузьмич. – На Урал, а отсюда и вдарим. Вдаришь, вонючими-то штанами, – и к Звенкину: – Ну, друг мой ситный, как дела?

– Зина в обиде большущей, – туго выдавил из себя Звенкин. – Как же? Когда, слышь, ноги надо было отпаривать, – нужна я была. А теперь, слышь, как же?

– Ох, ты… Это ведь она права. Знаешь что, сегодня после смены давай-ка к ней.

– А я-то и есть – к ней. Блинов она, того… – Звенкин вытер руки о паклю, почему-то посмотрел на потолок, еще сказал: – И того, значит, как бы тебе передать, – он тяжело задышал: – Хочу этого, Ахметдинова.

– Ну-у? Ведь они жулики, татары-то? – подшутил Иван Кузьмич. – Помнишь, сам говорил?

– Не-е. Оплошка была. Режим старый в голове.

– Ну и крестник у меня, – похвастался перед Лукиным Иван Кузьмич, стараясь не смотреть на Сосновского.

Но Сосновский не отступал, как не отступает человек, которым овладела навязчивая мысль. Подойдя почти вплотную к Ивану Кузьмичу, поздоровавшись с Лукиным и тоже почему-то глядя на высокий потолок, тихо произнес:

– Насчет Урала-то… чушь, Иван Кузьмич. Чушь, глупость несусветная. Извини. Москвичи мы ведь с тобой.

Иван Кузьмич встрепенулся, будто отряхиваясь от пыли.

– Москвичи, это точно… И гордость такую должны иметь – на Сахалин нас забрось, все одно москвичами останемся. Только в словах своих отчет надо давать. Ты, товарищ Сосновский, к нам прислан от наркома и потому каждое слово свое должен сто раз взвесить. Ты бы одному мне такое бухнул: «На Урал уйдем и вдарим». А ты ведь всем. А теперь что – извини? Ты вон пойди и всем скажи, кто, мол, такое думать будет – на Урал-то, на кол его посадим. Поди-ка и скажи. Поди, поди, правды бояться нечего.

Сосновский вздохнул полной грудью.

– Это я скажу. Обязательно. Чистосердечно признать свою ошибку – дело радостное.

– Но лучше ее и не делать.

– Истина. А вот еще что, – Сосновский решил испытать Ивана Кузьмича и одновременно проверить себя. – Надо бы нам такую идею поднять: всем Уралом создать добровольческий танковый корпус. – Сосновский даже зажмурился, ожидая, что Иван Кузьмич сейчас же на него обрушится со всей своей прямотой, но когда открыл глаза, то увидел, что тот как-то посуровел и, показывая на рабочих, проговорил:

– Позови. Меня позови, другого. Мы ведь ох как знаем, за что бой-то идет.

– И еще, Иван Кузьмич… Товарищ Сталин звонил. Просил передать рабочим спасибо… и повеселить. Я думаю, сегодня надо всем нам в лес направиться.

– Это толково. Только мы со Звенкиным сначала к Зине, а потом уж в лес.

4

Вечером, сев в автобус, Иван Кузьмич, Звенкин и татарин Ахметдинов катили в городок Чиркуль.

– Стал рабочим, друг ты мой ситный, читай, – говорил Иван Кузьмич. – Книжки читай. Знаешь, у Пушкина нашего, Александра Сергеевича, на весь мир поэта, есть такие места. Борис Годунов. Знаешь? Владетельный царь такой был. Увидел, как сын географию изучает, и говорит ему: «Учись, мой сын, наука сокращает нам опыты быстротекущей жизни». Что это значит? А вот что значит. Ты бы захотел арифметику придумывать. А зачем? Когда она придумана. А без арифметики жить нельзя, потому что ты не корова и не лошадь.

– А ба-а-а, – подхватил удивленно Звенкин.

– Читай много, больше, глаза будут такие – все увидишь, – подхватил Ахметдинов.

В хате их встретила Зина. На столе у нее уже бушевал самовар, потрескивали в горячем масле блины, пахло жареной картошкой.

– Ждала я вас, ух и ждала, – говорила она Ивану Кузьмичу, с недоверием посматривая на Ахметдинова. – Своему-то молчальнику то и дело напоминаю: да что ты мне его не привезешь, Ивана Кузьмича? Ай поссорился ты с ним?

– А вот и нет. А вот и нет, – туго выдавливал из себя Звенкин, став в комнате как-то еще выше и тоньше. Увидав, как посматривает Зина на Ахметдинова, он, усаживая его за стол, строго сказал: – А это – друг. Друг, значит. И люби его. Люби, значит. Люби, – добавил он. – Люби, значит.

Зина рассмеялась.

– Ну и ладно. Раз сказал – и ладно, любить буду.

Иван Кузьмич, сев за стол, расправил плечи и, глядя на впервые расчесанную голову Звенкина, произнес:

– А может, теперь скажешь, отчего ты и какой ты супротивник?

– Скажу, – неожиданно объявил Звенкин и поднялся, взмахнул длинными руками, чуть не касаясь ими потолка.

– Ой! – вскрикнула Зина и вся залилась румянцем. – Не надо-о-о!

– Не, – .Звенкин отмахнулся. – Начал уж. Было это, стало быть, годков двадцать. Сказали мне, ежели я в двенадцать часов ночи в бане съем черного кота, тогда воруй: никто не приметит.

– Ну, ну, – с каким-то страхом понукнул его Ахметдинов.

– Ну и съел. Пошел, стало быть, на базар. Гляжу, воз с пятериками муки. Я, знаешь, цоп мешок – и понес: думаю, кота-то съел – не увидят. Ну, а меня увидели, и по шеям. С тех пор я и есть супротивник.

– Кому супротивник? – спросил Иван Кузьмич, пораженный рассказом Звенкина не менее, чем Ахметдинов.

– Власти.

– Власти? Позволь, ты мешок слямзил, а она тут при чем, власть? – серьезно запротестовал Иван Кузьмич.

– Приметы нарушила. При старом режиме, ежели съешь кота, – воруй во все просторы. А тут – примету власть нарушила.

Иван Кузьмич, отвалясь на спинку стула, вдруг прорвался хохотом.

– А ты его в каком виде съел-то? В сыром или вареном?

– Ясно, в вареном.

– А надо бы в сыром, да с шерстью. Ах ты, дылдушка! – Иван Кузьмич оборвал хохот и серьезно проговорил: – Да зачем тебе воровать, коль у тебя руки золотые? Ты ведь мастером у станка за какое время стал? За пять месяцев?

Звенкин посмотрел на свои руки и, уже мягко улыбаясь, ответил:

– Ныне это понял, – он некоторое время молчал, затем повернулся к Ивану Кузьмичу. – Верю я тебе, Кузьмич, как крестному своему, и тебе, Ахметдинов, – как други, значит, вы мои. Еще бы один навоз с плеч моих, тогда и ключ свой хоть в фонд ай куда. – И заторопился. – И ты, Зина, мне тут поперек горла не стой. – Он встал, шагнул в кухню, открыл подполье, нырнул туда и через несколько минут вынырнул, ставя на стол покрытый узорами плесени кожаный мешочек. – Вота, – тяжело дыша, выдавил он и посмотрел на Ивана Кузьмича, видимо ожидая, что тот заахает. Но Иван Кузьмич глядел на мешочек так же недоуменно, как и Ахметдинов. Тогда Звенкин развязал мешочек и высыпал на тарелку золотой песок. – Все поджилки мои в этом мешочке, – сказал он и сразу весь вспотел. – И хочу… мешочек… на корпус этот… танковый.

– Э-ге-ге-ге-ге, – протянул Ахметдинов, тоже потея.

– Убери, – Иван Кузьмич ткнул пальцем в тугой мешочек. – Нет, не в подпол, а вон туда, в уголок, и прикрой, а то еще какой-нибудь дурак войдет – и целая история: откуда, зачем, почему вовремя не сдал? Эх, человеческая жизнь, она сложна. Дурак этого не видит. – А когда Звенкин с испугом убрал мешочек, продолжал: – А теперь налей, всем налей. Да дай-ка я сам, а то у тебя руки трясутся, – и, налив всем водки, он поднял рюмку, произнес: – За твое здоровье, дорогой мой друг, как брат… И пойми величие души своей: не всяк ведь способен стряхнуть с души пыль, как ты сейчас. Человек живет год, десять, двадцать, сорок, пятьдесят… Э-э-э-э! Сколько пыли на душе может накопить – лопатой греби. Правда ведь, Ахметдинов? А он стряхнул враз, и в этом величие его души. За твое здоровье, друг мой.

Все выпили. Потом еще. Закусили блинами. И еще выпили… и заговорили наперебой. Зина вся расцвела.

– Ox! Ox! – выкрикивала она, все чокаясь с Иваном Кузьмичом. – И чего это я вас так полюбила, Иван Кузьмич? Вроде родня вы наша?

– Родня и есть, родня и есть! – выкрикивал Звенкин, весь уже пылая.

– Вот семейство бы ваше сюда, жену, сынков, – и Зина ласково посмотрела на Ивана Кузьмича.

Иван Кузьмич сначала нерешительно тронул ее за локоть, затем встал и поцеловал в щеку.

– Спасибо тебе, Зина… за ласку твою, – и, повернувшись, обнял Звенкина и его поцеловал, но не в щеку, а прямо в губы. – И тебе спасибо.

Звенкин растерялся, потом вскочил, раскинул длинные руки, как бы ловя Ивана Кузьмича.

– Ну… Ну, сроду такого не было, сроду. Слышь, Кузьмич? А уж ежели на то пошло, иду в корпус этот.

Зина побледнела. Тогда снова поднялся Иван Кузьмич и, посмотрев в просветлевшие глаза Звенкина, раздельно отчеканил:

– Зина, ты поперек дороги не стой. Меня пустят – пойду.

– И я! – вскрикнул Ахметдинов, потрясая кулаком.

– Да ты и убьешь. Кулаком убьешь! Право, убьешь, – умиленно поглядывая на его кулак, заговорил Звенкин.

Ахметдинов обнял его и затянул:

 
Урал-гора, большой вершина-а-а…
 

– Стоп, – остановил Иван Кузьмич, – я думаю, споем мы там – у себя, на общем празднике. Поедемте-ка к рабочим. И ты, Зина.

Зина вспыхнула, вся сгорая от радости, но тут же вяловато опустилась на табуретку, тревожно посматривая на сундуки, шкатулки, на вешалку, где висела одежонка, на мешочек с золотым песком.

Звенкин с одного взгляда понял ее и, тыча длинным пальцем себе в грудь, выдавил:

– Вот этого не своруют. Вот этого – никто не сворует, оно дано ноне на всю жизнь. Пойдем.

– Ой! – только и вскрикнула Зина, кинувшись к сундуку, вытаскивая оттуда почти новый, но старого покроя серый костюм.

5

У подножья Ай-Тулака, среди шатровых сосен, могучих берез полыхали костры. Они пылали всюду, опоясывая подножье горы гирляндой искр, золотя темно-голубое небо. Казалось, небо опрокинулось только над этой долиной; дальше виднелась густая, вязкая тьма… И гремели оркестры, и оглашались леса песнями, смехом, криками – так справлял свой праздник пятитысячный коллектив моторного завода. Были тут все – русские, украинцы, белорусы, казахи, узбеки, сибиряки и коренные жители Урала, и плясали, пели свое – родное и буйное.

Под сосной, на полянке у костра сидели Николай Кораблев, Альтман, Сосновский, Ванечка, Лукин, Иван Иванович, начальники цехов. Они сидели за разостланными скатертями, заставленными закусками, и отсюда с пригорка видели, как люди у костров пели, плясали, взмахивая руками, и всех тянуло туда – к другим кострам, кроме Сосновского, которому хотелось быть здесь и повеселить штаб своим баском. Он несколько раз пробовал затягивать песенки, но из этого ничего не выходило. Может быть, это случилось потому, что сначала затянул он довольно сложное: «Жил-был король когда-то», да и запел довольно фальшиво… и, уже перейдя на простые песенки, он почувствовал, что из этого ничего не выйдет… Даже чувствуя это, он не отступал: его сначала поддерживали, а потом он один, взмахивая рукой, как бы руководя хором, заканчивал песни.

Николай Кораблев с грустью смотрел на Сосновского, думал:

«Какая страшная судьба у человека: сгнил на корню, и только потому, что заболел манией величия, комчванством… Весь в прошлом», – и вслух:

– Ну, певец вы такой – голос большой, а слух Шаляпин забрал. Разрешите-ка мне, товарищи, на полчасика отлучиться. Хочется побыть среди народа, – и он первый поднялся и пошел к кострам.

Он шел стороной, прячась за деревья, как бы кого-то отыскивая, выслеживая, и в эти минуты совсем забыл о том, что он директор моторного завода. Смех, игра на гармошках, вальсы оркестров, трепетные языки костров – все это на него подействовало так, что он сам вдруг стал юным, тем самым парнем, который среди множества девушек видит только одну – свою, и он крался, прячась за деревья, ища кого-то.

Вон огромный костер. На разостланных газетах – колбаса, консервы, хлеб. Кругом сидят люди – мужчины, женщины, девушки, юноши. Пламя костра падает на их наряды, на их лица – застывшие и серьезные. Ах, вот что тут: на коленях стоит Степан Яковлевич и, высоко держа стакан, ораторствует:

– Всему свое время. Точка. Накачались вы в цеху – головы долой. Долой в мировом масштабе, – он нажал кадык двумя пальцами и загремел: – Исправились, на ноги тут же поднялись, подмогу комсомольскую приняли – слава вам в мировом масштабе. Точка. Это по-рабочему. Впрочем, я не умею. Это бы Ивана Кузьмича, он бы вас пробрал до печенок.

И тут же откуда-то вынырнул Коронов, маленький, беленький, завитой, как березовый пенечек. Он выпорхнул, будто из куста, и сразу овладел всеми, выкрикивая:

– Набирайте силенок, чтобы крепче батюшку-Урал запрячь. Что мы тут без вас жили? Небо коптили, добро земли-матушки топтали. А она богата – земля наша уральская, ой, богата! И силой запасайся… Запасайся-я-я!

А вот группа молодежи. Юноши и девушки со смехом, выкриками носятся около костров, прыгают через трепетное пламя. Ярчайшие искры с треском осыпают их… А вон поют, и какая-то женщина в пестром лапчатом платье смеется заразительно громко, видимо наслаждаясь своим смехом… И узбеки, как вылитые из бронзы, сидят в кругу, поджав под себя ноги, поднося к губам разноцветные пиалы с крепким чаем… И казахи, сидя в кругу, тянутся пальцами к своему национальному кушанью биш-бармак… И волжане во всю силу легких громят воздух песнями.

 
Лучше в Волге мне быть утопленному,
Чем на свете мне жить разлюбленному,—
 

вырываются слова и несутся, несутся, эхом перекатываясь по ущельям, забираясь в глубь гор.

Николай Кораблев ходил от костра к костру. И чем дальше, тем больше им овладевало чувство одиночества. Да. Все это были родные ему люди. Почти каждого он знал по фамилии, по имени, знал и жизнь и быт, и каждый, конечно, с радостью приютил бы его у своего костра. Но, несмотря на все это, а может быть, именно поэтому Николаем Кораблевым овладело чувство одиночества. Он шагнул в сторону заповедника «Нетронутый Урал» и еле слышно произнес:

– Таня! Танюша моя! Неужели ты не чувствуешь, как больно мне?

6

В горах заповедника «Нетронутый Урал» гуляла молодая осень. Оранжевые, красные, будто огненные языки, серо-лиловые, черные листья крутились по упругим, как пробка, лесным тропам, по когда-то наезженным, но теперь глухим, заросшим дорогам, по полянам, у подножья белобокой березы. Казалось, земля вспыхивала, рвалась разноцветными, буйными кострами, кидая огненные языки на деревья, на кустарник. Земля горела, торжествуя, неся в себе зачатки весны.

– Батюшки! – воскликнул Николай Кораблев, зачарованный всем этим. – Да ведь такое я видел только во сне. Ну да, ну да! Вот такие же краски, такие травы, такие листья, такое солнце. Ох, Таня! Танюша моя! Ведь это все твои краски, твоя красота. А тебя нет. Нет, и я не знаю, где ты, что с тобой, – и, втянув голову в плечи, весь подчиняясь нахлынувшему чувству, он зашагал в низину по вытоптанной зверем тропе.

На тропе виднелись следы лося, диких коз, лис, зайца, а по боковине тянулась узорчатая, как кружева, стежка – это были следы тетерева, глухаря.

Николай Кораблев шел, втянув голову в плечи, почти ничего не замечая. Но вдруг он отшатнулся. Впереди что-то блеснуло. Ему сначала показалось, что это открытая, залитая солнцем поляна. Но, пройдя несколько метров, он увидел небольшое, круглое горное озеро.

Стиснутое скалами, обросшее дремучими лесами, озеро было такое чистое, как детские глаза. Только в ряде мест у берегов оно было покрыто листьями лилий. Остроконечные листья лежали плотно, припав к воде. Но вот дунул ветерок, и они приподнялись, напоминая собою уши какого-то причудливого зверя. Затем снова все смолкло, только жгучее солнце лилось на камыши, на травы, и по всему озеру шел такой шорох, будто лучи солнца шептались с камышом, с лилиями, с сухими травами.

«Природа сама с собой», – еле слышно прошептал он, и в эту минуту ему особенно захотелось побыть с Татьяной, именно тут, на берегу этого горного озера: ему даже показалось, что она здесь, в этом шорохе трав, ео всплесках листьев лилий, в этом обильном солнце, в каменистых берегах – во всем… во всем он видел ее. И он застыл, привалившись к скале, как бы прячась, боясь своим движением спугнуть и всю эту красоту и свои чувства. Так он стоял несколько минут, слыша и видя сразу все – и шорох трав, и бульканье горного ручья, где-то запрятанного в кустарнике, и игру солнечных лучей, и дрему скалистых берегов. Природа жила для него, жила по-своему, растворив в себе Татьяну… И бушевала в нем его мужская сила, которую сейчас можно было бы унять одним – быть вот здесь, на берегу озерка, вместе с Татьяной, вместе с ней бродить по этим девственным лесам, вместе с ней утопать вот в этих густых, зеленых до черноты травах.

«Гурлын-гурлын-гурлын», – пронеслось звонко по лесу, и над окрайком озера, широко расправя крылья, почти не двигая ими, проплыл горный орел. Он плыл медленно, поворачивая голову то направо, то налево, как бы любуясь своим отражением в воде.

– Какой он! Какой он могучий! – невольно вырва-лось у Николая Кораблева, и он снова глянул на озеро.

По озеру все так же пробегал игривый ветер, задирая листья лилий, все так же в лучах солнца шуршали травы, все так же дремали береговые скалы, но оно стало уже не тем, каким было за секунду перед пролетом орла: тогда Николай Кораблев был слит со всем живущим на озере и почти реально ощущал рядом с собой Татьяну, а вот теперь все отделилось от него… И Николай Кораблев, жалея о том, пропавшем озере, зашагал прочь, спугивая рябчиков, тетеревов.

Он шел, поднимаясь на вершины или спускаясь в овраги, покрытые густым малинником, перепутанные ежевикой. Он шел, страстно желая, чтобы вернулось то большое, огромное, что целиком овладело им там, на озере, но оно, спугнутое клекотом орла, уже не возвращалось, хотя кругом было так же красиво, по-первобытному дико. Вот поляна, заросшая редкими, но могучими и стыдливыми лиственницами. Через их верхушки на поляну падает огромными лапами солнце. Оно такое тихое, как будто навсегда застыло тут, как застывает расплавленная сталь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю