Текст книги "Борьба за мир"
Автор книги: Федор Панферов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 35 страниц)
– Да, да. И это красиво, – проговорил он и с грустью закончил: – Но ее нет. Ее нет! – и снова зашагал, еще более косолапя.
Вскоре он попал в бурелом и полез через него, обдирая руки, лицо. Вначале ему показалось, что бурелом вот-вот кончится. Но чем дальше он лез, тем бурелом становился более перепутанным, темным. Иногда откуда-то сверху светило солнце, и тогда Николай Кораблев видел, как на камнях, греясь на припеках, свернувшись клубками, лежали змеи – золотистые, пестрые, черные.
– Ох, ох! – вскрикивал он. – Вот это забрался. Ох, ох! – с него уже катил градом пот, а конца бурелому еще не было видно.
Только часа через полтора он выбрался на поляну и, почти обессиленный, упал на пожелтевшую траву. Сердце у него колотилось, ободранные руки саднило… Отерев кровь платком, он посмотрел на солнце, намереваясь определить, куда идти к строительной площадке. Но когда он уходил от костров, была еще совсем ранняя заря, и теперь он по солнцу ничего определить не мог. В висках у него стучало. Конечно, он может тут питаться ягодами – брусникой, малиной, ежевикой. Но так его ведь ненадолго хватит. И никого нет. Он прислушался. В верхушках густых сосен полоскался игривый ветер, где-то журчал на разные лады горный ручей.
– Надо все-таки идти, – проговорил Николай Кораблев и, криво усмехаясь, добавил: – Вот, Танюша, я и затерялся. Ты затерялась где-то… а я в лесу. Но ведь это глупо – затеряться в лесу, – он даже рассердился и крупно зашагал, куда повели ноги.
Он шагал, ломая сухие, перегнившие сучья, временами чувствуя, что за ним кто-то следит: иногда слышал посторонний шорох, гул падающего камня, треск сучьев. Не медведь ли? Зверь весьма любопытный. Однако любопытство его совсем некстати. Интересовался бы другим, например диким медом. Подсмеиваясь над собой, угомоняя этим страх, Николай Кораблев поднялся на облысевшую, как череп престарелого деда, вершину.
И отсюда с лысой вершины перед ним открылось все величие Урала: дали, окутанные синей дымкой, тянулись в глубь хребта, и ничего не было видно, кроме этих горных озер, сжатых скалами, кроме этих пиков и густых до черноты лесов. Ничего не было видно – ни жилья, ни железной дороги, ни шахт, – только леса, леса, горные озера, причудливые вершины и полное безлюдье.
«Пропаду я тут», – со всей ясностью пришла ему мысль, и он вспомнил рассказ о том, как совсем недавно чиркульский делопроизводитель, заядлый охотник, один отправился в уральские леса… и заблудился. Его нашли на шестнадцатый день. Он, мертвый, лежал у камня. На груди была приколота записка: «Блуждаю одиннадцатый день. Ел сырую дичь. Нет спичек. Больше не могу».
«А кстати, есть ли у меня спички? – Николай Кораблев пошарил по карманам и, пока шарил, отыскивая коробку, весь покрылся потом, и найдя, облегченно вздохнул и снова: – Ну, а чем я буду убивать? Ножа даже нет. Пропаду», – подумал он и дрогнул.
Откуда-то со стороны раздался трубный зов. Властный, торжествующий, он прокатился по ущельям, вырвался на долину и понесся над вершинами гор. Оборвался. И снова катился, как бы вызывая кого-то на смертельный бой.
– Что это такое? – Николай Кораблев прислонился к дереву, готовясь к защите.
– А это лось трубит, самец. Самку зовет к себе: у них осенью свадьба, – из-за скалы показалась седенькая курчавая, как березовый пенечек, голова, затем выпрыгнул, отряхиваясь, как зайчонок, и сам Евстигней Коронов. Выпрыгнул, встряхнулся и заиграл словами:
– Ах, сокол ясный, поднебесный, синя птица ты моя. Да рази ты не слыхал, сколько люду так загибло в лесах этих уральских? Скажи Надюше спасибо, мигнула она мене. Ох, ты лютый, Николай Степанович. По следам иду за тобой, думаю, ай, не догадается, что не в ту сторону шагает, а в самую глухмень. Нет, прется. На-ка, вот покушай, – и подал замасленный картуз с переспелой лесной малиной. – Покушай, и айда – пошел в обратную. Дело-то ведь уж к вечеру. Будет, нагулялся. И вот это поешь, – он достал из кармана кусок хлеба, подал его Николаю Кораблеву. – Айда! Вон там, у ручья, поешь. Эх, здорово еда идет у ручья. Обмакнешь его, хлеб-то, в воду студену, и вроде баранина. Ну, истинный бог, баранина, и та дома не такая вкусная, как тут хлеб.
И побежал, прыгая через расщелины, рытвины, перебираясь через острые глыбы, обходя буреломы так, будто тут уже десятки раз бывал. А подбежав к ручью, стремительно выбивающемуся из-под высокой заросшей мхами скалы, присел и снова заиграл словами:
– Ах! Ты гляди, какими слезами земля человека угощает. Слеза! Кристальная, – и, вынув из кармана второй кусок хлеба, он обмакнул его в воду. Мелко пережевывая, он долго говорил что-то такое про ручей, про реки, про леса, делая вид, будто не замечает, что Николай Кораблев вовсе не слушает его. Доев свою порцию хлеба, бережно собрав и кинув в рот крошки, старик сказал: – Раньше толковали, хлеб сорить грех, потому что он есть тело Христово. Вишь ты, чего придумали. А и верно, сорить грех: хлеб труда большого стоит. Из-за ево миллионы погибают. На днях я встретил одного такого. Спрашиваю: «Ну, трибунный человек, выкладывай мне сразу, из-за чего война?» Слышь, то да се. Усмехнулся я, потому что я в точку понимаю – из-за хлеба война на земле: доставать его трудно, хлеб, а ну-ка я его мечом завоюю. Чуешь? – И, тронув Николая Кораблева за колено, мягко произнес: – Что? Сокол ясный, поднебесный, тяжело тебе?
Николай Кораблев кивнул головой.
– Чую, знаю, тижело. И не оттого тижело, что дела у тебя – беда. Дела-то у тебя на заводе золотом неувядаемым покрыты, да в квартире пусто. Бабенку бы тебе заиметь. – Через весь лоб Кораблева легла резкая складка. Коронов, увидев это, заспешил: – И я… и я тоже говорю – это срамно. Так же срамно, как у гроба жены законной с сударушкой целоваться. Срамно. И знаю твою линию к Надюше – чистая линия, как этот ручей. Напоказ бы твою линию… И тоску твою знаю. А ты неси ее – правду такую на плечах своих! Неси! Лжу – ее легче нести: она, как пух, дунь – и разлетится. А правда тяжела, как чугун. Зато, когда к месту придешь – к судилищу народному, свалишь с плеч правду-чугун, пот со лба вытрешь и с великой радостью скажешь: «Вот, братцы, какую правду я всю жизнь на своих плечах нес». И возвеличат тебя. А она, жена-то твоя, вернется к тебе и ноги твои поцелует за сердечную чистоту твою.
У Николая Кораблева задрожали ресницы, на глазах навернулись слезы, и он тихо произнес:
– Спасибо тебе, мудрый человек!
7
Из маленькой квартирки Николай Кораблев недавно перешел в новый, еще пахнущий сосной коттедж, построенный специально для директора Иваном Ивановичем. Коттедж стоял недалеко от шоссе, в бору, у подножья горы Ай-Тулак. Тут было все предусмотрено, как будто Иван Иванович знал и чувства и думы Николая Кораблева: пять комнат явно были построены не только для семьи Кораблева, но и для Нади, большой кабинет наверху, уже заполненный книгами, где-то разысканными Иваном Ивановичем, огромная застекленная веранда, предназначенная для мастерской Татьяны. Но главное, во всех комнатах, кабинете и особенно на веранде было столько света и солнца, что казалось, все это находилось не под крышей.
Иван Иванович, придя в первый же день переезда, чего-то стесняясь, сказал:
– Это все для вас, Николай Степанович.
Николай Кораблев впервые обнял его, усадил на диван и душевно произнес:
– Спасибо: понимаете вы мою тоску.
Сейчас, вернувшись из «Нетронутого Урала», к коттеджу подошли они поздно вечером. Николай Кораблев от усталости еще больше косолапил, а Евстигней Коронов все так же быстро семенил ногами, будто бежал из бани.
На пороге их встретила Надя. Дотронувшись до большой руки Николая Кораблева и заглянув в глаза, она, сдерживая рыдания, проговорила:
– Зачем? Зачем это вы, Николай Степанович? Ведь не маленький.
– Прогулка, прогулка, Надюша, синие очи душа твоя ангельская, – снова затрещал на разные лады Коронов.
В столовой их ждал Иван Иванович. Перед ним стояла бутылочка коньяку, на столе лежали колбаса, консервы, масло, селедка, огурцы, хлеб – все это было по– мужски свалено, как попало.
– Ну, я так и знал, – поднявшись со стула, встряхивая большой седеющей головой, проговорил он охрипшим от долгого молчания голосом. – Раз Евстигней Ильич отправился за вами, то уже непременно разыщет: он в уральских лесах, как у себя во дворе.
– Умойтесь, – Надя силой утянула к умывальнику Николая Кораблева.
А пока тот умывался, она так прибрала на столе, что та же колбаса, та же селедка и масло приняли совсем другой вид – привлекательный и вкусный.
– Вишь ты, что есть девичьи руки. Поглядите-ка, Николай Степанович, – проговорил Коронов, показывая на стол, и хотел было раскланяться, но Николай Кораблев, вытирая лицо полотенцем, задержал его:
– Нет уж, спасителя за стол.
Николай Кораблев почти никогда не пил. И не потому, что он «спасался», а просто не понимал, зачем это все делается: после первых двух рюмок он чувствовал, что язык начинает нелепо путаться, глаза слипаются, и ему становилось от этого неприятно. Знатоки винных паров советовали: «Ты выпей хоть раз по-настоящему, тогда постигнешь величие сего». А сейчас, глядя на бутылку с коньяком, он даже весь передернулся. Но, увидав, с каким вожделением смотрит на бутылочку Коронов, Николай Кораблев смирился и сел за стол.
Коронов после первой рюмки крякнул, хотел было по привычке сплюнуть, но сдержался, видя чистые полы, затем недоуменно посмотрел на бутылку с коньяком: он привык пить русскую горькую да еще с перцем, с горчицей, так, чтобы «рашпилем по нутру прошлась», а тут что-то мягкое, ароматное.
«Чем это меня угостили, – напитка такая, квасок, что ли?» – подумал он, но после второй рюмки щечки у него разрумянились, после третьей он весь вспыхнул, кудри на голове еще больше завились, а сам он еще больше стал походить на березовый пенечек. Тут он взмахнул руками и прорвался потоком игривых слов.
– Компания, за честную компанию, Николай Степанович, и вы, Иван Иванович, я могу в морскую пучину кинуться. Да, компания, – частил он, то и дело поправляя под собой на стуле картуз, с которым никак не хотел расстаться. А после пятой рюмки он неожиданно скис и, все так же выкрикивая «честная компания», покинул коттедж, выйдя из него мелкими, ковыляющими шажками, поддерживаемый хохочущей Надей.
– За стол, Евстигней Ильич. Будь товарищем, Евстигней Ильич! – выкрикивал он то, чего совсем не говорил за столом, и, закрутив головой, вдруг обвис на плече Нади, как мешок с песком.
А Надя, ставя его на ноги, которые тут же подкашивались, хохотала.
– Деда, дедуня, дорогой. Да ты ноги-то потеряешь. Дедуня…
– Мой отец, инженер, недра Урала знал, как свои пять пальцев. Несмотря на сопротивление министров, он был избран членом Академии наук, – говорил в то же время за столом Иван Иванович, легонько постукивая вилкой по пустой рюмке. – Прожил он на земле восемьдесят два года… и до последнего часа это был свежий ум. Одному он меня учил: «Иван, ни перед кем и ни перед какой бедой не склоняй голову. Помни одно – по склоненной голове даже дурак колотит, а беда, так та просто замнет тебя. Всякая беда перед человеческим умом и творчеством – пустяк». И в самом деле, Николай Степанович, посмотрите на это, – показал Иван Иванович в окно на строительную площадку, всю залитую электрическим светом. – Мы с вами заложили здесь, в этой глуши, жизнь. И это не забудется. Вы знаете, памятники бывают всякого рода – из бронзы, гранита… но все равно, их разрушают ветры, дожди, морозы. А вот за такое, – он снова показал в окно на строительную площадку, – народ нам поставит такие памятники, которые никогда не разрушатся. – Было понятно, что все это он говорит лишь для того, чтобы хоть чуточку восстановить равновесие Николая Кораблева, и тот, все это понимая, поддакивал ему:
– Да, да. Отец ваш прав. Человек зовет к жизни. И тот, кто нарушает жизнь, должен быть убит… а с ним вместе должна быть навсегда убита и война.
8
Фронт тянулся все так же с самого севера, через Брянск, Орел, Воронеж, Сталинград, Элисту, Моздок и Туапсе. И вот уже четвертый месяц шли упорные бои под Сталинградом.
– Уперлись! – Степан Яковлевич, потрясая газетой, прибежал в цех к Ивану Кузьмичу. – Уперлись! А? Гляди-ка, ни с места мы. Стоп. Точка.
– Уперлись – этого еще мало, – ответил Иван Кузьмич. – А надо тех теперь попятить. Вот это будет задача.
– И попятим. А как же?
– Архангел Гавриил ты, утешитель.
– А ты Фома неверующий, вот кто. Тебе вроде хочется, чтобы нас поколотили?
– Ну ты! Хоть и друг, а такое не пори.
– И больше я к тебе никогда не приду. Не приду – и все. Раз отрезал – и точка, – и, потрясая газетой, как бы грозя Ивану Кузьмичу, Степан Яковлевич выбежал из цеха.
Но на следующий день он снова появился и снова, тыча пальцем в газету:
– Ого! Колотить начинают. Гляди, гляди, как поколачивают!
– Кто кого?
– Ты опять за свое, Фома неверующий?
– Я опять за свое, архангел Гавриил.
– А к чему? К чему это ты травишь?
– А к тому, чтобы злость не распылять. Сын Василий недавно письмо мне прислал, пишет, что Сталинград не отдадут. Слышь, тут фашистам и сложить свою дурную башку, – так мне бы после этого и бегать, задрав хвост. А я свое – крепче злость разворачиваю. Наука теперь у нас с тобой такая – всех разбередить, а не утешать. В Берлин придем, Гитлеру башку отрубим, вот тогда я скажу: «Ну, прочь из меня злость, смеяться хочу».
– Ну-у… Вон что? А я думал, как бы тебе сказать… затуманился, потому каждый день и шурую тебя. Эх, ты-ы. А ты политик, – Степан Яковлевич потрогал двумя пальцами кадык и еще сказал: – Однако за горло их схватили. И теперь, гляди, костей не соберут.
Сегодня, в пасмурный, буранный день, Степан Яковлевич снова зашел в цех к Ивану Кузьмичу. Он был таким, каким бывают люди после состязания: тихий, уставший и смирный. Положив на движущийся конвейер рядом с мотором лист бумаги, исчерченный какими-то непонятными квадратиками, он сказал:
– Ультим, Иван Кузьмич.
Иван Кузьмич вскинул очки на лоб, недоуменно посмотрел на него.
– Ты чего это? Что за ультим?
– Ультиматум предъявлен: сдавайтесь, не то ноги выдернем, – и, тыча пальцем в бумагу: – По радио я выслушал и все начертил. Видишь? Это, стало быть, наша твердыня, Сталинград. Где черно – гитлеровцы. В кругу каком, видишь? Сказано – сдавайтесь, не то ноги выдернем.
Иван Кузьмич озорно почесал за ухом.
– Вот бы кто их натолкнул не сдаваться. А то бери в плен, вези их куда-то, корми, гнус такой.
– Хорошо бы натолкнул бы их кто, – и Степан Яковлевич так захохотал, что Иван Кузьмич даже замахал на него руками, говоря:
– Эх! Эх! Что это ты прорвался? Ты для Берлина побереги глотку свою. Между прочим, как: отпустили тебя в танковый-то корпус?
Степан Яковлевич потускнел.
– Наотрез. Николай Степанович наотрез отказал. Я туда, сюда. Меня на комиссию. Слышь, сердце как лошадиная сума с трухой. Вот и весь сказ. Досадно, однако. Чем я хуже тебя?
– А вот, выходит, и хуже, – поддразнил Иван Кузьмич и тут же серьезно: – Впрочем, это хорошо: за нашими тут присмотришь. Оно, конечно, у Звенкина семья – одна жена, да ведь у меня – куча. У Ахметдинова тоже куча, где-то в Златоусте. Ты адресок у Ахметдинова возьми – и шефом нашим будешь.
– Поменяться бы – ты шефом, а я туда.
– А сердце у тебя? Ну вот – видишь.
– А у тебя ноги. Другие ведь не вставят.
– Ну, ноги что? Я ведь не ногами драться-то буду.
9
Вдоль шоссё, в поселке «Красивый», были выстроены коттеджи для рабочих. Покрашенные в разные цвета – синие, голубые, белые, розовые, они издали походили на клумбы цветов. В одном из таких коттеджей поместились Иван Кузьмич и Степан Яковлевич.
– Под одной крышей, значит, мы с тобой, Иван Кузьмич, – прогудел Степан Яковлевич. – Теперь давай, значит, вызывать барнаульских.
Вскоре из Барнаула прибыла семья Ивана Кузьмича, а с ней вместе и Настя – жена Степана Яковлевича.
Настя приобрела новую привычку. Работая в Барнауле как общественница по пошивке красноармейского обмундирования, она теперь на каждом мужчине внимательно осматривала костюм, и если видела оторванные пуговицы, порванную петельку, обитые рукава, то ей всякий раз хотелось починить все это. Елена Ильинишна очень осунулась, постарела, в волосах пробились седины, но была все такая же крепкая, властная. В уголке, в изголовье своей кровати, она повесила календарь, на котором уже выцвел листочек с числом «22 июня 1941 года». Иван Кузьмич посмотрел на листочек и на вещицы сына Сани, ничего не сказал, как не сказал и того, что передал ему тогда еще в Москве летчик Миша.
«Промолчу», – решил он.
Приезду семьи он очень обрадовался, особенно приезду внучат, которые за это время выросли, подтянулись, и младший как будто стал старше своего брата. Старший, Коля, все больше вертелся около матери Лели, а младший Петя, как только приехал, так сразу попросился с дедушкой на завод и весь день провел в цеху, интересуясь конвейером. Вечером, придя домой, стал сам мастерить конвейер… и Иван Кузьмич сказал:
– Молодец парень растет… Утешение мое…
В первый же выходной Иван Кузьмич, посоветовавшись с Еленой Ильинишной, решил устроить званый ужин, пригласив на него Николая Кораблева, Степана Яковлевича с женой Настей, Звенкина с Зиной и Ахметдинова.
10
В условленный час все собрались. Не было только николая Кораблева. Иван Кузьмич, приодетый, гладко причесанный, занимал всех в столовой, и разговор, как всегда, когда ждут главного гостя, не клеился. Иван Кузьмич то и дело посматривал через окно на дорожку, покрытую пухлым снежком, ожидая, что Николай Кораблев пойдет именно по этой дорожке, и раскаивался, что сам не отправился за ним.
«Ах ты, ах ты! – вздыхал он про себя. – И чего это я промахнулся? А вдруг у него дело срочное какое? Ах ты, ах ты!»
Степан Яковлевич рассказывал Звенкину и Ахметдинову какую-то длинную историю про татар, про их нашествие на Русь. Звенкин и Ахметдинов слушали, давно потеряв нить рассказа, и кстати и некстати кивали головами. Настя рассматривала на Звенкине новый костюм, не находя в нем изъяна, а Зина смотрела по стенам, на картинки, и тихонько, в ладошку, позевывала. Елена Ильинишна ушла на кухню, решив допечь тесто, которое она хотела было сохранить на завтра. Сноха Леля почему-то больше всех волновалась. Она то и дело выбегала из комнаты будто бы желая посмотреть на спящих сыновей, но в сущности вертелась в коридоре перед зеркалом, складывая бантиком крашеные губки.
В дверь кто-то постучался. Иван Кузьмич, сказав «он», выбежал, открыл дверь и почему-то несколько минут не являлся в столовую, где в томительном ожидании сидели гости. Вошел он чуть погодя и положил на стол газету «Правда».
– Вот, принесли, – сказал он, и из всех присутствующих только Степан Яковлевич уловил, что с Иваном Кузьмичом за эти минуты что-то произошло.
Взяв газету, он мельком еще раз посмотрел на Ивана Кузьмича и спросил:
– Что?
Тот отвернулся.
– Да так, ноги что-то заныли.
– К непогоде, значит, барометр твой пошел, – и, развернув газету, Степан Яковлевич хлопнул по ней ладонью: – Ого! Слыхали мы с вами все это, но не видали. Вот они. Вот! Людоеды.
Газета была переполнена сталинградскими событиями: виды разрушенного города, четыре немецких генерала, жители Сталинграда возвращаются в свои жилища, а вот длинная вереница военнопленных. Про них-то и сказал Степан Яковлевич: «людоеды!» И верно, они были похожи на людоедов: грязные, обтрепанные, со спрятанными в карманы руками, согнутые, глядящие в сторону. В этом же номере была опубликована и сводка об окончательной ликвидации фашистских войск в районе Сталинграда. Сводку эту же несколько дней тому назад все слышали по радио и читали в местной газете, но снимков никто не видел. И теперь все с большим напряжением всматривались в гитлеровцев, как всматриваются люди в портреты злейших преступников.
– Зря ведут, – Степан Яковлевич вздохнул. – Теперь помещение им надо, кормить их надо.
С ним все молча согласились, только Настя горестно произнесла:
– Ох-хо-хо! Матери, поди-ка, у них есть, а у иных и жены, ребятишки.
– Вот бы их всех вместе на осину, – проговорил Иван Кузьмич и, надев очки, вынул из кармана письмо: – Василий прислал, мать. Иди. Читать будем, – позвал он из кухни Елену Ильинишну.
Леля пискнула, завертелась на стуле, потянулась было к письму, но Иван Кузьмич ладонью прикрыл конверт, Вошла Елена Ильинишна и, со страхом посматривая на письмо, присела рядом с Иваном Кузьмичом. Иван Кузьмич аккуратно вынул письмо из конверта, начал:
– «Родные мои, здесь, в этих страшных боях, часто думаю о вас. Я забыл числа, потому что каждый новый день похож на старый: бои, дым, смерть».
Иван Кузьмич икнул, протер глаза, хотел было продолжать чтение, но подвинул письмо Степану Яковлевичу, сказал:
– Читай. У тебя глаза лучше.
Степан Яковлевич прокашлялся.
– «Я в Сталинграде был еще осенью. Тогда стояли золотые дни. На берегу Волги огромными ярусами лежали арбузы и дыни».
– Детям полезны арбузы, – вмешалась Леля, намереваясь еще что-то сказать, но Иван Кузьмич на нее так посмотрел, что она прикусила язык.
– «…А город был светлый, – продолжал Степан Яковлевич, все больше бася, – светлый и радостный. Центральная часть заасфальтирована, украшена замечательными домами, садиками, а на окраинах еще жил старый Царицын – деревянненькие хатки. Сейчас города нет. Есть развалины… и пепел. Как-то мы с командармом Чуйковым летели на самолете «У-2» вдоль линии фронта».
Елена Ильинишна глянула на Ивана Кузьмича, блеснув глазами, как бы говоря: «Вон с кем! Вася-то».
– «…Маленький самолет медленно плыл над степью, и мы видели, какие гигантские силы собираются на Сталинград: по всем дорогам, по всем балкам, по равнинам хоперских степей ползли фашисты, закованные в броню… а Сталинград уже пылал. На Сталинград сыпались снаряды, бомбы: на каждый квадратный километр уже было выброшено шесть тысяч тонн металла, то есть триста шестьдесят тысяч пудов».
– Вот сколько металлу высыпали, – и Степан Яковлевич снова уткнулся в письмо.
– «…Гигантские орды двигались на Сталинград, на эту волжскую твердыню. Они уже ворвались в город, подковой обняли центр, спустились к Волге и из своих нор кричали нам: «Рус! Скоро буль-буль!» Но мы знали: за Волгой нам жизни нет. За Волгой для нас только позор. Нет, что там позор? Это очень маленькое слово по сравнению с тем, что было у нас на душе…»
– Васенька… – еле слышно прошептала мать.
Иван Кузьмич положил свою руку на ее и сжал.
– «…И мы полезли в землю. Мы зарывались в развалины домов, в подвалы и дрались до последнего вздоха. Если у человека была ранена правая рука, он дрался левой, если ему ранили и левую, он дрался зубами. Мы били фашистов, а они лезли на нас, как голодные крысы. Папа! Ты помнишь, как однажды мы с тобой были в деревне и шли мимо заброшенной мельницы? Помнишь, из-под мельницы высыпало что-то такое серое, движущееся, как горячая зола. Ты рванул меня за рукав и, кинувшись на дерево, крикнул мне: «Лезь, лезь сюда!» А когда я взобрался на дерево, ты сказал: «Крысы. Голодно им стало на пустой мельнице, вот они и побежали». И крысы двигались, с визгом двигались широкой полосой. На полянке, я помню, бродил теленок. Крысы кинулись на него и, пройдя, оставили общипанный скелет. Помнишь, папа?» – Степан Яковлевич остановился, посмотрел на Ивана Кузьмича.
– Было, помню, Вася, – сказал отец.
– «…Так же вот, – хрипловатым голосом продолжал Степан Яковлевич. – Так же вот на нас лезли гитлеровцы. Десять тысяч пулеметов строчили с нашей стороны, била артиллерия, десятки тысяч гранат летели на фашистов. А они лезли, лезли, лезли. Я видел, как один наш пулеметчик чуть не сошел с ума. Это было на Мамаевом кургане.
Мамаев курган – лысая гора около Сталинграда. Мы ее укрепили – построили дзоты, обнесли водяными рвами, колючей проволокой, заминировали. В каждом дзоте сидели моряки – один, два. Больше не было. У каждого моряка был пулемет, гранаты, противотанковые ружья. Я перелетел на Мамаев курган (он был окружен врагом), чтобы посмотреть, что там делается, и зашел в дзот к одному моряку. Моряк, играя на балалайке, распевал частушки. Это было утром. И вот на него полезли фашисты. Моряк изругался грубо, остервенело и начал косить их из пулемета. Он срезал первую цепь. Но за ней появилась вторая, третья, четвертая. Моряк косил гитлеровцев из пулемета, а они все лезли, лезли и лезли. Они лезли, падали. Падали в рвы, заполненные водой, повисали на колючей проволоке, рвались на минах, бежали в стороны, как очумелые, и, настигнутые пулями, тоже падали… Казалось, надо кончать… Надо приостановить. Но кто-то снова кидал новую цепь солдат. И эта цепь падала, а за ней, как из-под земли, вырастала новая, и еще новая, и еще новая. Вода во рвах уже стала красной, пыль, поднятая ногами солдат, тоже покраснела, покраснели и глаза у моряка, а фашисты все лезли, и лезли, и лезли. И вдруг моряк закричал:
– Да что это? Что это, братишки? Что это? – и кинулся было на выход.
Я схватил его. Я со всей силой встряхнул его. Я прижал его к своей груди и крикнул ему:
– Это крысы, друг мой, это крысы!»…
Степан Яковлевич остановился и посмотрел на всех. Все сидели молча. У Ахметдинова на скулах прыгали желваки, кулак сжался. Звенкин застыл, как изваяние. Зина смотрела в сторону затуманенными глазами. Настя смотрела только на письмо. Елена Ильинишна левой рукой прикрыла руку Ивана Кузьмича. Иван Кузьмич еле заметно дергал плечом и смотрел куда-то далеко через стены комнаты; только Леля все так же складывала накрашенные губки, как бы ловя ниточку.
– «…Я работал на укреплениях, – писал Василий. – Мне приходилось бывать почти всюду. Однажды я увидел, как стена шестиэтажного дома закачалась и рухнула на обломки камней и кирпича. Татарин Ахмет Юсупов сказал:
– Вот – дом устал, камень устал, воздух устал, и мы устал, но мы будем драться…»
Ахметдинов скрипнул зубами и тихо произнес:
– Брат, значит, мой Ахмет Юсупов. Так он должен сказать, Ахмет Юсупов.
– «…Казалось нам, что этому не будет конца… Ну день, ну два, ну месяц, ну два… а мы ведь уже бились так шестой месяц. Нас становилось все меньше и меньше. Люди умирали, людей разрывало снарядами, минами, гранатами… и каждый из нас стал драться за сотню. Даже девушка, машинистка Вера, напечатав то, что ей приказывали, бежала на передовую и кидала во врага гранаты. И все дрались с нами вместе: люди, камни, развалины»…
– Люди, камни, развалины, – повторил Степан Яковлевич, продолжая чтение. – «И однажды мы, переправившись под ураганным огнем через Волгу, снова вылетели на самолете. Маленький самолет низко шел над равнинами Хопра, над Доном, и мы видели, как со всех концов к Сталинграду стягиваются наши силы. Они двигались, руша оборону, уничтожая врага. Вы помните, наше командование восьмого января предъявило врагу ультиматум?»…
Степан Яковлевич посмотрел на Ивана Кузьмича, как бы говоря: «Помнишь, я к тебе приходил?», и продолжал:
– «…Но немецкое командование или не имело, или потеряло разум – отклонило ультиматум. И тогда началось полное избиение, уничтожение тех, кто последовал глупой политике Гитлера. Нет, этого невозможно передать на бумаге. Это я не знаю с чем сравнить. Земля дрогнула, да так и не переставала дрожать: заревели наши пушки, минометы, «катюши», заухали с самолетов бомбы – и от артиллерии, от взрывов бомб, минометного огня земля дрожала и, казалось, стонала. Это обрушилась сила, пришедшая к нам с Урала»…
– Ага, – гаркнул Степан Яковлевич. – Вот она, уральская-то сила! Эге! Бей! Бей, колоти! Василий Иванович! Бей, колоти их, чертей полосатых! – прокричал он так, как будто Василий находился поблизости.
– А ты читай, читай… – сказала Елена Ильинишна.
– «…С Урала, – гудел Степан Яковлевич, – из Сибири, с Волги, со всех концов нашей необъятной страны пришла к нам могучая сила и неумолимо обрушилась на врага… Вот когда мы, родные мои, впервые заплакали»…
И вдруг у всех, кто слушал письмо, брызнули слезы. Одна только Леля сказала в другое время, пожалуй, уместное и законное, а тут нелепое:
– А что он там про меня пишет?
11
В дверь снова кто-то постучал, раз, два, три. Потом еще и еще. Елена Ильинишна первая пришла в себя, кинулась к двери, открыла и, не узнав Николая Кораблева, строго окинув его взглядом, спросила:
– Кто будешь? – И тут же, узнав: – Батюшки! Николай Степанович! Проходите, проходите. Ждали. Рады. Письмо читали. Вася прислал. Кузьмич! Принимай самого дорогого гостя.
Для Ивана Кузьмича Николай Кораблев был действительно самый дорогой гость, но, выбегая из комнаты, он полушутя кинул жене:
– Гости все дорогие, Ильинишна. Что ты обижаешь моих гостей?
– Ну, на такое никто не обидится; гляди-ка, какой завод он тут сгрохал.
– Оно эдак, – и, подхватив под руку гостя, Иван Кузьмич повел его в столовую.
Тут уже все сидели по своим местам. Звенкин в новом сером костюме, причесанный, разглаженный, такой, каким никогда его Николай Кораблев не видел, сидел рядом с Зиной в переднем углу. Неподалеку от него Степан Яковлевич в рубашке-украинке. Он, как всегда, пряча свое чувство, поздоровался суховато, а Настя, не отрывая глаз, начала рассматривать на директоре костюм, отчего Николаю Кораблеву стало даже неудобно. Зина поднялась и, косовато протянув руку, сказала:
– Вон вы какой!
Ахметдинов, стесняясь, так сжал руку Николая Кораблева, что тот чуточку даже присел и восхищенно сказал:
– Эх! Рука же у вас, сильная!
Зато Леля решила всех перещеголять: она пошла на Николая Кораблева, как курица, растопырив крылья, и так же, как курица, закудахтала:
– Ой! Ой! Вы, наверное, думали, что мы уже навеселе, а мы все вас ждали.
– Садись! Садись! Хозяин наш, садись! – весь сияя радостью, усаживал его Иван Кузьмич. – Садись. Э-э-э, живем. И еще как живем. А эту ты, поди-ка, помнишь, – показал он на Лелю. – Жена Василия.
Леля вся вспыхнула и стала походить на белокурую куколку. Опустив глаза и все так же кокетничая, она жеманно пропела:
– Извините нас, Николай Степанович, за такой стол.
Все на какую-то секунду смолкли, и всем показалось, что Леля сказала что-то весьма глупое, потому что на столе виднелась селедка, ловко разделанная, в масле с луком, огурцы, три банки консервов, жареная картошка, пирожки, приготовленные Еленой Ильинишной, а рядом со всем этим красовалось блюдо свеклы, и, главное, стояло три литра водки. Да чего уж еще? А она – «извините нас за такой стол».
Николай Кораблев искренне сказал:
– Да что вы? Чудесный стол. А любви и заботы на нем сколько! Это, видимо, все Елена Ильинишна.
Та расцвела, а Иван Кузьмич подхватил:
– Действительно. Толково, Николай Степанович, сказал. Ты уж позволь мне за столом-то тебя на «ты»? Закон у нас в семье такой: кто сел за стол, тот наш – «семейный», а семейного как на «вы» звать? Ну вот, спасибо, – сказал он, видя, как Николай Кораблев кивнул головой. – Толково. Заботы и ласки на этом столе на тысячу человек хватит. Подметил правильно. Вот за это мы тебя и любим – душу нашу видишь. Что есть душа?