Текст книги "Борьба за мир"
Автор книги: Федор Панферов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 35 страниц)
– Ничего не понимаю. – Иван Иванович пожал плечами и фыркнул.
– Спишем ваши денечки на буран.
Удар попал в цель.
– Ну, нет! Это вам не пройдет, – резко заявил Иван Иванович, поднимаясь с дивана. – Я и минуты не дам. Уйду. У меня есть свой домик, есть жена – очень приятная женщина. Уйду и займусь научной работой.
– Так. Уйдете? А потом вас страна спросит, что вы делали во время войны?
– А мне все равно.
Такого ответа Николай Кораблев никак не ждал… и осекся.
«Да неужели это гниль? Да не может быть! Сколько лет я его знаю», – подумал он и так сжал кулаки, что пальцы хрустнули.
– Вы это серьезно, Иван Иванович?
Иван Иванович какую-то секунду колебался.
– Ерунда! Вспылил. Я ведь тоже за стол победы хочу прийти с победой. Но что делать? Вы намереваетесь приостановить буран? Это ведь только Иисус Навин из библии крикнул: «Остановись, солнце!» – и продолжал бить врага. Вы же не Иисус Навин.
– Я не Иисус Навин, но я знаю, что сильнее человека никого и ничего на земле нет… Для этого его, человека, надо умело организовать и вооружить.
Иван Иванович рассмеялся.
– Черт вас знает, что вы за люди – большевики. Ну как вы устраните буран? Как? Я вас спрашиваю!
– Очень просто. Все, что есть у нас на складах – пальто, шинели, телогрейки, теплое белье, одеяла, валенки, варежки, шапки, – все немедленно же раздать рабочим. Все. И не жалеть. Пожалеем тут – значит, погубим людей там, на фронте. Затем хорошенько накормить людей – сверх того, что мы им выдаем обычно. – Николай Кораблев посмотрел на Ивана Ивановича и, видя на его лице скептическую усмешку, чувствуя, как у самого поднимается злость, продолжал: – И дать водки, по сто граммов хотя бы. Это что, достаточно – сто граммов? Или двести?
– Нет, уж лучше поллитра на нос. А то с двухсот граммов просто скучновато будет. Поллитра выдайте, глядишь, и разгуляются, а потом вещички продадут и на свои деньжата водки купят. Я предлагаю подождать. Утихнет буран – наверстаем.
– Ждать самое легкое дело.
В кабинет вошел человек небольшого роста, щупленький, запорошенный снегом.
– Простите, что вот так, – сказал он, стряхивая с себя снег, и шагнул к столу, падая всем телом вперед, будто неся на себе большую тяжесть.
Глаза у него большие, синие, бегающие туда-сюда, как маятник часов. На нем шинель без погон, но крепко пригнанная, и шапка-ушанка с вмятиной на том месте, где, видимо, совсем недавно была красноармейская звезда.
«Из армии, – подумал, глядя на него, Николай Кораблев. – Только что это у него глаза-то… бегают как!»
– Здравствуйте, – сказал вошедший. – Лукин я. Послан к вам на работу… от… от… – Он смешался и, положив пакет на стол, добавил: – Вот. Прочитайте, пожалуйста.
Николай Кораблев разорвал пакет, прочитал и, снова осмотрев Лукина с ног до головы, спросил:
– Вы что, из армии?
– Да. Но я там недолго был… в ополченцах… Отозвали – и к вам.
– Давно мы парторга ждали, – и в это время Николай Кораблев подумал: «Какой-то окажется…» – и опять к Лукину: – Очень хорошо. Кстати, вы сразу попали в дело. У нас тут буран приостановил все работы. Я… предлагаю одеть людей, накормить сверх положенного, дать водки… и… и… – сбитый до этого резким отпором Ивана Ивановича, он замялся. – И… я думаю, люди сломят буран. Как вы на это смотрите?
Лукин, пристально вглядываясь в Ивана Ивановича, ответил не сразу.
– Как смотрю? Пока без возражения подчиняюсь вам: я новичок здесь. Но… но, думаю, забота о человеке еще никогда даром не пропадала.
«Дипломатничает… или… или… Впрочем, с человеком надо съесть два пуда соли, чтобы узнать его», – подумал Николай Кораблев и повернулся, показывая на Ивана Ивановича.
– Вы познакомьтесь-ка. Это наш главный инженер. Иван Иванович Казаринов.
Иван Иванович весь взъерошился. Седеющие, круто обрубленные усы у него ощетинились, а сам он, косо подав руку Лукину, сел к нему боком. Он и вообще-то ко всем вновь прибывшим, незнакомым ему людям относился со скрытой ревностью, боясь, что они «ототрут» его от Николая Степановича, а тут (он это хорошо понимал) прибыл парторг Центрального Комитета партии, значит – «правая рука директора». «Ну, меня-то ему трудненько будет отсадить… я главный инженер, а не говорунок». Николай Кораблев, разыскивая по телефону Макара Рукавишникова, видел, как Лукин о чем-то заговорил с Иваном Ивановичем, но тот притворился глуховатым: сначала будто не расслышал, затем приложил ладошку к уху, стал слушать. Улыбнулся, но быстро подавил улыбку, стал столь же безучастным, скучным и даже недовольным: «Чего, дескать, лезете ко мне? Мухи!» Но улыбка помимо его воли снова появилась на его лице… и вот он уже, весь сияя, трясет руку Лукина.
«Покорил, – подумал Николай Кораблев. – Хорошо там думают о нас: умного мужика прислали», – и прокричал в трубку:
– Рукавишникова мне!
Секретарша, хотя и знала, что директор ушел на станцию, однако, как и ее директор, она была в оппозиции к Николаю Кораблеву, поэтому грубовато ответила:
– Я не знаю, где он. Не знаю и не знаю, и не обязана для вас знать.
– А где Альтман?
У него есть свой секретарь, – и секретарша положила трубку.
Пока Николай Кораблев разыскивал Альтмана, Иван Иванович и Лукин совсем подружились. Как только он кончил разговаривать по телефону, Иван Иванович подбежал к столу и громко, будто об этом надо было сообщить множеству людей, проговорил:
– Ученик мой! Видали? И ученик покорил учителя. Знаете, что он мне сказал: «Уверенность в победе – самое большое оружие». Это он мне из моей же книги «Богатство Урала», – и, повернувшись к Лукину: – Ну да, но там я еще говорю и другое.
– Совершенно верно, Иван Иванович, – мягко согласился Лукин. – Кроме уверенности, должно быть знание.
– Вот именно! А я ведь вначале вас не узнал. А знаете, тут и Альтман, главный инженер моторного завода.
– Ну-у? Старые мы с ним друзья. Ох, как я рад, что попал к вам.
– А скажите-ка… и уж если глупый вопрос задаю, простите… У вас с глазами-то тогда так не было?
По лицу Лукина пробежала нервная дрожь, он дернулся. Еще раз дернулся. Затем, овладев собой, сказал:
– Вот, как вспомню, так и начинается. Нет, с глазами это у меня на фронте случилось. Контузило. Всего землей завалило. После этого и с глазами. В госпитале лежал, а оттуда к вам.
– А-а-а! Значит, вы уже видели ее – костлявую! – И Иван Иванович, нахмурясь, заторопился: – Только вы вот что: в мои дела нос не суйте. Я об этом при Николае Степановиче говорю. А то ведь вы какие? Сразу фр-фр, марксизм, диалектика, а в технике у вас вот, – и показал кончик мизинца. – Не командуйте.
– Да что вы? Что вы, Иван Иванович? Я не на то прислан, чтобы командовать. Я ученик ваш и тут вам буду помогать и учиться у вас.
– Ну, то-то. – Иван Иванович, как все стареющие люди, раз заговорил о самом для него дорогом, уже не мог остановиться.
Его прервал вошедший Альтман. Отряхнувшись от снега, он вскрикнул:
– Такого бурана и черт Гоголя не состряпает, – и, увидев Лукина, протянул: – Э-э-э!
И тот тоже в ответ протянул:
– Э-э-э!
Затем Альтман, согнув руки в локтях, вскинул их, ладонями к Лукину. То же проделал Лукин… И они оба захохотали.
Альтман пояснил Николаю Кораблеву и Ивану Ивановичу:
– Когда мы были студентами, то кружок организовали имени Серафима Саровского: выпьем и руки вот так, как Серафим Саровский на камушке.
Вскоре они все четверо включились в дело… и сразу заспорили, особенно Иван Иванович. Альтман потребовал, чтобы наряду с рабочими-строителями были одеты, обуты, накормлены и рабочие моторного завода.
Иван Иванович яро запротестовал:
– Это не наше дело. Кормите и поите вы сами там с Рукавишниковым.
Его убедили. Но тут же возникло новое затруднение. В силу того, что одна столовая сгорела, тысячи полторы рабочих моторного завода получили на руки сухой паек, а на улице бушевал буран, и они не имели возможности даже разжечь костры. Лукин предложил приготовить им ужин и разнести по баракам. Потребовались дополнительные баки, кастрюли. В наличии таких не оказалось. Значит, надо было их срочно делать, – это поручили Ивану Ивановичу. Лукин и Альтман отправились в город тормошить городские организации, а Иван Иванович, взъерошив волосы, сел за телефон. Первым он вызвал Коронова. Тот явился незамедлительно. Ворвавшись в кабинет, он хлопнул в ладоши и пошел играть словами.
– Лошадку не покорми, и та взбесится, справедливо говорят, – повторил он слова Петра Завитухина. – А человек, он хитрее лошади. Лошадь что? Лягнуть хочет – спутай ее. А человека не спутаешь: ноги ему свяжешь, он рукой хватает, руки свяжешь, он словом так долбанет, что все разлетится. И давай крути в этом месте. Что? Жести надо? Найдем. Жестянщиков надо? Найдем. Крути, поднимай бурю! Меня в улице-то Бураном зовут. Буран я и есть.
Не хватало то белой жести на баки, то жестянщиков, то картошки, то хлеба, то подвод… И люди из кабинета Николая Степановича звонили повсюду – по заводам, по торговым организациям, часто выезжая туда сами. И все откуда-то шло, стягивалось. Появилось железо, жестянщики, картошка, водка на пятнадцать тысяч человек. Все это откуда-то прибывало, и чем больше всего этого прибывало, тем больше росла боязнь у Николая Кораблева.
– Справимся ли, Иван Иванович? – говорил он. – Надо ведь сегодня. Понимаете, сегодня, а не завтра эту радость дать рабочим…
– Радость-то мы дадим, а вот сломят ли они буран? В этом я сомневаюсь, – решительно заявил Иван Иванович.
Глава шестая1
В студеные, буранные сумерки рабочие группами расходились по своим углам. Иван Кузьмич, Степан Яковлевич, Звенкин и татарин Ахметдинов, когда подошли к своему бараку, то не смогли узнать его: буран так его засугробил, что он просто казался горой из снега.
– Эко, леший, как наозоровал, – произнес Звенкин и длинными ногами принялся отгребать сугроб от двери.
А войдя в барак, они при тусклом свете электрической лампочки увидели, что стены поседели, точно обросли сивой бородой, с потолка свисали мелкие сосульки, как в пещере, а под нарами, согнанные сюда бураном, визжали крысы.
– Война дворцам, мир, стало быть, хижинам, – сказал Петр Завитухин и пожевал губами, делая лицо глупым. – Война дворцам, мир хижинам, говорю я, – громче выкрикнул он.
– Ни-и-чего. Будет и мир хижинам. Но тебе местечка там нет, Петра, – ответил Ахметдинов, сверкнув раскосыми глазами.
– А мне оно и не нужно. – Петр Завитухин сел на нары, вынул из кармана промерзший кусок хлеба, сунул его в ведро с холодной водой. – Оттаю, сожру и на боковую. Вот какая моя хижина.
За ним последовали все, по очереди оттаивая хлеб в воде, но хлеб от этого делался как замазка… И невольно каждый вспомнил свою семью.
Иван Кузьмич лег на койку, и ему представилась уютная квартирка в Москве, тихие субботние вечера. За столом Саня читает «Литературные новинки», а Елена Ильинишна, подавая стакан крепкого чаю, тихо произносит: «Отец. Не силен ли чай-то? Доктора что говорят? Вредно тебе такой».
Иван Кузьмич, улыбаясь ей, отвечает так же тихо: «Ну, мало ли что они болтают? А сами-то коньяк хлещут – давай только». Он хлебнул горячий, густой, вкусный, внакладку, чай (как же, Елена Ильинишна не пожалела положить три куска сахару!)… Хлебнул и открыл глаза. Да-а. Он в бараке. И барачные жители лежат на своих местах, – одни свернувшись калачиком, чтобы сохранить собственное тепло, другие бочком, вздрагивая, что-то бормоча, третьи вытянулись, сложили руки на груди, как мертвецы. Степан Яковлевич тоже лежит вверх лицом, задрав голову, выпятив огромный кадык, и почему-то шевелит губами, как бы что-то ловя. Но вот он повернул лицо в сторону Ивана Кузьмича и, встретившись с ним глазами, произнес:
– Не спишь, друг? И я тоже. Кости наломали, а сон не шагает. Настю вспомнил. В Барнауле она – вон где, – сказал он так, как будто Иван Кузьмич не знал, где находится его Настя. – На днях письмо прислала, пишет то и се, а не нравится ей – пески там. Вон что не нравится – пески. А если бы ее вот в такой барак? – Он раза два перевернулся и снова очутился в том же положении. – Вертись не вертись, а дальше своей лежанки не укатишься.
– Терпением надо запастись, – ответил Иван Кузьмич.
– Терпение что? Терпение – это у Завитухина. Не терпение, обязательно бы засверкал пятками. А у нас с тобой, я думаю, другое – костер ненависти в душе распалился. Ты знаешь, чем труднее мне, тем костер ненависти горячее. Сволочи! Что мы им, мешали?
– А как же? Мы ведь миру великую чистоту несем… и зовем человека не к грабежу и убийству, а к жизни.
На нарах поднялся Петр Завитухин. Он вскинул голые по локоть руки, пожевал губами, и при тусклом свете лампочки лицо его стало еще страшней. Так он стоял несколько секунд, напрягаясь, видимо желая что-то сказать, и вдруг истошно завыл:
– Ко-оостер! К-оо-остер! Какой че-орт костер! Все мы тут подохнем! Крысы нас сожрут! А-а-а! Вот она – хвостище-то, – и метнулся на людей, все так же завывая: – Кры-с-саа-а! Во-о-от она-а-а! Кры-сища-а-а!
Людей в бараке будто подбросило вихрем: все вскочили, крича, ругаясь, плача, сбрасывая с себя не то чью-то шапку, не то в самом деле крысу. Это «что-то» перелетало из одного угла в другой, падало на людей, и люди, уже видя, что это только порванная варежка, все-таки отбрасывали ее остервенело, так же зло завывая, как и Петр Завитухин… Затем все разом оборвалось, и кто-то чуть спустя сказал:
– Дурак. Крысы боится.
Ахметдинов пригрозил:
– Петра, спи. А то кулак мой хочет тебе шею гладить.
Петр Завитухин лег, свернулся клубочком и задрожал, как щенок зимой у крылечка теплой хаты.
Наступила тишина. Но никто уже спать не мог.
Звенкин перекинул полушубок на Ивана Кузьмича, сказал:
– Ужарел я, Иван Кузьмич. Ты уж погрейся, – и чуть погодя: – Заяц, когда буран неделю, – неделю не жрет, а живет. Вот хитрющий, пес, – и смолк, сам, видимо, еще не понимая, для чего такое сказал.
И снова наступила тишина.
В этой тишине кто-то тихонько, украдкой всхлипывал, кто-то стучал от холода зубами, да визжали в подполье крысы… и еще кто-то про Рукавишникова отчетливо сказал:
– А наш дурак пошел чай пить.
2
Раздался стук в дверь – громкий, настойчивый.
Все повернулись, недоуменно всматриваясь в закоптелое, черное пятно двери. Даже Петр Завитухин и тот перестал скулить.
Стук повторился.
Снаружи послышался женский ласковый окрик:
– Эй, дьяволы! А ну-ка, кто там?
Дверь открылась, впустив вместе с морозом двух румянощеких, в халатах на полушубках, женщин – Любу и Варвару Короновых. Поставив огромный новый светлый бак, из которого валил пар, как из самовара, они сбросили с плеч мешки и высыпали на стол гору хлеба, затем выскочили из барака и тут же внесли второй бак, из которого тоже валил пар. Все смотрели на них, ничего не понимая. Тогда Варвара улыбнулась женской призывной улыбкой:
– Ешьте! Вы, мученики! Это вот вам картошка, рыба, а тут хлеб – по куску на каждого.
– Ешьте, миленькие, ешьте, касатики, – заговорила Люба. – Чего вы на нас уставились? Ай впервые видите?
Дверь снова распахнулась.
В барак не вошел, а как-то нырнул весь запорошенный снегом Коронов. Поставив на стол два ведра, он заиграл:
– А ну, соколики ясны, крылышки подморожены, сердечки горячи. Вот. Bo-та. По сто грамм за дам! Ешьте, пейте в честь и славу Советской твердыни, – и они все трое так же быстро, как и вошли, скрылись из барака.
Рабочие еще несколько секунд сидели молча, переглядываясь, видимо не зная, как начинать. Тогда поднялся татарин Ахметдинов. Подойдя к столу, он взял кусок хлеба и, подавая его ближнему от себя, сказал на весь барак:
– Я делю. Я.
И все сгрудились у стола.
Картошка! Ах, какая она чудесная, эта картошка в мундире! Вот она – лопнула, рассыпалась, развалилась. Бери ее. Бери, черт дернул бы тебя за ухо! Бери, да не обожгись. Ого! Вспомнил деревню, синее, раннее зимнее утро… через промерзшее окно видно, как в русской печке пылает огонь… и кто-то большим ухватом подает в печь чугунок с картошкой. А это что? Хлеб. Ух, как он вкусно пахнет! А это вот чудо из чудес – водка…
И люди заговорили, зашумели, раскраснелись, посыпались шутки, остроты… Татарин Ахметдинов, выпив кружку водки, закусив черным хлебом и картошкой, сбросив с себя ватник, крикнул:
– Где она? Гармошка!
Гармонист вытащил из-под нар полузамерзшую гармошку, дунул на нее теплым дыханием, протер мехи.
– А ну, удалая!
И Ахметдинов, поблескивая чуть раскосыми глазами, расправя плечи, кинул слова песни:
Е-сть за Волгой село,
На-а-а крутом берегу-у-у,—
и с этого «у» жители барака подхватили песню, широко, раздольно, величаво, как Волга:
Та-ам отец мой живет
И-и-и родима-а-а мне мать,—
и барак заплакал, застонал, затосковал по родным местам, по исхоженным в юности тропам, по женам, по детям. Барак застонал, заплакал, и больше всех стонал и плакал залихватский дискант Ахметдинова:
Я-а-а поеду к отцу,
Поклонюся ему-у-у! —
и опять с этого «у» жители барака подхватили и рванули песню, как бы намереваясь сорвать прокопченный, потный потолок барака и забросить слова песни туда – к родным, к знакомым, через Уральские горы, в Сибирь, Казахстан, Узбекистан, через уральские степи, туда – в Поволжье, Московию, на Украину, в Белоруссию.
Барак стонал, тосковал, гордился; было в этой песне все – и тоска по родным местам, и плач по близким, любимым, и гордость за свой народ, за свою всепобеждающую удаль. Иногда из песни вырывался голос Ахметдинова и хлестал, хлестал над головами, под низким, прокопченным потолком, затем вдруг куда-то падал, а на его место выплывал густой, оглушающий, как колокол, бас Степана Яковлевича.
И снова отворилась дверь, и снова в барак ворвался Коронов. Он был уже без шапки, подвыпивший, с него текли потоки растаявшего снега. Поставив на стол два новых ведра с водкой, он крикнул, разгоняя песню:
– Ище! Пей, гуляй, да ума не пропивай. Валяй! Валяй, ребята! Валяй и хозяина встречай. Идет. А первую чарку за такое мне, – под общий крик одобрения он зачерпнул кружкой водку и тоненько, маленькими глоточками, опорожнил кружку, затем крякнул, сплюнул и кинулся к двери. – Идут. Встречай! – возвестил он, впуская в барак Николая Кораблева и Лукина.
И десятки кружек, наполненных водкой, потянулись к вошедшим. Николай Кораблев выбрал одну, сказал:
– Я не умею пить, друзья. Но с вами за наш завод, за нашу страну и против бурана я выпью.
С нар сорвались плясуны, и под гармошку затопали ноги. В грохоте, в криках Коронов, смеясь и приплясывая, заиграл словами:
– Вот он у нас какой! Вот он какой кареглазый, сизый голубь: и плясать при нем легко и в пучину морскую легко.
Николай Кораблев одной рукой обнял Ивана Кузьмича, вторую положил на колено Степану Яковлевичу, спросил:
– Устали, друзья мои?
– Не без этого, – ответил Степан Яковлевич.
– А как же? – сказал и Иван Кузьмич. – Тяжка жизнь такая. Но вы это хорошо – насчет пищи и питья, а самое хорошее – пришли сюда.
– Скоро будет лучше, – уверил Лукин.
А рядом с ними взлетал, подбрасываемый на руках, Коронов…
3
Наутро около пятнадцати тысяч человек, одетые в пестрые пальто, серые шинели, окутанные мешками, одеялами, высыпали из землянок, бараков и ринулись на:-шелоны с заводским оборудованием, на леса, в котлованы. Весь огромный состав грузовых машин вышел из гаражей… Запыхтели паровозы. Ничего этого не было видно – ни людей, ни машин, ни паровозов: казалось, вся земля, весь мир в эти дни были подчинены свирепому бурану. Но из пурги то тут, то там выныривали Николай Кораблев, Иван Иванович, Альтман и Лукин. Они то спускались в котлован, то взбирались на леса. Видя, как всюду копошатся люди, Николай Кораблев хотел крикнуть: «Товарищи! Побеждайте! Вы отсюда сегодня со всей силой бьете врага». Но кричать было бесполезно: буран рвал людей с лесов, сталкивал с боковин котлована и выл, заглушая и гудки паровозов, и удары топоров, и говор, шум всего пятнадцатитысячного коллектива.
Так в течение шести дней.
На седьмой день буран неожиданно стих. Засверкало такое яркое солнце, что казалось, вот-вот прилетят грачи. Только иногда, как бы желая еще поозорничать, ветер пробегал по сугробам и, будто кот хвостом, поднимал серебристую пыльцу.
Под вечер Николай Кораблев, усталый и довольный, шел к себе на квартиру. Он чувствовал себя, пожалуй, так же, как чувствует себя человек, состязавшийся в беге: ноги болят, спину ломит, но на душе хорошо – он победил.
«Хорошо! Да! Да! Победили буран. Ведь так же, наверное, хорошо и рабочим. А зачем – наверное? Конечно, так… даже тот же Макар Рукавишников. Как он сегодня был рад, что разгрузил станки». – Николай Кораблев усмехнулся, щурясь от яркого, сверкающего под лучами солнца снега.
В эту секунду к нему подошел рассыльный и, торопясь, словно все горело, сообщил:
– Срочно вас требуют на заседание в кабинет Макара Савельевича: приехала большая комиссия из Москвы.
– Вот тебе на, – только и проговорил Николай Кораблев, и сердце у него защемило, как от угара.
4
С Макаром Рукавишниковым, пожалуй, происходило то же самое, что происходит с человеком, больным раком: несмотря на все старания врачей, больной, даже не чувствуя иногда боли, как, например, при легочном раке, все больше и больше худеет, желтеет, и под конец организм расшатывается – ткани распадаются, и человек погибает. Нечто похожее происходило и с Макаром Рукавишниковым. Ему стремились помочь все: и инженеры, и партийная организация, и передовые рабочие, и Альтман – главный инженер завода, и нарком, и даже Николай Кораблев, но из этого ровно ничего не получалось. Не в силах понять всю сложную механику завода, Макар Рукавишников всякую помощь, всякий совет воспринимал как личную обиду, – это окончательно разъединило его с заводским коллективом. И передовые рабочие, мастера, инженеры потянулись к Николаю Кораблеву. Они ловили его на строительстве, шли к нему в кабинет, а иногда и на квартиру, жалуясь на Макара Рукавишникова, на его грубость, на его нелепые, вредные распоряжения.
Николай Кораблев морщился, пробовал их уговаривать и под конец сам отправился к Макару Рукавишникову.
«Люди почти всегда начинают ссору из-за каких-то мелочей… и раздуют… раздуют, – думал он, идя к Рукавишникову. – Вот поговорю с ним, скажу, чтобы больше прислушивался к инженерам, особенно к Альтману, учился, чтобы не давал опрометчивых распоряжений… чтобы…»
Макар Рукавишников встретил его, не выходя из-за стола, с нескрываемым высокомерием и холодком.
– Прошу садиться, бывший мой учитель, как-никак, – сказал он, оттопыривая губы. – Ох, как меняются времена. То вы начальствовали надо мной, а теперь, выходит, я над вами: вы ведь мой поставщик, а я заказчик. Хочу – приму заказ, хочу – нет.
Николай Кораблев посмотрел Макару Рукавишникову в лицо, и на душе у него появилось то страшное, что бывает у отца, когда он убеждается, что сын останется на всю жизнь горбатым.
«Да. Да. Горбат. И в этом целиком виноваты мы: посадили ребенка на козлы, дали в руки вожжи, кони шарахнулись, ребенок слетел с козел и сломал хребет», – с болью подумал он и, еще раз посмотрев в лицо Макару Рукавишникову, пустил в ход последнее средство:
– Перед отъездом сюда я был у наркома. Он мне сказал, что завод должен… должен как можно быстрее… вступить в бой с агрессором, то есть с фашистами… Поэтому надо все напрячь, чтобы…
Макар Рукавишников высокомерно перебил:
– Действительно. Разумные слова. – Но как только Николай Кораблев покинул кабинет, он сказал своим подчиненным, а те Альтману, Альтман же все это передал Николаю Кораблеву. – Хвастается, что у наркома был.
– Ну и ну, – только и промолвил Николай Кораб¬лев и, несмотря на свою крайнюю занятость, стал через Альтмана руководить заводом.
– Ага! Одна тут бражка, – узнав об этом, решил Макар Рукавишников и, закрывшись в кабинете, залпом выпил чайный стакан водки. Выпил, опустил голову на ладони и замер. Так он сидел долго, тупо глядя в пол. Затем тяжело поднял голову и поманил своего любимого кота. Кот жил в углу, за огромной кадкой с фикусом. Серый, лохматый, нечесаный, он вяло выбрался из своего убежища и медленно, будто кокетничая, пошел по коврику и вдруг со всего скока прыгнул на колени к директору, а директор, почесывая пальцем за ухом кота, пожаловался:
– Подводят нас с тобой, Васька. Ой, подводит рабочий класс. Ах! Да ведь и мы с тобой не соломой крыты: зубы имеем и будем создавать свои кадры.
Первым он вызвал к себе в кабинет инженера Лалыкина – начальника термического цеха. Когда-то, в Москве, они работали вместе – Макар Рукавишников начальником цеха, Лалыкин его помощником. Лалыкин, только что окончивший институт, относился к Макару Рукавишникову с большим уважением, учился у него практическому знанию термического дела. Ведь Макар Рукавишников по одному взгляду, как и его отец, тоже термист, мог узнавать температуру в печах, что являлось делом сложным и тонким.
– Макар Савельевич у нас просто волшебник. Пока я вожусь с приборами, определяя тот или иной технологический процесс, он подойдет и просто скажет: «Это вот так, а это – вот так», – рассказывал всем Лалыкин.
Теперь Лалыкин видел, что директорская ноша не под силу Рукавишникову. Однажды встретившись с ним во дворе, он открыто, желая добра своему бывшему начальнику, сказал:
– Макар Савельевич. Поверь в мою искренность – не за то ты дело взялся… ну, просто сил у тебя нет, знаний… и пока не поздно, уходи обратно в термический цех. Я с охотой уступлю тебе место и снова стану помощником.
– Угу, – только и ответил Макар Рукавишников.
И вот теперь первым вызвал к себе в кабинет Лалыкина. Поднявшись ему навстречу, он усадил его в кресло против себя и печально сказал:
– Что ж, дорогой мой, интересы завода выше наших переживаний? Выше. А как же? Мы же с тобой сознательные…
Лалыкин подумал:
«Ага. Значит, мои слова дошли до него. Вот хорошо: себя он еще не потерял», – и вслух:
– Правильно. Правильно, Макар Савельевич: интересы завода выше всех личных переживаний.
– Точно. И ты не обижайся: раз тебе цех не по плечу – уходи.
Поворот для Лалыкина был настолько неожиданным, что он растерялся. А Макар Рукавишников, назначив на место Лалыкина Степана Яковлевича, стал говорить всем:
– Мы с ним не в ладах, с Петровым. Да, да. Знаю. Но для меня главное – интересы завода, а не личные переживания, как у некоторых карьеристов. А Лалыкин ленив на работу.
Николай Кораблев знал Лалыкина как прекрасного инженера, и когда ему сообщили, что тот Рукавишниковым снят с работы, он возмущенно произнес:
– Ну, это уже слишком, – и написал наркому письмо, настойчиво советуя освободить Макара Рукавишникова от обязанностей директора моторного завода.
Узнав об этом, Макар Рукавишников, протянув: «Тю-ю», сам написал наркому, жалуясь, что Николай Кораблев «подкапывается под мой авторитет». Несколько дней тому назад, получив телеграмму о том, что из наркомата выехала комиссия, он снова заперся в кабинете и, выпив залпом стакан водки, сказал:
– А те бюрократики пускай хорохорятся, – и полез в стол за «аргументами». Затем тихо рассмеялся тому, что скрыл телеграмму, ничего не сказав о ней Николаю Кораблеву. – Вот этому умнику комиссия и свалится, как гора на плечи, тогда он и повертится, как карась на сковородке. – И вдруг ему самому стало так же страшно, как бывает страшно человеку, который, не рассчитав своих сил, далеко уплыл в открытое море и тут, почувствовав, что силы покидают его, перевернулся, лег на спину, видя над собой только голубое небо, а вокруг себя – всепоглощающее море.
5
Все были в сборе: заместители Рукавишникова, инженеры, мастера, в том числе Иван Кузьмич и Степан Яковлевич. Сегодня все пришли без опоздания, а иные даже раньше назначенного времени: одни шли, как на необычайное зрелище, другие с тоской – чем все это кончится.
Вскоре вошла и комиссия во главе с инженером Александровым, человеком лет под шестьдесят, таким высоким, сгибающимся в талии, как складной нож. Поклонившись всем, он сел в уголок дивана и зоркими серыми глазами начал всматриваться в каждого и особенно в Николая Кораблева и Ивана Ивановича. В Ивана Ивановича он всматривался как-то по-особенному тепло, словно говоря: «Я рад видеть вас».
Второй член комиссии по фамилии Сосновский, прихрамывающий на правую ногу, с приятной улыбкой, обнажающей крупные белые зубы, переходил с места на место, поскрипывая протезом и посматривая на всех любопытными глазами, тоже как бы говорил: «Экие милые вы тут стали».
Третий член комиссии был Едренкин, тот самый Едренкин, который всучил Ивану Кузьмичу и Степану Яковлевичу билеты на пароход. Он сидел так, как будто кто его подкалывал снизу, и совершенно не признавал ни Ивана Кузьмича, ни Степана Яковлевича. С лица он был бел, будто кремовое пирожное; черная холеная борода оттеняла эту белизну особенно резко, выделяя крупные навыкате глаза, прямой красивый лоб. «Как похож на ассирийца», – глядя на него, подумал Николай Кораблев.
Едренкин сидел, вертелся, кого-то отыскивал и, казалось, был страшно заинтересован порученным ему делом. Но никто из присутствующих не знал, в какой печали находился Едренкин. Дело в том, что он из Москвы привез шесть пар резиновых галош, шестнадцать кусков мыла («детское» было выведено на кусках), восемь килограммов чайной соды и три костюма, намереваясь все это здесь «спустить» на крупу, муку, масло, сало. И сегодня, рано утром, переодевшись в старенькое пальто, он вышел на местную толкучку, поменял довольно выгодно галоши: «детское» мыло и соду, но на костюмы не оказалось покупателей. Был только один – такой чернявенький, который предлагал сделку не настолько уже выгодную, но во всяком случае подходящую. Едренкин заупрямился. Заупрямился и теперь страшно раскаивался: костюмы никто не брал, а чернявенький человек куда-то скрылся. Едренкин уже несколько раз бегал на толкучку, и вот сейчас, рассматривая людей в кабинете, он отыскивал крупными бычьими глазами того чернявенького человека, которому готов был тут же сказать: «Ну, родной мой, возьми… костюмы-то. Невыгодно, да не везти же мне их обратно в Москву, будто дрова в лес».
Четвертый член комиссии был некто Увалов – человек с крошечной головой, но с растущим животиком, похожий на раздутого лесного клеща. Он прибыл недели на три раньше, как бы ревизор. Но, побыв один день на заводе и строительстве, удалился в городок Чиркуль, связался с местными охотниками и все время пропадал в лесах. Теперь, сидя на диване рядом с Альтманом, он что-то тихим, еле слышным, срывающимся голоском напевал, как бы боясь, что его голосок услышат и оштрафуют за нарушение общественного порядка. И еще что-то жевал, часто-часто, потом останавливался, видимо не в силах проглотить, и снова принимался жевать. Жевал он так называемую серку – березовую смолу. Осмотрев людей, он застыл на диване, так и не проронив ни одного слова до утра. Впрочем, иногда только будто пробуждался и, наклоняясь к Альтману, таинственно и деловито шептал: