Текст книги "Борьба за мир"
Автор книги: Федор Панферов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 35 страниц)
1
Только на восемнадцатый день эшелон, перехваченный ими в Рязани, прибыл на маленькую станцию, вблизи строительной площадки, где уже стояли десятки таких же эшелонов.
Иван Кузьмич за эти дни, как и все, кто сопровождал станки, почернел, обжегся холодными ветрами, стал походить на переспелый подсолнух: ударь – и полетят во все стороны зерна. Лицо у него стало совсем маленькое, тревожные глаза выкатились, в походке появилось что-то медлительное, задумчивое: ступая по земле, он как будто ждал, вот-вот она ему что-то скажет. Друг его, Степан Яковлевич, еще больше высох: теперь кадык у него (он сбрил бородку) еще больше выпячивался, нос непомерно вырос, покраснел, а голос задребезжал старческой хрипотой.
– Фу ты, пес, новость какая пришла, – откашливаясь в ладошку, проговорил он, сойдя с платформы. И, глядя на горы заповедника «Нетронутый Урал», добавил: – Красота-то какая! Мировая, Иван Кузьмич.
Иван Кузьмич тоже посмотрел в сторону гор.
Горы, усыпанные зелеными до черноты соснами, и небо, глубокое, голубое, и обрывы, как оскалы гигантской пасти, – все это было необычайно, и особенно необычайными казались молодые ели, растущие на окраине: они густо распустили ветви, касаясь ими земли, раскрылились, напоминая токующих глухарей.
«А грибов тут, наверное!» – подумал Иван Кузьмич.
– Красота! А? – еще раз произнес Степан Яковлевич.
У Ивана Кузьмича загорелись было глаза, но он тут же нахмурился и резко произнес:
– Не до нее. Давай злобу ковать. И айда – пошел, – и тронулся следом за группой рабочих.
Около вокзального здания рабочих встретили два директора – один бывший, ныне начальник строительства Николай Кораблев, другой новый, Макар Рукавишников. Они стояли рядом, оба крупные. Только один в синем плаще, другой – в кожаном, потертом, пегом пальто и грыз ногти, искоса посматривая на всех, как делает ястреб, когда что-нибудь клюет и боится, что добычу у него могут отнять.
Что происходило с Макаром Рукавишниковым, вряд ли он и сам осознавал. Однажды в детстве отец увез его на несколько дней из Москвы в деревню. Тогда Макару было всего восемь лет. Отправившись с ребятами за деревню, он там увидел, как его сверстники, встав на лыжи, стремительно скатывались с горы. Макар впервые узнал, что такое лыжи. А когда ему предложили прокатиться, он, набравшись детского задора, встал на лыжи и понесся под гору. И вдруг на повороте одна лыжа задралась, и в следующий миг он уже торчал в сугробе головой вниз, откуда его потом с криками извлекли ребята. Что-то подобное происходило с ним и теперь, несмотря на то, что ему было уже не восемь, а сорок шесть лет. По существу, он был очень приятный человек, даже весельчак за столом и хороший работник. Разве забыли, как он работал в термическом цеху? Да нет же, этого никак нельзя забыть. Но вот тут, когда он брался за дела директора крупнейшего моторного завода, губы у него набухали, а глаза наполнялись страхом… И он начинал грызть ногти, говорить преувеличенно громко, подозрительно вглядываясь в каждого, боясь, что тот увидит его страх и скажет: «А ты ведь, Макар, не на своем стуле сидишь».
Но рабочие совсем не обратили внимания на душевное состояние Макара Рукавишникова. Увидев Николая Кораблева, они хлынули к нему и безо всякого намерения оттерли Макара Рукавишникова. Тогда тот, возясь плечами в кожаном пальто, раздвинул толпу и, наступая, как слепая лошадь, на Николая Кораблева, с визгом выкрикнул:
– Улыбочкой только играете, а о рабочих ни мур-мур. Где бараки? Что вам рабочие – бараны? – Сказано было все это несусветно грубо и глупо, что почувствовал и сам Макар Рукавишников, но он уже не мог удержаться, как не может удержаться конь, идущий с возом под гору, когда обрываются тяжи, и закричал еще визгливей: – Сами-то в особнячке, а рабочих, как собак.
Николай Кораблев с недоумением посмотрел на него и сунул руку в карман.
«Да Макар ли это? – подумал он. – Саранча на рабочем поле», – и вдруг в нем все так закипело, навернулись такие жестокие слова, что, произнеси он их, и немедленно уничтожил бы Макара Рукавишникова. «Стой! Стой!» – удержал он сам себя, до боли прикусив нижнюю губу: ведь он поддержал кандидатуру Рукавишникова на пост директора моторного завода. Верно, все это происходило в страшной спешке: началась война, надо было срочно выезжать на Урал, лучших людей партия посылала в армию, на фронт, на самые ответственные места; да ведь и Макар Рукавишников был хороший начальник цеха, и при выдвижении его на пост директора завода все в один голос сказали: «Ничего. Парень он хороший. Неопытный? Ну что, будем помогать». Помогать? Но как вот такому помогать? Стукнуть его так, чтобы от него мокренько осталось! А завод? Завод-то надо восстанавливать, – ведь это главное сейчас.
Николай Кораблев провел рукой по лицу, чтобы рабочие не видели, как оно горит, и намеренно мягко произнес:
– Что с вами, Макар Савельевич? Рабочие-то ведь поймут, что нельзя за двадцать пять дней построить бараки на пять тысяч человек. Нам-то ведь стало известно всего двадцать пять дней тому назад, что сюда эвакуируется завод вместе с коллективом.
– Думать надо было: война. А вы тут… – И Макар Рукавишников завязал такой мат, что все дрогнули, как при неожиданном выстреле.
«Какой хам!» – хотел было сказать Николай Кораблев, но сказал другое:
– Это у вас что, основной довод – мат?
– Сейчас некогда разбираться в словесах: война. – Макар Рукавишников шагнул в сторону и пошел вдоль эшелона. Ему думалось, что он шагает деловито, как и полагается директору крупнейшего завода, но всем, кто смотрел ему вслед, на его квадратную спину, на его широкий, не мужской зад, казалось, что это шагает неуклюжая ожиревшая баба.
– Ну и задок у нашего директора, – сказал кто-то из толпы.
Николаю Кораблеву от этих слов стало больно, будто смеялись над его родным братом.
– Не надо так: вам с ним жить, – проговорил он. – Ума ему своего прибавьте.
За несколько минут перед этим к толпе подошли Иван Кузьмич и Степан Яковлевич. Степан Яковлевич, поблескивая улыбкой, шепнул другу:
– Ну что, политик? Видал, каков он гусь? Рукавишников?
Иван Кузьмич сердито отмахнулся и подал руку Николаю Кораблеву, встав от него на почтительное расстояние. Но тот, увидав своего любимого мастера, притянул его к себе, обнял, расцеловал, повернул кругом и рассмеялся.
– Эх, эх, Иван Кузьмич! Оплошал малость.
– Оплошал. Факт неопровержимый: душа нарывала. А и дружище мой оплошал – поглядите-ка. Степан Яковлевич, что ты там, как невеста, стоишь?
Степан Яковлевич прокашлялся и через плечо Ивана Кузьмича протянул руку.
– Вот где встретились, Николай Степанович. За две тысячи километров от столицы.
Николай Кораблев хотел было и Степана Яковлевича обнять, но сдержался, зная, что это совсем другой человек, не такой добродушный, как Иван Кузьмич, и, поздоровавшись с ним за руку, тепло заговорил:
– А Настя? Анастасия Петровна где?
– В Барнаул укатила. Вон куда. А у вас как семья-то? Нонче ведь все разлетелись, – сочувственно пробасил Степан Яковлевич.
Николай Кораблев прикусил нижнюю губу, как бы на что-то досадуя, и, не отвечая на вопрос Степана Яковлевича, продолжал:
– В Барнаул? Ох, далеко. Ну, ничего. Обстроимся, всех перевезем сюда. А Мишка? – вспомнил он попугая Мишку. – Неужели в Москве остался?
– Ну, нет. И его увезла. Ведь он чему научился. Поднимется чуть свет и орет: «Граждане, воздушная тревога!» Да ведь прямо в точности, как по радио. Вскочишь с постели, глядишь, ничего нет. «Ах, чтобы, мол, тебя разорвало». А он тебе в ответ: «Ах, чтобы тебя разорвало». Вот шутки какие стал откалывать.
Все весело засмеялись над «шутками» попугая. Но у некоторых рабочих еще кипела обида на Макара Рукавишникова, и кто-то из толпы зло, под общий хохот, кинул:
– А нам тоже дали попугайчика, да только шутки-то он откалывает больно злые.
Николай Кораблев неприязненно поморщился:
– Не надо, не надо, товарищи. Завод придется налаживать, а при таком отношении к директору это немыслимо. – И, увидав, как отрицательно закачал головой Степан Яковлевич, добавил: – Ну, что вы? Лошадь обучают, а он человек…
– Нет уж, – Степан Яковлевич нажал двумя пальцами кадык. – Лошадь – ее плясать можно научить, а пустого человека – чему? Он ведь какой было фортель хотел выкинуть в Москве – всех рабочих уволить. Нарком вмешался, сказал: «Как так? Рабочих без завода оставить? Да ведь это топор на шею!» Так что, – продолжал Степан Яковлевич, – не пойдет у нас с ним дело, и точка. Не пойдет.
Рабочие одобрительно загудели.
Из всего этого Николай Кораблев понял, что между Макаром Рукавишниковым и рабочим коллективом легла пропасть, через которую тому вряд ли перепрыгнуть. Но он знал и другое, основное, что завод надо срочно восстанавливать, и поэтому решил сегодня же связаться с наркомом и «уломать» его, чтобы главным инженером на завод назначили Альтмана. С этой мыслью, распростившись с рабочими, он направился было в контору, как вдруг увидел Надю и Варвару. Несмотря на холод, на Варваре был белый халат с открытой грудью. Она шла рядом с Надей, обняв ее, явно заискивающе, чего Надя по своей наивности не понимала. Подойдя к Николаю Кораблеву, Надя сказала:
– Николай Степанович, Иван Иванович ждет. Завтрак остынет.
– Жалуется Надюшка-то на вас, – пропела Варвара и потупила глаза, затем вскинула их. – Как вы без семьи тут, мы уже обе хотим поухаживать за вами… Не кушаете, не спите.
– Мне и одной хватит, Надюши, – сердито проговорил Николай Кораблев и повернулся к Ивану Кузьмичу: – Что ж, Иван Кузьмич, посмотрите городок. Народ тут любопытный. Да и давайте запрягать батюшку-Урал, – а придя к себе на квартиру, сел за стол и, поджидая Ивана Ивановича, который что-то замешкался у себя в комнате, подумал: «А может, я зря так с Варварой-то. Может, у нее ничего, кроме заботы, простой и человеческой, ко мне и нет? А я уж…» – И он спросил вошедшую Надю: – Чего Варвара сюда лезет?
Надя по-простецки сказала:
– Говорит, любит, что ли, она вас.
– Ну вот еще новость какая. Ты ее не пускай. В квартиру не пускай. И скажи, чтобы она больше… ну скажи… – Он не договорил, в нем вспыхнуло мужское чувство гордости. «Какая… любит… красивая женщина. Очень красивая и… даже очень», – проговорил он про себя и тут же увидел, как где-то за плечом Варвары появились глаза Татьяны. Они укоризненно смотрели на него, и ему стало пакостно. – Знаешь что, Надюша, – заторопился он, – Ты гони… гони ее… Скажи, это, мол, у тебя, бабочка, с жиру. С жиру бесишься. Так и скажи, – и снова с тоской подумал: «А тут еще этот Макар. Нет, нет. Позавтракаю, и надо связаться с наркомом, сказать: «Ошиблись мы».
2
Ивана Кузьмича, как и всех рабочих моторного завода, поразили своим видом окраины городка Чиркуль.
– Ого! Да тут живут я те дам, – говорил он, переходя из двора во двор, раскланиваясь с жителями, расспрашивая, нет ли уголка.
Дома почти всюду были переполнены жильцами – строителями завода. Войдя в один двор, небольшой, но с каменным внутренним забором, высоким, что и не перелезть, Иван Кузьмич столкнулся с тонким, вытянутым, как одинокая березка в сосновом лесу, человеком. На нем были широкие, но короткие, как у грузчика, шаровары из брезента, лицо давно небритое, волосы нечесаные и рыжеватые. На вопрос Ивана Кузьмича: «Нет ли уголка?» – он почему-то зло, с кашлем закричал:
– Не отвяжешься! Есть уж, есть! Лезьте, а я вон под сараем жить буду ай уйду в лес, вырою землянку. Пес с вами.
«Обозлен чем-то», – подумал, глядя на него, Иван Кузьмич, но от уголка не отказался, решив про себя: «Смягчится», – тем более что хозяйка оказалась, в противоположность хозяину, очень любезной, гостеприимной, расторопной и моложавой, несмотря на свои сорок пять лет.
Был уже вечер. Хозяйка поставила самовар, а когда он вскипел, подала его на стол, затем принесла кислое молоко, теплые лепешки, картошку в большой чугунной кастрюле и, пригласив Ивана Кузьмича за стол, сама устроилась около самовара. Против нее сел ее муж. Тут за столом он показался еще более тощим, и оттого, что он был так высок и так тощ, нечесаная его голова казалась очень маленькой, будто заварной чайник. Первую чашку хозяйка налила мужу и украдкой глянула на Ивана Кузьмича. Хозяин большими глотками пил чай, отламывал огромные куски лепешки и тискал их в рот. Взял вилку и принялся за картошку. Ел один долго и, только под конец заметив, что гость ни к чему не притрагивается, сунул вилкой в картошку, скупо сказал:
– Ешь. Что уж там.
Иван Кузьмич, с удовольствием выпив стакан крепкого чаю, взял вилку и, вглядываясь в морщинистое лицо хозяина, робко сказал:
– Что ты, братец, какой суровый? Обидел, что ль, кто тебя, или болит что?
Тот, хрустнув длинными тонкими пальцами, буркнул:
– Супротивник я. Ну вот, хошь казни, хошь милуй. Фамилию мою хочешь знать? Звенкин я. Все одно жисть кончается.
– Во-он что, – в тон ему произнес Иван Кузьмич и, как ни старался, так ничего путного от Звенкина и не добился в этот вечер.
Каждое утро они поднимались чуть свет, наскоро завтракали, выходили во двор, и тут Звенкин настойчиво предлагал:
– Отойди-ка в сторонку.
Иван Кузьмич отходил за угол избы, предполагая, что Звенкину потребовалось «по малой надобности», но однажды он невольно подглядел, как тот вытащил из заваленки огромный, длиной с полметра, заржавленный ключ, открыл им калитку, снова спрятал, сказал:
– Потопали.
Иван Кузьмич удивленно произнес.
– Ох, ты-ы, ключ-то, братец, у тебя какой, быка вполне можно свалить.
– И свалишь.
– А зачем?
– А воры?
– Воры? Они и через забор могут перемахнуть. Ты бы пожертвовал его в фонд обороны; железа-то сколько.
– Прожертвуешь еще, – и Звенкин зашагал – высокий, размашистый, будто из жердей.
Так он шагал каждое утро, не замечая, что Иван Кузьмич отстает, что ему вообще такое путешествие (семь километров на строительную площадку и семь обратно) тяжко. Звенкин на это не обращал внимания и шагал, шагал, шагал, что-то мурлыча себе под нос, часто откашливаясь, хрипло и натужно, как простуженная корова.
«Что за человек? Жестокий какой», – думал о нем Иван Кузьмич.
И однажды поздно ночью хозяйка увидела, как Иван Кузьмич, входя в избу, еле поднимая отекшие ноги, споткнулся о порог и чуть не упал, – тогда она гневно крикнула на мужа:
– Ты чего же это? Эй! Зенки-то у тебя где? Не видишь, гость-то закоченел? – Она кинулась к печке, достала горячую воду, налила ее в корыто. Несмотря на протесты Ивана Кузьмича, сняла с него сапоги и отпарила ноги, как мать ребенку.
В этот миг и глаза Звенкина, всегда пустые, похожие на канифоль, дрогнули. Он засуетился, раздувая самовар, поглядывая на Ивана Кузьмича, бормоча:
– Низвини уж меня! А и то – глаза-то у меня не на затылке, не вижу ведь. А шагать привык. Мы ее измерили, землю-то, ух сколько, – а когда Иван Кузьмич сел за стол, он сам налил ему чаю, поближе подвинул кастрюлю с картошкой, все так же удивленно произнося: – Эх, ты-ы. Ешь! Еще! Это пользительно. Мне дедушка всегда говорил: «Мну чек, всякую болезнь надо ёдой забивать». И ты ёдой выколачивай ее, шут ее дери-то. И думаю я так: в барак переправимся. Там жить, а в воскресенье к Зине, она отогревать нас будет.
3
Вскоре они переселились в барак, построенный на скорую руку человек на двести. Иван Кузьмич, Степан Яковлевич, Звенкин и татарин из Сибири, бригадир монтажников Ахметдинов, отбили себе уголок. Ахметдинов, коротенький, широкий в плечах, угрюмый, перепугал Звенкина.
– Жулики они, татары-то, – шепнул он Ивану Кузьмичу. – Зачем его в наш угол?
– Ну, что ты? И татары люди хорошие. Тебе все мерещится, – ответил ему Иван Кузьмич, но тут его отвел в сторону Степан Яковлевич и тоже шепнул, показывая на Звенкина.
– Что это за дылда с тобой? Упрет еще остальное барахло у нас.
– Ну вот, новое дело. Он человек хороший. Впрочем, супротивник. А какой – не говорит.
Не успели они закончить разговор, как к ним подошел Петр Завитухин, человек довольно странный. С ним все время происходили какие-то истории. Года три назад в Москве, на моторном заводе, добился было того, что его поставили бригадиром в цехе коробки скоростей, но потом неожиданно захандрил, начал плакать и вдруг стал ярым защитником собак. Целыми ночами он бегал по улицам Москвы, ведя отчаянную борьбу с теми, кто собирал бездомных собак и отправлял их за город.
– Убивают. Ведь убивают, – заливаясь слезами, кричал наутро в цеху Петр Завитухин. – И я напишу… Я в Совнарком напишу!
Петру Завитухину было лет сорок пять, пальцы на правой руке отсутствовали (оторвало на распиловке леса), но, главное, у него было какое-то чудное лицо: яйцевидный лоб заканчивался на макушке, от одного уха к другому тянулась бороздка из жестких волос, ноздри широкие, как у лошади. Лицо вообще казалось умным. Но стоило только Петру Завитухину выпятить губы и пожевать ими, как все лицо становилось глуповатым и даже преступным; вот почему, встретившись с Петром Завитухиным в селе Ливни, Татьяна запомнила это лицо на всю жизнь.
Сейчас, подойдя к Ивану Кузьмичу, Завитухин развязно потребовал:
– И меня примите, в уголок-то.
Иван Кузьмич с холодком ответил:
– Да ведь некуда.
– Ну-у? Чай, как-нибудь втиснусь, – и тут же, посмотрев на Ахметдинова, произнес: – Чай, я не татарин гололобый. Чай, я свой, московский.
– Ну, ты вот что, Петр, – Степан Яковлевич весь затрясся: – валяй-ка вон туда. Вон, видишь, есть место. Нечего тут околачиваться.
Петр Завитухин отошел, занял место, на которое показал ему Степан Яковлевич, и, выхватив из кармана бумагу, карандаш, начал что-то писать.
Ахметдинов ел хлеб, макая его в ведро, затем поднял голову, посмотрел на Петра Завитухина.
– Петра, что писал и зачем писал?
– Про хлеб… и руки у тебя, ой, – ответил тот, с жадностью поглядывая на хлеб. – Я ведь какой! Я ведь все досконально знать хочу. Вот руки у тебя! Ну и сила, как у льва, впрочем, чего я никогда не видал.
– Руки и у тебя есть, а голова – нет.
Петр Завитухин вытянул губы и, сделав лицо глупым, кинул:
– А у тебя есть голова? Эко, голова! Была бы голова, не заставила бы тебя горб гнуть… за хлеб такой-..
Ахметдинов не нашелся, что ответить. Человек он был вспыльчивый, и когда в нем все начинало клокотать, он терял слова: что-то гудел на своем родном языке, весь собравшись в комок, сжимая большие, узловатые кулаки. И тут, сверкнув раскосыми глазами, что-то прогудев, он вдруг выпалил:
– Моя голова знает, что делать, а твоя голова – горшок. Твоя голова надо крутить и вместо рукомойника ставить, тогда шалтай-болтай не будешь, – и поднялся, все так же не разжимая кулаки.
«Пес гололобый, жамкнет еще», – с дрожью во всем теле подумал Петр Завитухин и, криво улыбаясь, забормотал:
– Да нет. Что ты? Шутю я, шутю. А так, знамо, интерес большой. Понимаем мы, как сознательные… и даже с песней можем… и ходили, в Москве, на Красной, вон где. Хошь, я тебе спою, а?
– Тебе надо в лес бежать, с волком петь, – сквозь зубы процедил Ахметдинов и крупным шагом, прогибая половицы, вышел из барака.
– За что человека обидел, Завитухин? – откашливаясь в ладошку, вступился Степан Яковлевич.
– Совесть, что ль, окончательно растерял? – упрекнул Иван Кузьмич.
Петр Завитухин вскочил.
– А я что? Между двумя огнями повертись-ка, – вгорячах проговорился он и мертвеющими глазами уставился в угол, со страхом вспомнив первое свое падение.
Оно случилось лет десять тому назад и с каждым годом все наворачивалось, как снежный ком. Петр Завитухин боялся прямо и открыто сказать о своем падении, как сифилитик, живущий в общежитии, боится открыть свою болезнь: его немедленно удалят из общежития. И во время войны Завитухин было убежал к тем, кто заразил его «душевным сифилисом». Он заявился к ним и нахально стал бахвалиться «своей преданностью», а те, посмотрев на него, как на бездомную собаку, посадили на танк и заставили показывать дорогу в села, а в селах распознавать советских людей, которых потом вешали. Так он побывал и в селе Ливни. Потом фашисты предложили ему вернуться на завод и заняться «диверсиями».
«А что я сделаю? Что? Когда на тебя со всех сторон смотрят тысячи глаз. Сами бы попробовали… чертовы колбасники», – со злобой подумал он и сейчас, но, глянув на Ивана Кузьмича, на Степана Яковлевича, боясь, что они могут увидеть его «душевный сифилис», немедленно встряхнулся, вытянул губы, пожевал ими, затем, скособочась, как бы кого-то дразня, крикнул:
– А что? Лошадь не покорми, и та взбесится. Вот ведь чего, – и, причмокнув толстыми губами, он ринулся из барака следом за Ахметдиновым.
Так они четверо и зажили в углу барака. Поднимались чуть свет, бежали в столовую, становились в длинную, никому не нужную и бестолковую очередь. Но столовая, к которой они были прикреплены, вскоре сгорела (ее поджег Петр Завитухин), и им завтракать, обедать и ужинать пришлось на месте. Это было еще хуже, потому что, кроме холодной воды и хлеба, они ничего не имели.
– Образуется. Все образуется. Помнишь, Степан Яковлевич, у Льва Николаевича Толстого слово такое есть «образуется». И тут все образуется, – утешал Иван Кузьмич.
– Да ведь, говорят, Москва не сразу строилась, – отвечал Степан Яковлевич, кашляя все с большей хрипотой. – А мы куда приехали – не в гости? И то удивительно, сколько тут сделано за какие-нибудь пять-шесть месяцев. Нет, Николай Степанович прямо чудеса творит. Конечно, чучело наш все это опоганит.
– Как власть человека испортила. Я тоже про Макара Рукавишникова, – тихо и спокойно проговорил Иван Кузьмич. – Человек-то был какой чудесный, когда в термическом цеху работал. Заходил ведь он к нам, к Василию, по поводу обработки металла электричеством, – и чуть погодя, что-то припоминая, добавил: – Я где-то читал, что ежели ангелу дать власть, у него рога вырастут. Выходит, правда?
– Это если ангел дурак. А умный, тот поймет: кто власть вручает, тот и отобрать ее может, – сказал Степан Яковлевич и громко захохотал.
4
Поднялись свирепые уральские бураны.
Они неслись с гор Чиркульской долиной, сотрясали крыши бараков, хлестали, будто огромными сухими метлами, по их бокам и выли, крутились у дверей, намереваясь ворваться вовнутрь, чтобы приморозить там все живое… И не хотелось подниматься с постели, согретой теплотой собственного тела, а так – лежать бы и лежать, пока не утихнет злая метелица и не проглянет горячее солнце.
Первым высунул голову из-под одеяла Иван Кузьмич. Он спал в пальто с плюшевым воротничком, валеных сапогах и даже в шапке, но все равно, высунув голову, он сразу почувствовал, как по всему телу побежали ледяные мурашки. Повернувшись к Степану Яковлевичу, покашливая, сказал:
– Эй, Пролетарий! Вставай-поднимайся!
Тот, не открывая головы, ответил:
– Сейчас. Эхе! Бывало, все жаловался я на тюфяк. Тюфяк Настя купила, а он попался с каким-то таким, знаешь ли, ребром. Я ей – выброси, мол, ты эту пакость, а новый купи. Вот теперь бы тот тюфяк с ребром.
«Ах, да, да. А из-за чего я тогда, в субботу, перед тем страшным днем, поссорился с Ильинишной? Ах, да. Я узнал от лесника, что пошли боровики, прибежал домой, а Ильинишна на меня обрушилась: «Скачешь, как заяц». – «Какой я тебе заяц? Я мастер, а не заяц», – припомнил Иван Кузьмич, и ему стало как-то горестно оттого, что тратили лучшее время на ссоры из-за таких пустяков. – А вот теперь все рассыпалось… и от Василия давно писем нет. – Иван Кузьмич пощупал сверток чертежей, крепко зашитый в брезент, лежащий в изголовье. – Ничего, Вася… разум твой сохраню, а нарушителей прогоним и твое дело в ход пойдет», – и тут в Иване Кузьмиче поднялась такая остервенелая злоба на тех, кто нарушил «большую человеческую мечту», что он привскочил с постели и выкрикнул:
– Вставайте, вставайте! Станки надо сгружать.
Степан Яковлевич еще некоторое время нежился в постели, высовывая то одну, то другую руку, а Звенкин сбросил с себя полушубок, босой прошел к умывальнику, стукнул обеими ладонями по кранику, удивленно произнес:
– Эх, замерзла!
И в бараке начали пробуждаться люди со стоном, с кряхтеньем, с руганью и песнями…
Вместе со всеми рабочими Иван Кузьмич, Степан Яковлевич, Ахметдинов и Звенкин пробивались сквозь буран к станции. Они шли на ощупь, наугад, видя перед собой только белесые тени. Шли, задыхаясь, отворачиваясь то в одну, то в другую сторону, иногда слыша, как выкрикивает Звенкин:
– А ну-у, балуй у меня!
Придя на станцию, они все охнули: станки на платформах покрылись такой морозной сединой, что казались накаленными электрическим током, и к ним было боязно притрагиваться. Степан Яковлевич первый вскочил на платформу, пнул ногой станок. Со станка посыпалась обильная серебристая искра.
– А ну-ка, поворачивайся… довольно тебе отдыхать, – сгоряча Степан Яковлевич голой рукой ухватился за станок и тут же пронзительно вскрикнул: на ладони сразу выступил кровавый след, будто рука прикоснулась к раскаленному железу.
– Ты полой, полой, – посоветовал ему Звенкин.
И вот, несмотря на то, что станки заиндевели, несмотря на то, что люди были плохо одеты, что вместо варежек у большинства на руках были потрепанные чулки, тряпки, несмотря на все это, люди кинулись на станки. Стряхивая с них морозную седину, стаскивая их с платформ, люди клали станки на бревна и волоком тащили в здание еще без крыши, ставя их на приготовленные фундаменты.
А буран бушевал, потешался, кидая в лица охапки колючего, словно битое стекло, снега. Люди стонали, падали, будто подбитые морозом воробьи, снова вскакивали и снова кидались на станки, еще громче стеная, скрежеща зубами. В этом бушующем буране, собственно, ничего не было видно – ни людей, ни станков, ни тем более самодельных, из бревен, саней. Только иногда из белесой пурги выныривало что-то огромное, черное, облепленное живыми фигурками, и снова над всем бушевала свирепая уральская метель. Иногда из метели, перекрывая ее завывание, вырывалась «Дубинушка», но буран своим воем глушил песню и крутил, выл, свистел, потешаясь надо всеми… И трудно было понять, что руководило в эти дни полуголодными, уставшими от бессонных ночей, полураздетыми людьми – только ли высокие патриотические цели, или еще и русская удаль: «Эх ты, буран, крутишь, а мы все равно тебя победим».
Однажды утром, пробиваясь сквозь бушующую метель, на станцию прибыл Макар Рукавишников. Он явился все в том же пегом кожаном пальто, без пояса, похожий со спины на толстую бабу. Перебегая от одной группы рабочих к другой, он подбадривал:
– А ну давай, давай, ребятки! Родина нам отплатит!
Слова его были хорошие, но то, что именно он произносил эти слова, и то, что именно он прибыл сюда, вместо того чтобы там, на заводе, налаживать питание, раздражало людей. А он этого не понимал. Разгорячившись, он даже сам впрягся, как коренник, в сани, на которых лежал тяжелый станок, и поволок вместе со всеми.
Кто-то из рабочих сказал, как всегда, дипломатически тонко, не то ругая, не то похваливая:
– А ну, директор, давай, давай. Хорошая у тебя спина – шире мостовой…
– Вот это директор!
– Бык! Прямо бык!
– В цирк бы вам, железо на вас гнуть…
– Я ведь не такой, как те, кто в кабинетиках-то сидит. Я со всеми рабочими в тяжелую минуту – айда-пошел, – ответил на это Макар Рукавишников, не поняв издевки.
И было стыдно. Особенно Ивану Кузьмичу и Степану Яковлевичу, старым мастерам. Им было так же стыдно, как если бы их любимый сын выкинул какую-то глупую штуку при народе.
Серым вечером промерзшие, уставшие, голодные рабочие расходились по баракам, по землянкам, с тоской думая о том, что сегодня они будут есть, когда даже костра невозможно развести. С ними вместе шел и Макар Рукавишников. Он шел, чувствуя, как ноги у него отстают, и срамно стал бахвалиться:
– Что-то зад отяжелел у меня.
– Им думаешь, – кинул Степан Яковлевич.
Макар Рукавишников не расслышал и намеренно, чтобы восстановить рабочих против Николая Кораблева, произнес:
– Ничего. Сейчас чайку мне заварят… кусочек жареной баранины и, конечно, рюмочку, мы и отогреемся с Васькой. Кот у меня есть, Васька. Ну и смышленый: как зачует запах жареной баранины, так и хвост трубой.
Все знали, что у Рукавишникова никакой баранины нет, однако Иван Кузьмич сказал:
– О баранине-то можно бы и помолчать: голодные ведь мы.
– Ага! Допекло? – обрадованно вцепился Макар Рукавишников. – А кто столовую не дает? Ваш любимец, Николай Степанович Кораблев. Корабль, да без руля. Уж больно ты его чтишь, Иван Кузьмич.
– Да ведь, – Иван Кузьмич замялся и вдруг резко сказал: – Да ведь не заставишь себя каждого чтить. Одного чтишь, а другого и к козе под хвост пошлешь.
5
Буран все приостановил: срывал с лесов людей, леденил землю, загонял в землянки, бараки, огромными сугробами преграждал путь паровозам, автомобилям и выл, крутил, кидая во все стороны охапки колючего снега.
– Черт-те что, – сквозь зубы произносил Николай Кораблев, шагая по кабинету, кого-то поджидая и мрачно всматриваясь в Ивана Ивановича.
Иван Иванович сидел в уголке дивана и тихо покачивался, будто перед ним теплился камин. По его лицу блуждала улыбка; зеленоватые глаза то и дело широко открывались, вспыхивали; даже голову, которая почти всегда сваливалась на грудь, он теперь держал прямо.
«Мечтает, – с досадой подумал Николай Кораблев, глядя на него. – Чудесный человек, замечательный инженер, а ведь вот неделю буран крутит – неделю мечтать будет», – он остановился и в упор спросил:
– Что же будем делать, Иван Иванович?
– Да ничего. Буран оборвать невозможно. Он может безобразничать и день, и два, и неделю. Тут так: как заладит, так и пошел стегать.
– Вы что же, считаете положение безвыходным?
– Абсолютно.
– Чепуха. Таких положений не существует.
– Безвыходных?
– Да.
Иван Иванович скосил зеленоватые глаза и, сдерживая злорадный смех, сказал:
– Прыгните на луну.
– Я не про луну, а про землю. А Придет время – и на луну прыгнем.
– Вы уж!
– Что «вы уж»? А вы уж? – глаза их сцепились; тогда Николай Кораблев шагнул к Ивану Ивановичу и с тоской произнес: – А ведь там нас ждут. Ох, как ждут.
Иван Иванович, предполагая, что тот говорит о своей семье, весь встрепенулся, сочувственно-ласково произнес:
– Ах, да, да; конечно, ждут. Да еще как!
«Столкнул, – радостно подумал Николай Кораблев. – Но сейчас я его просто за шиворот возьму», – и вслух:
– Вы же знаете, что мы в первые месяцы войны потеряли огромное количество танков, самолетов, артиллерии. Мы в этом отношении остались почти нищими. И нас ждут. Наших моторов ждут, Иван Иванович. А у нас что? Буран? Вот сегодня или завтра позвонят из Москвы. Что ответить? Буран? Это же преступно, – лицо Николая Кораблева вдруг как-то подобрело. – Ах да, – спохватился он. – Есть выход. Вы же сократили план строительства на двадцать четыре дня… Это спасение. А вы говорите – нет выхода.