Текст книги "Борьба за мир"
Автор книги: Федор Панферов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 35 страниц)
1
Горы иногда рушатся сразу – в один час, в один миг…
В тот день, к вечеру, когда вся семья Замятиных вернулась домой, Елена Ильинишна – она всю дорогу молча плакала – сняла со стены календарь и сорвала двадцать первое июня.
– А двадцать второе не трогайте – это память о Санечке.
– И чего ты выдумала? Ну-ка я его сожгу, численник твой, – прорвался Иван Кузьмич, всю дорогу ласково утешавший жену.
Но Елена Ильинишна посмотрела на него так, как будто он делал что-то самое пакостное, и, собрав вещи Сани, словно провожая его куда-то, сложила их в уголке, рядом со своей кроватью.
Леля вмешалась, решив поддержать Ивана Кузьмича.
– Какие глупости, мамаша: все равно так моль съест.
Иван Кузьмич круто повернулся к Василию и, глядя на сноху, крикнул:
– Уйми!
На следующий день, поздно вечером, когда дети уже спали, призвали в армию и Василия. Мать снова заплакала. Она посадила сына рядом с собой, склонила его голову на колени и, разбирая волосы, тихо проговорила:
– Васенька! И взрослый ты – знаю, свои дети у тебя. Да ведь для моего сердца ты все равно маленький. Побереги себя, родной мой. Не трусости от тебя требую. Нет. Храбро побереги.
Иван Кузьмич хотел было молча расцеловаться с Василием, но, поцеловав, сказал:
– Ступай! И везде помни, какая власть инженера тебе дала. О ребятишках не думай – сберегу.
Сын посмотрел глубоко в глаза отцу, думая о чем-то очень далеком.
– Детей сбережешь – уверен. Но и то сбереги, что ждут термисты.
– Зря печалишься, – и отец легонько подтолкнул сына, как бы говоря: «Иди».
Леля завыла, повисла на шее мужа.
– Приезжай скорее: скучать буду.
А час спустя, когда в квартире все еще молчали, не зная, к чему и как приступить, раздался телефонный звонок и одновременно вошел Степан Яковлевич. По телефону звонил Едренкин, контролер из наркомата. Раза два встретившись с Иваном Кузьмичом в наркомате, он настойчиво лез к нему в дружбу, чего вовсе не хотел Иван Кузьмич. И вот теперь звонил.
– Разумный вы человек, – говорил Едренкин по телефону, – и я, как другу, хочу вам дать совет – запасайтесь, запасайтесь и еще раз запасайтесь.
– Чем? Не пойму что-то.
– Запасайтесь. Стыдно вам не запасаться, пока магазины полны товаров: у вас семья.
У Ивана Кузьмича трубка задрожала в руке, даже закачалась голова, и он остервенело зашипел, что бывало с ним очень редко.
– Ну, вы… это… того… не сколачивайте меня на дрянь великую. Что? Есть ли деньги? Есть. Но я и копейки не дам, – и, весь клокоча, сел за стол.
– Остынь, – посоветовал Степан Яковлевич.
– Да как же? Такое над страной нависло, а он – скупай. Сожрут! Такие крокодилы все государство сожрут.
– Не кипятись. И на хорошем теле паразит случается. – Степан Яковлевич чуть подождал, потрогал двумя пальцами кадык, вдавливая его. – Вот оно как разразилось. Ну, ты как, политик?
– Как? Давай чай пить. – Иван Кузьмич хотел было позвать Елену Ильинишну, но, посмотрев на дверь своей комнаты, покачал головой и сам включил электрический чайник, достал посуду, сахар.
– Матерям тяжело, – все поняв, проговорил Степан Яковлевич.
– А отцам?
– Отцы тоже, конечно, – и, чуть погодя, глядя на дверь комнаты Василия: – Мечты ведь рушатся. Запечатать придется дела мирные. И у многих ведь так. Я вот, к примеру, хотел сад рассадить – мечта хотя маленькая, однако дорогая мне. И у каждого ведь чего-нибудь да было, у одних большое, у других малое, но все одно – дорогое.
Чайник вскипел. Иван Кузьмич проговорил:
– Крепкий любишь? Пей! – и подвинул стакан с чаем.
– Говорят, – Степан Яковлевич потренькал ложечкой в стакане, – воровски напали: свои самолеты в нашу краску перекрасили. Летят, будто наши, а он – враг. Своих молодчиков в нашу милицейскую форму одели и к нам в тыл. Да-а. Теперь нам придется выше рукава засучить.
– Не привыкать: мы не Едренкины, – и Иван Кузьмич прислушался к тому, как в комнате вдруг застонала Елена Ильинишна.
2
Немцы, захватив Ярцево, прорвали фронт под Вязьмой. Ими же занят и Орел. Сообщение это принес Степан Яковлевич. Он вернулся с завода позже Ивана Кузьмича и нашел его дежурившим на крыше. Ночь была темная, ветреная. Иван Кузьмич сидел за трубой, ожидая сигнала тревоги. Поскрипывая молодым, только что выпавшим первым снегом, к нему подошел Степан Яковлевич и, присев, сказал:
– Ну как, Иван Кузьмич?
– Жду. Может, будет. А может, не будет. Ребятишки скучают.
– Что это?
– Да ведь они какие? Игру из беды устроили, спорт. Как только посыплются зажигалки, так они сломя голову да в драку за ними. А днем подсчитывают, кто сколько набрал, и хвастаются.
– Да-а, – протянул Степан Яковлевич, прячась от ветра за трубу. – Слыхал, весть какая? У Вязьмы прорвали. Орел заняли. Небольшой прыжок до Москвы.
Иван Кузьмич весь день был занят домашними делами, готовился к отправке семьи в Сибирь и поэтому не смог прослушать «последних известий».
– Ну-у-у? – только и проговорил он.
Засвистал ветер, поднимая в темной ночи снежную пыльцу. Москва, белая в крышах, тонула в какой-то гигантской черной яме: ни огонька, ни резких автомобильных фар, ни широкоспинных автобусов, которые обычно таращатся во все стороны своими яркими глазами. Только где-то далеко иногда разрывались вспышки на трамвайной линии, и по этим вспышкам можно было судить, что Москва живет.
– Живет, она, Москва-то. Все равно не сдадим, – решительно кинул в тьму Иван Кузьмич.
– Не сдадим? А иные говорят, что, может быть, ее придется оставить, как при Кутузове.
Иван Кузьмич степенно, но резко сказал:
– Дурь. Как при Кутузове. Кто это тебе такое в голову вбил? Фашисты хотят Москву забрать, а ты сдать.
– Да что ты на меня-то кинулся? Я готов хоть сейчас за винтовку взяться и палить. Только, думаю, хватит ли на нас на всех винтовок-то?
– Кирпичами драться будем. Стены домов разберем и – кирпичами, а Москву не сдадим.
Легкий ветерок дунул по крыше, серебря ее.
Степан Яковлевич уже по-дружески сказал:
– Ты бы привязал себя веревкой к трубе, не то волной может смахнуть.
– А как же тогда с зажигалками? Привяжу себя веревкой к трубе, как чурбак, а зажигалки – гори?
– Ты ее подлиннее, веревку-то, и бегай. А то, сказывали мне, недавно разорвалась бомба и четырех воздушной волной с крыши смахнула. К чему это зря-то погибать? Ты приноравливайся – позору в этом нет. Позор – зря погибать, – и, чуть подождав, Степан Яковлевич спросил: – Как твои-то, собираются?
– В Барнаул. Припоздали малость Вот теперь и кати такую даль. А ехать, пожалуй, надо: ребятишки у нас.
– Да и с харчей Москвы долой, – добавил Степан Яковлевич. – Настю, может, прихватите?
– Что ж, не помешает, женщина она хорошая. – Иван Кузьмич хотел еще что-то сказать, но в эту минуту где-то на стороне, и, казалось, очень далеко, в темном лакированном небе начали рваться вспышки зениток. – Ползут, мерзавцы. Ребята! Эй! Готовься! – закричал он.
3
В эту ночь не было тревоги.
Где-то на окраине Москвы появилось несколько вражеских самолетов, и те, покружившись, скрылись.
– Видно, готовятся к крупной пакости, – часа в четыре утра сказал Иван Кузьмич. – Пойдем-ка, Степан Яковлевич, спать. Теперь он не полетит: жулик боится света.
Они разошлись по квартирам. Но спали недолго. Несмотря на то, что на завод им надо было к двенадцати дня, в семь утра они уже вышли из подъезда дома, гонимые какой-то смутной и страшной тревогой.
Выбравшись из переулка на Садовое кольцо – на эту широченную, асфальтированную улицу, – они увидели что-то необычайное: почти во всех окнах были открыты форточки, будто вся Москва проветривалась от угара; в ряде окон небрежно откинуты шторы и свет огней бил на улицу, – это было прямое нарушение всех правил, но тут же ходили милиционеры и не обращали на это внимания.
– Что же это такое может быть? – оба враз произнесли они и направились к метро.
Оно оказалось закрытым. Тогда они пошли к трамвайной остановке. Тут была настоящая давка. Люди с боя брали трамваи, лезли на подножки, на боковины.
– Не пробьемся, – сказал Иван Кузьмич. – Пойдем-ка пешком. Через полчаса и на заводе будем.
Пока они шли, совсем рассвело. А как только рассвело, они увидели, что почти вся улица усыпана жженой бумагой. Жженая бумага вылетала из труб и сыпалась, будто черный снег. На некоторых же домах дворники тщательно счищали плакаты, воззвания.
– Это черт-те что, – прогрохотал Степан Яковлевич. – Чего-то жгут, чего-то счищают. Да где власти-то? Комендант, что ль, есть? Безобразие какое!
– Видно, мы с тобой не все знаем, – тихо проговорил Иван Кузьмич. – Просидели на крыше-то. Давай-ка скорее на завод.
Около завода, на огромной площади, колыхалась толпа. В воротах стояли рабочие, и один из них, взобравшись на забор, размахивая винтовкой, увещевал:
– Товарищи! Ну, мы-то бы вас с нашим почтением, но дисциплина: не велено – и баста.
Иван Кузьмич и Степан Яковлевич пробились через толпу и тут узнали того, кто, сидя на заборе, кричал: «Товарищи, дисциплина же!» Это был тот самый Петр Завитухин, который недавно с карательным отрядом Ганса Коха прибыл в село Ливни, затем перекинулся на завод в Москву, заявляя всем, что был в родной деревне и «еле вырвался из рук фашистов». Вытянув толстые губы, он снова было затянул плачущим голосом:
– Не велено, ну, а вы ломитесь.
В первые дни войны он, достав справку от врачей, что является душевнобольным, отправился к себе в деревню куда-то под Орел, а когда немцы захватили его деревню, он сбежал и вернулся на завод.
– Постой-ка ты, Завитухин, откуда явился, – обрушился на него своим могучим басом Степан Яковлевич. – Как это не велено? Да что, разбойники что ль, пришли? Пришел сознательный рабочий класс, а его к своему кровному делу не подпускают. Открывай!
– Да ведь ключей-то у нас нет, – с визгом ответил Петр Завитухин и засмеялся. – Мы тут такие же власти, Степан Яковлевич, как воробьи на морозе.
– Тогда мы с Иваном Кузьмичом через забор перекинемся. И все на это согласны. Согласны, товарищи? – повернувшись к рабочим, спросил Степан Яковлевич.
Рабочие ответили гулом пяти тысяч голосов.
4
Иван Кузьмич и Степан Яковлевич шагали по усаженному молодыми липами заводскому двору. Было странно смотреть и на этот всегда шумный, теперь пустой двор, и на то, как с молодых лип, еще не сбросивших листву, лениво хлопьями падал теплый первый снег, и на то, как кое-где на крышах цехов расхаживали, задирая головы в небо, вооруженные рабочие. Молча, ничего не понимая, Иван Кузьмич и Степан Яковлевич подошли к зданию заводоуправления, по мраморным ступенькам поднялись на второй этаж, заглянули в приемную директора – обширную, устланную коврами комнату – и, не видя обычной дежурной секретарши, открыли дверь в кабинет.
За столом сидел Макар Рукавишников. Он поднял с рук голову, но руки остались на столе, готовые снова принять голову. Красными от бессонницы глазами посмотрев на вошедших, прохрипел:
– Вас-то зачем притащило?
– Да как же, Макар Савельевич, – начал первым Иван Кузьмич, предварительно дернув за рукав Степана Яковлевича, шепнув: «Давай уж я, а то ты горяч и сломаешь все враз». – Как же, Макар Савельевич, рабочие-то у ворот волнуются.
– А я что? В карман их посажу, пять тысяч?
Иван Кузьмич растерялся, не зная, что на такое ответить.
– Оно, конечно, в карман где посадить. Пять тысяч, действительно, – заговорил было он, подыскивая резонные слова, но Степан Яковлевич так громко кашлянул, что задребезжало надтреснутое стекло, и прорвался:
– Да как же это, в карман? Кто это от тебя требует, чтобы ты рабочий коллектив в карман? Ишь карманник какой нашелся! Ты директор. Тебя высокая власть к нам поставила, и давай ответ, что творится. Ну! А то ведь так трахнем, последние волосенки с головы слетят.
Макар Рукавишников потрогал остатки волос на голове, искусно прикрывающих лысину, и, криво улыбаясь, протянул руку Степану Яковлевичу.
– Вот это по-рабочему. Люблю, – и, подталкивая к креслу Степана Яковлевича, зачастил: – А ну-ка, садись на мое место и дай решительное слово.
– Да иди ты! Чего клоуна корчишь? Цирк, что ль, тебе?
– A-а. Цирк! Ну, вот тебе не цирк – такое мое мнение: уволить рабочих, выдать им за две-три недели вперед.
Иван Кузьмич, снова рванул за рукав Степана Яковлевича, спросил:
– Ну, а потом что?
– Ясно – катись кто куда.
– Это как же – катись? А завод? – даже Иван Кузьмич повысил голос, совсем не ожидая такого ответа от Макара Рукавишникова.
– А так же. Война, ну и самоопределяйтесь.
– Дурь! Дурь! Мировая дурь! – никак не в силах сдержать себя, несмотря на то, что Иван Кузьмич непрестанно уже рвал его за рукав, загрохотал Степан Яковлевич. – Дурь! Мировая! И тот, кто тебе такое всучил, – чужой.
Макар Рукавишников тихой, вкрадчивой походкой пошел на него.
– Ну, и язычок же у тебя. А ну, повтори. Повтори, говорю.
– И повторю: дурь мировая, – с этими словами Степан Яковлевич круто повернулся и пошел из кабинета, кидая с порога: – Я тебе покажу, как рабочего без завода оставлять, – и, разъяренный, прыгая через несколько ступенек, вылетев из здания, помчался к рабочим. Тут, взобравшись на забор, смахнув с головы кепи, подражая Ивану Кузьмичу, степенно заявил: – Дурь! Мировая! Рабочих хочет без завода оставить. И я это отменю, – спрыгнув с забора, он зашагал по направлению к своему наркомату.
– Ну вот, горяч! Да, горяч Степан Яковлевич, – проговорил Иван Кузьмич, чтобы замять все это неприятное, и посмотрел на Макара Рукавишникова, который вдруг стал совсем простым, таким же, каким он и был несколько месяцев тому назад, работая в термическом цеху в качестве начальника.
Работал тогда Макар Рукавишников хорошо. Его все, в том числе и Николай Кораблев, ценили, награждали и хвалили. А когда встал вопрос, кому должен сдать Николай Кораблев обязанности по заводу, большинство в наркомате выдвинуло Макара Рукавишникова, опытного мастера, заслуженного инженера. Это возвысило Макара Рукавишникова, но от этого он и растерялся. И особенно растерялся в дни, когда над столицей нависла страшная угроза. Он знал больше, чем рабочие. Но что делать с ними – с рабочими – ему, Рукавишникову? Распустить ли их, оставить ли при заводе, или томить у ворот? Вот и теперь, привычно разбирая и укладывая на лысине остатки волос, он, тоскующими глазами глядя на Ивана Кузьмича, проговорил:
– Ответ? Какой я могу дать ответ? Сам посуди! И я знаю, как тяжело рабочему оставаться без завода. Сам рабочий. Ну вот, сижу и жду, что скажут те – наверху. Садись. Посидим вместе. Подождем, – и еще теплей, сочувственно: – Так-то вот, Иван Кузьмич… и опыты наши козе под хвост: Василий-то Ивановича, слыхал я, в армию призвали. А ведь большое это они дело начинали для термистов.
Макар Рукавишников, утомленный тревожными днями, никак не мог прямо держать голову: она то и дело валилась на приготовленные руки. Раздался резкий звонок. Макар Рукавишников дрогнул, схватил трубку, и лицо у него все расцвело. Выслушав, положив трубку, он потряс за плечи Ивана Кузьмича и, к его удивлению, сказал:
– Нарком звонил. По-моему вышло: рабочие поедут вместе с заводом. Всех нас на Урал отправляют.
5
Иван Кузьмич шагал по пустому, необычайно гулкому заводскому двору.
– Ну вот и свершилось, – шептал он. Ему было радостно, что завод эвакуируется вместе с рабочими, но в то же время и очень тяжело: завод снимается со своего насиженного места. – Что ж… перетерпим… перетерпим, – шептал он.
А выйдя за ворота, где рабочих уже не было, он вдруг увидел что-то страшное: люди, нагруженные узелками, чемоданчиками, ведя за руки детей, двигались во все концы столицы, сбиваясь на перекрестках, с боем захватывая трамваи, грузовые машины.
Иван Кузьмич, поняв все, дрогнул.
– Ох, надо своих-то скорее отправлять, – проговорил он и побежал домой.
Около дома его встретил летчик. Одежда на нем была местами порвана, местами прогорела, как будто он только что вернулся с пожара, лицо в кровоподтеках, брови подпалены. Казалось, ему лет тридцать пять, но вот он улыбнулся и стал совсем иным.
– Не узнаете меня, Иван Кузьмич, – заговорил он часто-часто и чуть картавя. – А я у вас был. Помните, с Саней, – и, сказав это, он присел на скамеечке, выставляя перед Иваном Кузьмичом свое лицо, чтобы тот хорошенько распознал его.
– Ты что? Ты что, голубчик? – уже узнав его, вспомнив, как тогда, во время отпуска, они, одногодки, вместе с Саней заходили к Замятиным – веселые, молодые, жизнерадостные, и теперь, узнав его, Иван Кузьмич, сам почему-то чуть-чуть картавя, заговорил: – Ты что? Ты что, голубчик?
Летчик, глядя куда-то стеклянными глазами, напрягся, как это делают оглохшие люди.
– Гибнем, – и, помолчав, еще более картавя: – На бреющем сбрасываем на немцев груз и… горим. На дачном приехал… И опять сегодня полечу. Каждый день с новыми. А сегодня, наверное, моя очередь: нельзя ведь четвертый раз вырываться из огня. Но надо, надо, надо… Саня, он хорошо – он сразу…
У Ивана Кузьмича одеревенели ноги. Это одеревенение пошло с пяток, потом перешло на поясницу, на грудь, и вот он уже задыхается, словно на него хлынула волна ядовитого газа.
– Ну, я пойду, – летчик сделал было движение, чтобы встать, но снова присел и, глядя на свои полуобожженные пальцы, стесняясь: – А у меня тоже есть мать. Как же. В Кимрах. Мы Кукушкины. Так вы ей, матери-то, как-нибудь тихонько. Очень прошу вас. Со мной ведь брат был, Валя… Так он тоже, ну там же. Так вы ей как-нибудь, прошу вас, потихоньку. Что ж, мол, война. Потихоньку: слабенькая она у нас, – посмотрев на пальцы, он тряхнул рукой, как бы что-то сбрасывая. – А отец тоже под поезд попал, два года уж. Ну что ж, несчастный случай. Это другим легко сказать – несчастный случай, а матери вроде поезд по сердцу проехал. Совсем затомилась она. И так-то маленькая, – летчик тихо засмеялся. – Бывало, отец, выпивши, возьмет ее на руки, шагает по улице и кричит: «Вот она, богатырша моя: двух сыновей мне принесла». Мы ведь близнецы с Валей. Да-а. А теперь и его нет. Вали. – Летчик встал и пошел.
Иван Кузьмич удержал его и почти одними губами спросил:
– Когда? Саня-то?
– A-а! Тогда же. В тот же день, первый, утром. Солнышко уже высоко было… Пулей в голову.
Иван Кузьмич весь опустился, будто его чем-то тяжелым ударили сверху.
«Мать. Сердце матери почуяло», – вспомнил он, как на станции в то утро упала Елена Ильинишна.
– Ну, ты ступай, – сердито заговорил он. – Ступай. Не ходи уж к нам-то. Ступай. Дай-ка я тебя поцелую. – Ивану Кузьмичу казалось, что он целует своего сына Саню, такого молодого, жизнерадостного и еще совсем наивного в своих жизненных порывах. А поднимаясь к себе на четвертый этаж, почувствовал другое, как он разом постарел: ноги цепляются за ступеньки, спина согнулась, руки повисли и стали вялые, совсем не цепкие. Поднявшись на площадку четвертого этажа, он закачался. – Ну вот, и к нам в семью война пришла, – прошептал он. – Война. И я несу весть эту. И как мать уедет с вестью такой? – Он вошел в квартиру и, видя связанные узлы, заколоченные ящики, снятые шторы, занавески, ткнулся в угол дивана, как бы намереваясь спрятаться от чего-то страшного и неотвратимого.
Семья готовилась к выезду из Москвы в город Барнаул. Коля и Петя, видимо, предстоящим путешествием были довольны: они деятельно собирали игрушки, помогали матери и бабушке перевязывать узлы и все щебетали, щебетали, особенно Петя.
– Мама, – кричал он, – а там что – в Барнауле?
– О-хо-хо, – послышался вздох Елены Ильинишны из соседней комнаты. – Барнаул, Барнаул. Говорят, там пески сплошные.
– Оставьте, мамаша, – оборвала ее Леля. – Там арбузы растут, – и, как всегда, показалось Ивану Кузьмичу, что сноха сказала что-то весьма неразумное, а та даже стала покрикивать: – Глупость говорите, мамаша. Арбузы очень полезны детям.
– Арбузы, арбузы. Да хоть бы они сроду не росли, – и Елена Ильинишна вошла в ту комнатку, где на запыленном диване сидел Иван Кузьмич. – А, батюшки! Ты тут, оказывается? Что ж тихо так? Дверь-то у нас не заперта была, – посмотрев на узелки, заколоченные ящики, она с тоской добавила: – Ну вот, Ваня, тридцать два года мы с тобой прожили, дня не разлучались… А теперь… свидимся ли?
Иван Кузьмич вскочил с дивана – маленький, невзрачный перед крупной Еленой Ильинишной – и, взъерошившись, как петушок, забегал по комнате, затем, сдержав себя, ласково сказал:
– Ну вот еще выдумала: свидимся ли? Временно, говорю, временно. Езжай-ка ты, – и снова опустился в угол дивана, горестно думая: «А я уж один всю тяжесть на сердце понесу. Ах, Саня, Саня!»
6
Казалось, пароход просто стоял на месте: он напряженно пыхтел, хлопал колесами, как подбитая птица крыльями, весь наискось скрипел, будто его кто переламывал, и гудел человеческим говором, плачем детей.
Потом, к вечеру, люди расселись. Гомон стих. Только пароход все так же напряженно пыхтел, стучал колесами и медленно плыл по реке. Тихо прошлепал мимо Кремля, как бы рассматривая и прощаясь с ним, затем медленно вышел из гранитных берегов реки и за Москвой, на равнинах, начал петлять среди лугов, усыпанных копнами прочерневшего сена.
Иван Кузьмич сидел на корме, хотя в кармане у него лежал билет первого класса. Ему и Степану Яковлевичу билеты на пароход в каюту первого класса всучил все тот же Едренкин, контролер из наркомата, взяв у них взамен два билета третьего класса на поезд, который сегодня же вечером отправлялся на Урал…
Белолицый, с черной бородой, с большими красивыми, располагающими к доверию глазами, Едренкин, встретив их в наркомате, напал на них, как сокол на куропаток.
– Вам же там же, на пароходе же, будет куда лучше. Вольготней – раз, чистый воздух – два, плывете вы по великой русской реке – три, продукты на любой пристани – четыре, доплывете до Перми, садитесь на приготовленный поезд и на месте – пять, – и он так нажал, что Иван Кузьмич и Степан Яковлевич, сами удивляясь этому, вышли из наркомата, уже держа в руках билеты на пароход…
Пробившись через толпу на верхнюю палубу, они заглянули в свою каюту и, увидав, что она до отказа забита женщинами, детьми, оба попятились, как пятятся люди из комнаты, боясь там кого-то разбудить. Что было на душе в эту минуту у Степана Яковлевича, Иван Кузьмич не знал. Но у него самого появилось такое же чувство, какое бывает у доброго хозяина, когда к нему нагрянули гости и гостей этих на ночь надо приютить, а «сами-то уж как-нибудь». И они оба пошли по палубе, заглядывая в каюты. Каюты были все переполнены, как переполнена была и палуба. На самом углу, ближе к носу парохода, какой-то свирепый человек смастерил из кульков, мешков и ящиков целый этаж. Женщина, веснушчатая, рыжая, похожая на кукушку, видимо его жена, все время истерически выкрикивала:
– Это же мои вещи-и! Зачем ногами? Милиция! Я позову милицию!
А свирепый человек со шрамом на подбородке и с поломанными ушами, похожий на циркового борца, молча щипал за ноги людей. Его с озлоблением пинали в бока, в спину, в мягкое место, но он, как бы не чувствуя ударов, продолжал щипать людей.
– Ох! Даже срамно смотреть, – проговорил Иван Кузьмич. – Пойдем-ка вниз. Найдем какое-нибудь местечко, – пригласил он Степана Яковлевича.
Но Степан Яковлевич выхватил из кармана билет и показал его Ивану Кузьмичу.
– Билет-то у меня есть. Имею я право или не имею? Что это в самом деле, нахальство какое… в мировом масштабе, – и, увидав свободное местечко на палубе, он кинул мешок и присел на него.
А Иван Кузьмич очутился на корме.
Тут было так же тесно, но еще и холодно: дул пронизывающий ветер, предшественник зимы. Иван Кузьмич, кутаясь в пальто, все время вздергивая плюшевый воротничок, сидел на корме и раскаивался, что покинул верхнюю палубу.
– Вот и дрожи, – и загоревал так, как будто вся тяжесть и заключалась именно в этом. Тяжесть же заключалась совсем в другом, в гораздо большем, что он гнал от себя прочь, понимая, что если поддаться ему, оно раздавит его. – О-хо-хо! Уснуть хотя бы, что ль… Ведь беду тоской не поправишь, – шептал он иногда, глядя на разбросанные стога сена, стараясь думать совсем о другом – и о том, почему холодной осенью такая густая, непривлекательная вода в реке, и сколько дней они прошлепают на этом пароходе до Перми… Но о чем бы ни думал, он все время возвращался к самому больному – к своей семье.
«Да, да, семья – Елена Ильинишна, сноха Леля, внучата Коля и Петя несколько дней тому назад выехали в Сибирь, в какой-то неведомый Барнаул. Старшего сына, инженера Василия, призвали в армию… а младший, Саня… Ах, Саня, Саня! Мальчишка ты мой! В голову. Пулей». – И Ивану Кузьмичу стало так тоскливо, что он уже не мог сидеть один, ему надо было двигаться, ходить, быть на людях. Он поднялся и, несмотря на то, что дул резкий, обжигающий ветер, прошелся, переступая через чьи-то мешки, ящики, ближе к лесенке, ведущей на верхнюю палубу, намереваясь подняться туда и разыскать Степана Яковлевича. Он взялся было за железные поручни, но пароход хрипло загудел, стукнулся бортом о что-то скрипучее, шершавое и причалил к пристани. Иван Кузьмич оторвал руки от поручней, предполагая, что сейчас поднимется кутерьма: пассажиры кинутся на берег за продуктами. Но на пароходе было тихо. Устав от дневных тревог и суеты, люди крепко спали, а через решетку перегнулся сам Степан Яковлевич.
– Иван Кузьмич! Стоишь?
– Стою, сижу. А что?
– Да та-а-к, – неопределенно протянул Степан Яковлевич и чуть погодя: – Пристань-то знакома. По рязанскому направлению шлепаем.
– Эх, и грибное место, скажу тебе, – охотно было заговорил Иван Кузьмич, но Степан Яковлевич громко откашлялся:
– Ждал ты, что вот так поползем?
– Ну где!
– Мирно жили, что говорить, – как бы кого-то упрекая, натягивая на плечи шаль, проговорил Степан Яковлевич и повернулся в сторону Москвы.
Над Москвой кучились густые сумерки, переходящие в ночь. Сумерки были грязные, тоскливые и молчаливые… И вдруг в густых сумерках, еще сгущая их, стали вспыхивать огоньки. Они рвались, гасли, затем снова вспыхивали. И вспышки эти были такие мирные, такие красивые, как фейерверк. Казалось, что Москва справляет какое-то торжество.
– Как в немом кино, – проговорил Иван Кузьмич, тут же спохватившись, понимая, что сказал что-то глупое, как иногда говорит сноха Леля. – Опять налет, – добавил он. – Зенитки бьют.
И они снова смолкли, представляя себе Москву и то, как жители этого огромнейшего города при сообщении: «Граждане, воздушная тревога!» – хлынули кто в убежище, кто в метро, кто на крыши домов гасить зажигалки. И вот уже разорвалась первая бомба, отваливая угол многоэтажного дома… И им обоим, несмотря на смертельную угрозу от бомбежки, захотелось быть не тут, на пароходе, а там, в столице, вместе с москвичами.
– Эх! Никогда бы я не покинул ее, ежели бы не завод, – вырвалось у Ивана Кузьмича.
– Ежели бы пореже по грибы-то ходил…
Иван Кузьмич резко кинул:
– Ты меня не кори. А то и у меня слова такие найдутся, с ног сшибу. У меня сын… – Он оборвал, не пожелав сказать другу о своей самой тягостной беде.
Но Степан Яковлевич, видимо, почувствовал то, что хотел сказать Иван Кузьмич, и мягче добавил:
– Да я и не корю. Сам еще в марте месяце корзинки для грибов смастерил. Да только – боль-то уж очень велика. И какому это подлецу мысль в башку пришла – нарушить наш мирный труд? Что за зверь он есть? И зверь-то ведь разный бывает. Возьми ты, к примеру, лось, или там заяц, или там птица какая – утка. Честно живут. А волк – тому воровать и пакостить. – Степан Яковлевич еще что-то прокричал, но пароход хрипло загудел, затрясся, захлопал колесами, и Степана Яковлевича уже не стало слышно.
7
Сумерки быстро перешли в ночь. Ветер, холодный, пронизывающий, засвистал на корме. Над Москвой, в темной ночи, ярче стали вспышки зениток.
Иван Кузьмич прошептал:
– Прощай, Москва! Прощай! – и по щекам у него впервые за эти дни покатились слезы.
Он сел на свое старое место, кутаясь в пальто, подтягивая вверх плюшевый воротничок. Так он просидел несколько минут, ни о чем не думая, чувствуя только одно: как смертельная тоска душит его.
С верхней палубы, таща за собой мешок, по лесенке спустился Степан Яковлевич. Бросив мешок рядом с Иваном Кузьмичом, он присел и сказал:
– Тошно там, одному-то.
– Как одному? Народу сколько.
– Рассвирепел народ: каждый только о себе, как при морском крушении.
– Да-а. Дурное в человеке мигом можно поднять, как тину в болоте, – согласился Иван Кузьмич. – Хорошее – оно годами, а то и веками воспитывается.
– В точку… – Степан Яковлевич долго возился, усаживаясь, затем сказал, глядя во тьму. – Чиркуль – окончательное нам направление. На Урал. Слыхал я, там Николай Степанович Кораблев. Может, его нам вернут, а то с этим, с Рукавишниковым, полетит все вверх тормашками.
– Зря ты на него. Хороший он парень. Только в кресло его уж очень большое посадили, вот и неудобно ему, все равно, что один во всем театре, – Иван Кузьмич усмехнулся своему сравнению. – Спектакль идет, а человек один во всем театре сидит, – ну и страшно.
– Добрый ты: всех хочется приласкать. Того же Едренкина…
– Всучил он нам билетики-то. Подходящая фамилия, – и Иван Кузьмич ковырнул: – Ты согласился.
– А ты?
– Я хотел было отвергнуть, да, видишь ли, мне как-то стыдно становится, когда нахал на меня напирает.
И они оба прислушались к тому, как скрипит пароход.
Степан Яковлевич, укрывая концом шали Ивана Кузьмича, прогудел:
– Давай плотнее, так теплей, да и на душе полегче, – и, подождав: – Думаю, в Рязани нам отсюда надо прочь – и на поезд. Может, свой эшелон с оборудованием встретим. Не то год прошлепаем на корабле этом, – затем, пощупав свертки диаграмм, таблиц, лежащие рядом с Иваном Кузьмичом, спросил: – Везешь? Разум Василия Ивановича?
– Везу.
– А куда денешь?
– Беречь буду.
– И я с тобой: это надо беречь.
Осемьях они не говорили: об этом говорить было так же страшно, как страшно шагнуть во тьму за борт парохода.