Текст книги "Борьба за мир"
Автор книги: Федор Панферов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц)
1
Жителям Ливни казалось, что самое страшное произошло именно у них, что в других селах люди живут, как и полагается им жить: там ведь нет такого зверя, как Ганс Кох. Так думали все, хотя однорукий учитель Чебурашкин предупредил:
– Путь будем держать на Брянские леса.
Вначале, когда они вышли из своего села, охваченного со всех сторон пламенем, так и решили – тронуться за Чебурашкиным в какие угодно леса, но когда начали уставать, да и пожарище осталось где-то позади, всеми овладела тоска по своим насиженным местам, по родным тропам, огородам, полям, а от неведомых Брянских лесов повеяло жутью, как от непроглядной темной ночи. Тут каждый про себя сказал:
«Ты, учитель, конечно, с образованием, не то, что мы. Однако ступай себе в Брянские леса, а мы уж как-нибудь здесь поблизости переждем. У знакомых, родных. Найдутся, чай».
Так они и шли, хлюпая ногами в весенней грязи, зная, что село покинули все – старики, старухи, дети, женщины с грудными младенцами, и что в их среде теперь только свои, сродненные одной бедой и одним желанием уйти из-под ненавистного гитлеровского гнета. Но как только чуть рассвело, они вдруг обнаружили чужого губастого парня Леблана. Сначала перепуганные, они шарахнулись от него, как от змея, но тут же, не договариваясь, оставляя в стороне детей, престарелых, хватая по пути палки, комья земли, камни, двинулись на него, издавая гудение, похожее на приближение градовой тучи.
Татьяна, прижимая к себе сынишку, решительно выступила, загораживая Леблана.
– Разве вы можете убить меня? – тихо, с укором произнесла она.
Люди приостановились: перед ними стояла русская женщина, та самая, которую когда-то приютил у себя Егор Панкратьевич Елов и которая последнее время жила в доме вместе с тем – Гансом Кохом… Замешательство длилось несколько секунд. Несколько секунд Татьяна смотрела на людей, видя их серые, измученные лица, ненависть в глазах и готовность сейчас же растерзать ее вместе с сыном за те мучения, издевки и унижения, какие они испытали при Гансе Кохе.
«Умереть от них… вот от этих родных рук?» – И она начала отыскивать в толпе Чебурашкина, тут же вспомнив, что он еще затемно ушел, чтобы проверить мост через реку. «Но ведь есть еще Груша Агапова», – и Татьяна нашла ее – та стояла рядом с какой-то женщиной и подпрыгивала, как бы собираясь куда-то улететь. «Да ведь она с ума сошла», – в смертельном ужасе подумала Татьяна и, вся скованная этим чувством, отклонилась, наталкиваясь на Леблана.
Из толпы выскочил старичок Елкин – желтенький, пухленький, словно только что появившийся на свет утенок.
– А кто ты есть, чтобы тебя не убивать? Кто? Ну?
– Я? Я жила в квартире Егора Панкратьевича Елова, – проговорила Татьяна, спохватываясь, что именно этого и не следовало бы говорить: толпа глухо загудела, а Елкин взвизгнул:
– Ага! С теми – с собаками? Мало с собаками жила, теперь еще кобеля за собой ведешь?
– Но ведь я убила Ганса Коха, – необычно звонким голосом крикнула Татьяна.
Елкин вскинул палку, метя в лицо Татьяне.
– Бей! Чего там!
Между ними встала Мария Петровна. Сильная, немного выше старичка Елкина, она отмахнулась от него, как от осы.
– Кш ты, безумец. Она убила немца-то. А вот этот парень поджег. Ну? Что тебе еще?
– Стервятники! Истинный бог, стервятники. Бей в мою голову! – И Елкин замахнулся палкой уже на Марию Петровну.
Руку старика отвел подбежавший Чебурашкин.
– Постой-ка. Бить-то легко, да ведь надо разобраться, – и повернулся ко всем. – Слыхали вы, покойный Ермолай Агапов сказывал: «Женщина эта чистой души»? Не слыхали? А я слыхал и подтверждаю: немца она убила, а этот парень облил его керосином и поджег.
Люди опустили руки, отбрасывая прочь палки, комья, камни и все уставились на Татьяну, и та вдруг выросла в их глазах: стала даже как-то больше, выше и родней. Кто-то тихо проговорил:
– Главного пса угробила.
– Ну, спасибо тебе и от нас и от детей наших. – Васена, огромная женщина, жена Савелия Ракова, подошла к Татьяне и положила сверху обе руки на ее плечи. – А мой-то умер… Накануне забежал ко мне, сказал: «Васена, не кори меня: может, сегодня, а то после народ по мне слезу прольет». А я и не чуяла, что он задумал, – и Васена тихо заплакала.
Старик Елкин тоже опустил палку, затем тихонечко выронил ее и, обращаясь к Чебурашкину, показывая на Пауля Леблана, неуверенно произнес:
– Оплошку не свершаешь, учитель? Не собачья ли кровь в нем: кто свистнет, к тому и бежит, – и Елкин снова было закипел.
Но глаза у людей уже повлажнели. Васена подошла к Леблану и, трогая его, как предмет, заговорила с ним на ломаном русском языке, думая, что он так скорее ее поймет:
– Матка у тебя е? Матка – мамаша? A-а? Такая вот – у-у-у. В зыбке тебя, черта, качала. А-а?
Леблан, как бы ничего не понимая, будто глухонемой, улыбнулся и, глядя на Татьяну, которая перевела ему слова Васены, торопливо и обрадованно ответил:
– Матка? О-о-о! Е.
– Ну вот, милый, – постукивая его в грудь пальцем, поучительно подхватил Елкин. – Думает она, поди-ка, куда загнали моего парня. Гитлеришка ваш, поди-ка, об этом не думает, а мать думает… Непременно.
Леблан что-то зло выкрикнул, Татьяна сказала:
– Он говорит, что Красная Армия скоро выпустит Гитлеру кишки.
– Вот те на! – Елкин хлопнул ладошами и ко всем: – Гитлеришка завоевал местность нашу, а его вояка кричит: «Гитлеру скоро кишки долой!» – и, повернувшись к Леблану, намеренно сердито топая на него: – Да как же ты, сукин сын, можешь слова такие? А-а-а?
Татьяна снова перевела слова Леблана:
– Он из Эльзас-Лотарингии. Сын крестьянина и любит так же землю, как любите вы ее.
– Ух ты, сукин кот! – удивленно и восхищенно воскликнул Елкин и, покрутив головой, повел Леблана, показывая на поля, местами уже совсем освобожденные от снега. – Это есть наша с тобой, милый мой, жизня вечная – земля. Что бы мы с тобой без земли? Трубочисты. А кто ее топчет? Кто ее кровью поливает? Кто Ермолаю Агапову язык вырезал? Ведь Ермолай Агапов – это был чистый, как слеза младенца. Ай тот же Савелий, – Елкин круто повернулся и, тыча обеими руками в грудь Леблана, закричал. – Что есть Савелий Раков? Ни одного человека за границей нет в таком переплете. Такого только русская земля могла сродить, – и со слезой, с дрожью, обращаясь уже ко всем: – Свято за нас пострадал. Свято: дескать, не они немцев-то сожгли, а я – Савелий… и сгорю в огне, а вам, собакам, в руки не дамся… ищи меня в пепле. Это ведь, родные мои, и есть высшее величие души.
2
Солнце уже палило по-весеннему, играя переливами в потоках на синеватом снегу, разжиженном и пыхтящем, как тесто в квашне. И освобождалась земля от зимнего покрова, развалясь под горячим весенним солнцем, как крепкая, румянощекая мать.
Земля пела свои песни и звала к себе пахаря, обещая ему за его тяжелый труд великий урожай… и назрели почки на деревьях… и где-то на проталинах уже курлыкали тетерева, созывая сереньких самок… Казалось, ничто в мире не изменилось: все так же обнажались от снега бугры, возвышенности, все так же раскисали дороги. Все так же, как и в прошлом году, как много-много лет тому назад. Только на сердце у людей было другое: в их жизнь ворвался зверь, и зверь растоптал все, что было добыто мирным, честным трудом, зверь кинулся на родину.
Родина!
Вот отец берет тебя на руки, еще маленького, голопузого, и, подбрасывая, говорит:
– Какой мужик растет!
Вот мать берет тебя на руки и, прижимая к себе, любовно сдавливая пальцами твой розовый ротик, говорит:
– Какая девка растет!
И растут миллионы по городам, по селам – сыны и дочери своей родины.
Как будешь ты теперь расти, и как будет тебя на руках подбрасывать отец-раб, и как будет тебя прижимать к себе мать-рабыня?
Родина-мать!
Вот они, обширнейшие поля чернозема. Эти поля когда-то были порезаны полосками… и сколько вражды, сколько слез было пролито на этих полосках. Это ведь мы, первые в мире, свели полоски в обширные поля и навсегда стерли вражду между собой. А разве можно забыть, какие песни распевались? Ведь ты слышишь… слышишь ты – откуда-то из-за опушки несется победный напев комбайна и где-то на бугорке урчит трактор. Ведь и трактор и комбайн тебе прислал рабочий с одной мыслью – украсить твою жизнь… и какие длинные обозы золотистого зерна ты отправил в город рабочему.
– На! Я добрый за твою доброту.
И вот это рухнуло: гитлеровцы, и ты их раб.
И люди шли перелесками, вдоль разлившейся реки, по направлению к селу Воскресенскому, уверяя себя, что там их примут, приласкают и вместе с ними поплачут над их горем.
Вон уже показались семь дубков – «Семь братьев». Там, за этими «Семью братьями», в долине лежит базарное село Воскресенское. Там оно. Там это красивое село… И каждый стал припоминать, кто из знакомых, из родни живет и на какой улице.
Вот и «Семь братьев» – могучие богатыри. Сколько раз, возвращаясь с базара в Ливни, под тенью этих дубков отдыхали люди. И сейчас хорошо было бы под ними отдохнуть. Но отяжелевшие ноги все двигаются, двигаются.
Перевалили через бугор. Перешли дубки… и все разом замерли: в долине, где когда-то красовалось базарное село Воскресенское, торчали полуразрушенные трубы печей, обгорелые стволы берез, поблескивали на солнце развалины кирпича, камня… да еще гулял вольный ветер, вздымая легкую золу.
Люди несколько минут стояли молча, не понимая, где они, куда попали.
– Вот оно, – нарушая мертвую тишину, сказал старичок Елкин. – Село-то, Воскресенское-то, – и смолк.
Молчали люди. Они долго, напряженно вглядывались в развалины села, отыскивая места, где жили их знакомые, родные, затем перевели взгляд на Чебурашкина, с него на пройденный путь и снова на развалины села. И тут все увидели, как из березовой рощи пролетели три скворца, серенькие, еще тощие от дальнего пути. Скворцы ведь всегда летят с юга на свои насиженные, постоянные места. Вот и эти пронеслись над жителями села Ливни, опустились низко к земле и сели на обгорелый ствол березы. Сели и недоуменно повели головками. Где-то тут их постоянные, насиженные места – скворешни, так заботливо построенные руками ребят.
– И-и-и-и-х, ты-ы-ы! – по-женски завопил Елкин. – Скворцам и то негде жить.
Следом за Елкиным заплакала какая-то женщина, потом еще, еще, и вдруг вся толпа зарыдала, будто на нее неожиданно хлынул горячий поток. Скворцы, вспугнутые плачем, сорвались с обгорелого ствола березы, взвились и скрылись далеко за рощей.
Татьяна посмотрела на свою мать, в самую глубину ее больших умных глаз, глаз крестьянки из Кичкаса, хата которой тоже, очевидно, предана огню, и, поняв всю скорбь матери своей, она, повернувшись к Леблану, сказала:
– Вы видите, Пауль? Вы крестьянский сын и хорошо понимаете, что значит для крестьянина хата.
Леблан тоже плакал. Губы у него еще больше распухли, отвисли. Потрясая кулаком, он прокричал:
– Душить надо!
Люди оборвали плач, услышав чужой и столь противный уже для них говор, повернулись к Леблану, и глаза у всех загорелись злой ненавистью. Елкин кинулся к нему, размахивая перед его толстыми губами старческим, сморщенным кулачком.
– Чего ты кричишь? A-а? Клади на ладонь. Сей же минут клади на ладонь.
– Он крикнул: «Душить надо», – ответила Татьяна.
Елкин даже подпрыгнул, наскакивая на Леблана.
– Кого душить? Кого, сатанинская кровь? Вот этих душить? Их уж нету. В могилке они. В земле сырой.
Его оттащили, а он все выл:
– Двух сыновей моих задушили. Я их кормил, поил, растил. Одного агрономом вывел – гордость моя. Другого слесарем – гордость моя. А их задушили. Хари. Гитлеришка твой.
Леблан, размазывая слезы на лице, показывая вдаль, все что-то говорил и говорил, убеждая Елкина.
Тогда Татьяна снова перевела:
– Он уверяет, что там дальше, по реке, все так же выжжено, все села, города, поэтому надо направляться в Брянские леса, к партизанам. Он обещает провести нас. А тут по реке и немцев нет и никого нет. Пустыня!
3
И они все повернули к Брянским лесам.
Шли и день и два, бросая по дороге сковородки, ухваты, самовары, лишнюю одежонку, оставляя при себе только необходимое, но это как будто не облегчало, а отяжеляло их: ведь каждая брошенная вещь была добыта трудом – чистым и благородным, каждая вещь была своя, родная, к ней привыкли, и казалась она живой. Люди шли, впав в тяжелое уныние… Тогда снова выступил Елкин. Перебегая от группы к группе, взмахивая ручками, он, сам уже бессильный, натужно выкрикивал:
– И дойдем! Нате-ка вам. И нам скажут: герои вы. Мужик-крестьянин – он что? Он на лапте море переплывет. Нате-ка вам!
Вначале это утешало, но потом слова Елкина перестали действовать. Он переметнулся на другое, затянул было одну, потом другую песенку. Но песни не подхватывали.
На третий день пути глаза у людей запали, ноги одеревенели, дети плакали все чаще, матери стали раздраженней, старики совсем согнулись.
Чебурашкин, сам весь измотанный, опасался одного, что люди на каком-нибудь перевале присядут да так и не встанут. А они все шли и шли по раствороженным весенними потоками дорогам, часто переправляясь вброд через холодные, жгучие ручьи. Прошли уже километров девяносто, не встречая на своем пути ни деревень, ни сел, ни хуторов… только пожарища и поля, перелески. И все понимали, что дальше так не выдержат, особенно старики, дети, – ведь они не имеют возможности даже разжечь костер, чтобы согреться, просушиться: разжечь костры – это значит привлечь гитлеровцев.
Только на четвертый день, рано утром, они у края леса увидели небольшое село. Встретить! Кого-нибудь бы из своих, живых встретить – такая мысль билась у каждого… И они встретили: посредине улицы стояла виселица из свежих берез, а на ней покачивались подвешенные за руки четыре женщины. Были они разные. Одна совсем еще молодая, другая старуха, с распущенными седыми волосами, третья тоже старая, с сережками в ушах, а четвертая – девчушка.
– О господи, – вскрикнул кто-то, и люди рассыпались по хатам.
В хатах жителей не оказалось, но двери были не заперты, да и домашние вещи лежали по своим местам: на вешалках висела одежонка – шапки, полушубки, пиджаки, шали, картузы, в печах еще тлели угли, на шестках стояла посуда, а на некоторых столах – весьма скудная пища. Все говорило о том, что жители в какой-то спешке выбежали из хат и не вернулись. На все это было смотреть так же страшно, как на гроб, внесенный и неизвестно зачем поставленный на стол. С селом произошла какая-то загадочная история, но людям, прошедшим такой дальний и тяжелый путь, было совсем не до того, чтобы узнавать историю села; они набросились на остатки скудной пищи, раздули угли в печах и, раздевшись, повеся одежонку сушиться, как кто где прилег, так и заснули.
4
Татьяна, Виктор, Мария Петровна, Леблан, Чебурашкин, Васена, жена Савелия Ракова, и еще несколько человек очутились в чистом доме.
Дом этот, судя по предметам домашнего обихода и по небольшой библиотечке, видимо, принадлежал местному агроному. Здесь так же, как и в каждой хате, все было на своих местах, а на столе – плошка с картошкой в мундире, соль, ломти черного хлеба, а в краюхе торчал нож.
Мария Петровна сказала:
– В могилу вроде влезли, – и, сбросив с себя мокрое пальто, она тут же растопила печку, нагрела горячей воды, поставила самовар и, выйдя из кухни, сказала, ни к кому не обращаясь: – Хозяева на нас не обидятся, если узнают, что мы тут домовничали. Дай-ка мне Витюшку-то.
Мария Петровна за эти дни вся вытянулась, а глаза ее с желтоватым блеском стали еще больше… и Виктор, не узнав ее, к ней не пошел. Он прижался к матери и впервые сказал:
– В кваватку.
Это обрадовало и Татьяну и Марию Петровну. Мария Петровна всплеснула руками, нагнулась над ним.
– Ох ты, милый мой, заговорил. В кроватку захотел. Миленький ты мой.
Напившись кипятку, наевшись картошки и черного с примесью суррогата хлеба, все повеселели. Чебурашкин оказался забавным рассказчиком. Сбросив с себя пеструю куртку, сидя за столом в одной синей рубашке, он походил на деревенского парня.
– А то еще, – говорил он, взмахивая обрубком левой руки, точно гусь поломанным крылом, – как, например меня родные обучали выбиваться в люди. В четырнадцатом году я наперекор отцу и матери поступил в учительскую семинарию. До этого работал у одного купца и зашибал восемнадцать рублей в месяц. Это были деньги, скажу я вам. А тут – в семинарию. Ясно – отцу, матери досадно. Ну, поступил. И вдруг призыв на военную службу. Еду прощаться с родными. Крестная моя, – сказав это, он посмотрел в угол хаты, где, привалясь к сундуку, спала Васена, – обругала меня, конечно:
«Вот проболтался где-то два года, это по восемнадцати целковых в месяц – сколько потерял». Мать напекла блинов, отец достал где-то выпить. Собрались родные. Выпили, поели, потом еще выпили, поели… и начался разговор. Крестная моя вот так вытерла губы рукой и ко мне:
– Мишка, пойдешь в солдаты, норови в денщики пробиться.
Я улыбнулся.
Она на меня:
– Ты морду-то не гни. Вон у Елены Коляжихиной сын денщиком в Сибири, намеднись матери трешницу прислал. Оно, конечно, там нелегко: иной раз офицерик тебя по морде смажет, да тебе что – первый раз, что ль, тебя бьют, утрись и все. Зато он жрет помаленьку, офицерик, ты после него с тарелок-то лям-лям – и сыт.
За столом грохнул хохот. Смеялись все, в том числе и Леблан. Он смеялся так, будто все понимал. И Татьяна, порою вглядываясь в него, думала:
«Видимо, есть что-то такое родное между людьми: не зная языка, они понимают друг друга», – и снова смотрела только на Чебурашкина.
А Чебурашкин, вместе со всеми насмеявшись, продолжал:
– Тут же за столом сидел и мой дядя Ермолай. Он даже весь затрясся и – к моему отцу:
– Ваня, я твово сына люблю. Сноровный парень. А только враз ведь можно кальеру его сломать. Эко что присоветовала – в денщики.
Крестная кинулась на него, он на нее, перешиб и мне выложил:
– Нет уж, Мишка, если хочешь пробиваться в люди, так норови в жандармы. Вон у нас на станции жандарм какой. Пузо во-о, шея во-о. Оденет белы перчатки и ходит. Как увидит безбилетника, цоп его, мешок себе, ему по затылку. За день-то мешков десять наберет. А она – в денщики, лям-лям.
И снова за столом грохнул хохот.
– Да-а, – продолжал Чебурашкин. – И пошло. Крестная кинулась на дядю Ермолая, доказывая свое, тот свое. Но тут вмешался Савелий – двоюродный брат моего отца. Высокий, сильный, светловолосый.
– Что там денщик? – кричал он, перебивая всех. – Что там жандарм? Нет, уж ежели по этому пути шагать, то надо пробиваться в тюремные надзиратели – вот куда. Да постойте вы. Дайте мне свой присовет высказать. Мишка! Держи ухо востро. Что есть надзиратель тюремный? В тюрьме, допустим, сидит пятьсот человек. Пятьсот посылок в неделю есть? Есть. Так? Посылка, допустим, десять фунтов. Надзиратель восемь себе, два арестанту. Жалуйся. Куда? Дом себе в городе построил надзиратель один, знаю. С мезонином. А они – денщик, жандарм. Кусочники!
За столом стоял уже неугомонный хохот, а учитель Чебурашкин почему-то погрустнел и, когда хохот смолк, проговорил:
– А мать подошла ко мне и проговорила: «Мишка, живым только вернись».
Последние слова приглушили смех, а Татьяна, глядя в черные, цыганские глаза Чебурашкина, спросила:
– Ну, и живы они – родные ваши?
Губы у Чебурашкина побледнели.
– Были живы. Да только недавно дяде Ермолаю звери язык вырезали, Савелий на крыше сгорел, а крестная – вон она, – Чебурашкин показал на Васену. – Хорошо, что спит, не то всыпала бы мне за такой рассказ: не любит, когда напоминаю.
– А я и не сплю, Мишка, – у Васены из закрытых глаз сквозь редкие ресницы лились слезы. – Жрать мы хотели, – с перерывом, глотая слезы, проговорила она. – Другой день поешь, а другой и так ляжешь. Ну, а денщик каждый день жрет, вот и завидно, – она еще что-то хотела сказать, но замолчала, как замолчали и все, повернув головы к окну – на грохот.
Грохот шел откуда-то со стороны и с каждой секундой нарастал, как будто мощный трактор наползал на крышу дома. Потом послышались лающие крики, потом выстрелы. Люди за столом еще не успели сообразить, в чем дело, как перед окнами остановился тупорылый, весь раскрашенный танк. Он остановился и стал поводить во все стороны стволом пушки, как слон хоботом.
С танка посыпались немцы… и тут же к ним подскакали верховые.
5
Когда ствол страшилища повернулся на дом, из танка выбрался немецкий офицер, увешанный крестами, и что-то крикнул солдатам. Солдаты мигом соскочили с коней, как будто их сдунуло сильным ветром, и побежали по улице, беспорядочно стреляя из автоматов в окна, в двери, вообще куда попало. Дав распоряжение солдатам, офицер забрался в танк, и танк снова начал поводить стволом пушки, готовый в любую секунду харкнуть металлом.
Как только раздался гул танка, ливнинцы повскакали и снова все попадали, услыхав выстрелы. То же самое произошло и в доме, где находилась Татьяна. Услыхав звон разбитого стекла, Васена полубасом заголосила. Татьяна, крепко прижимая к себе Виктора, тоже упала на пол и посмотрела на Леблана, который, скрываясь за углом печи, наблюдал оттуда за тем, что происходило на улице.
– Пауль, – проговорила Татьяна, – вот теперь вы должны доказать, что вы честный человек, иначе вам никто, в том числе и я, никогда не поверит.
– А что я обязан сделать?
– Идите и объявите, что вы приехали сюда за хлебом, я ваш переводчик, а Чебурашкин… запомните, Чебурашкин… – староста.
– Хорошо, – сказал он и, бледнея, вышел.
На его место встала Татьяна, сообщив всем:
– Я сказала ему, что если он честный человек, он спасет нас.
Из-за угла печки Татьяне было видно, как Леблан побежал через улицу. Вот он взял под козырек и, четко отбивая шаг, как на параде, стал приближаться к танку. Подошел, вытянулся, что-то крикнул. Открылся люк, и показалась голова офицера. Лицо офицера еще совсем молодое, черненькие усики вздернуты, как будто кто-то в шутку чиркнул ему под носом сажей. Офицер передернул усиками, затем махнул рукой, и Пауль Леблан заговорил тише, а поэтому и понятнее, извиняясь перед офицером, что не смог его встретить как подобает, потому что отправлял всех жителей села в поле собирать снопы прошлогоднего урожая. Офицер, выслушав, сразу повеселел, выбрался из танка, прошелся, разминая ноги, как это делает человек, долго просидевший в кресле. Усики у него вздернулись еще выше и стали походить на два черненьких собачьих ушка.
– Едем бить этих… партизан. Убили Ганса Коха и солдат. Немецких солдат. Если бы румын или итальяшек, тогда не стоило бы рисковать. А то немцев, – проговорил офицер.
– Тут их нет, партизан. Даже не было, – ответил Леблан, все еще не отнимая руки от козырька.
– Это очень хорошо, – и офицер потребовал, чтобы к нему привели старосту.
6
Татьяна предупреждала Чебурашкина:
– Кланяйтесь. Пожалуйста, кланяйтесь. Кланяйтесь гадине, чтобы ее обмануть, а потом убить.
Чебурашкин вышел за Паулем Лебланом, следом за ними вышла и Татьяна. Чебурашкин, как только выбрался за калитку, так тут же и начал кланяться офицеру. Сначала редко, потом все чаще и чаще, а подойдя к танку, заговорил громко и даже визгливо:
– Все в порядке, ваше высокое… благородие.
Офицер, не понимая русского языка, брезгливо посмотрел на Чебурашкина, затем, глянув на Татьяну, прищелкнул каблуками и заулыбался.
Татьяна перевела:
– Староста говорит, что все в порядке, и называет вас «ваше благородие». Это по-русски очень высоко.
– О-о-о! Молодец! А вы кто? – обратился офицер к Татьяне и, не выслушав ответа, кинулся к танку со словами: – Свиньи! Свиньи! Не люблю я их. Каждый русский – три партизана.
По улице солдаты, подталкивая автоматами, гнали жителей села Ливни. Люди шли с ревом, с плачем.
– Русский человек, – крикнул уже из люка, обращаясь к Татьяне, офицер. – Русские – это микробы: бьешь, бьешь, а они все появляются. И зачем столько людей в России?
– О да, – в тон ему ответила Татьяна. – И главное, сами бьют. Слыхали мы, – сдерживая внутреннюю дрожь, проговорила она, – убили Ганса Коха и солдат. Вот как.
– Да. Да, – печально подтвердил офицер и, подав знак солдатам, чтобы те следовали за ним, еле касаясь козырька, поклонился Татьяне.
Танк заворчал, круто развернулся и, грохоча, пополз вдоль улицы, разгоняя людей. За танком поскакали конники, разбрызгивая во все стороны весеннюю жидкую грязь.
– Грязь – грязь – грязь, – проговорила Татьяна с такой злостью, что Чебурашкин схватил ее за руку, и шепнул:
– А вы тише.
7
И они снова тронулись в путь.
Они шли и день и два, уверенные, что офицер на танке, узнав о том, что село Ливни сожжено, обязательно кинется в погоню за ними… И они спешили, уставали, иные из них падали, умирали. Первым умер, неожиданно свернувшись у перелеска, старичок Елкин. До этого он все перебегал от группы к группе и ободрял:
– Держись! Держись, миляги, родня моя. Не возьмут они нас голенькими-то. Я вот их топором-то по башке, – и, судорожно схватившись за сердце, он свернулся, как опаленная пламенем пичужка. Умирая, сказал: «Ну вот, тут и помру. На русской земле и русскими руками похороненный, а не как собака, брошенный в канаву».
Его похоронили около опушки. Чебурашкин на березовой коре написал: «Лежит здесь великий муж Севастьян Егорович Елкин, житель села Ливни, от роду ему семьдесят шесть лет».
Следом за ним умерла и Васена.
– Сил нет дальше идти. К нему пойду, к Савелию, – сказала она и, подозвав к себе Чебурашкина, добавила: – Запомни, сынок, учила я тебя в люди выбиваться. Тогда что? Вот теперь выбиваться-то надо. Выбивайся и неси на плечах думу нашу туда – в Москву. Неси. Придешь на Красную площадь, встань на самое высокое место и крикни: «Народ! Все можно перетерпеть – и холод, и голод, а фашиста – нет». А теперь дай-ка я тебя поцелую, – и поцеловала своего крестника уже холодеющими губами.
Потом умерли двое ребят – маленькие, грудные. Следом за ними умерла Груша Агапова. Она все подпрыгивала, словно собираясь куда-то улететь. Да так вот подпрыгнула, упала в грязь лицом, а когда ее подняли, она была уже мертва. Ее похоронили под дубком, и тот же Чебурашкин на березовой коре написал: «Тут лежит настоящая крестьянка Груша Агапова. От роду ей сорок лет».
Так они и шли – эти люди, обожженные страданиями. Они шли молча, еле волоча окаменевшие ноги, и смотрели только в одну сторону – туда, к Москве, к Брянским лесам. Туда же, к Москве, к Брянским лесам, смотрели и дети: видимо, и им, детям, передалось настроение взрослых, видимо, и они, дети, устали так же, как и взрослые. Виктор часто высвобождал руку из-под шали, трогал мать за подбородок, требуя, чтобы она с ним говорила, и она говорила с ним:
– Скоро, скоро, Витенька, мы придем в леса. Там ты отдохнешь. Я тебе сварю кашку. Хорошо? Только потерпи немного…
И был он тяжел, этот маленький, родной Виктор: руки у Татьяны отнимались, а спина наливалась мучительно-тянущей болью.
8
К вечеру, на какой-то день (они потеряли счет дням), жители Ливни подступили к заветной цели. Это было еще только начало Брянского бора: степи сменились перелесками, болотами, иногда кулигами могучих сосен, но и это обрадовало людей, и все кинулись разжигать костры, готовить варево, сушить одежонку.
– Надо было сначала соединиться с партизанами. Тут осталось не так далеко, – сказал Татьяне Леблан.
Татьяна посмотрела на него. За эти дни лицо у него обросло щетинистой бородой, глаза запали, и светилась в них усталая доверчивость.
– Двадцать – тридцать километров, – забывшись, добавил он на русском языке.
Татьяна встрепенулась:
– Что вы сказали?
Он виновато заморгал и, как заика, выдавил по-немецки:
– Я сказал – осталось каких-нибудь двадцать – тридцать километров.
«A-а. Это я так привыкла к нему, и мне иногда ка жется, что он говорил по-русски», – подумала она и вслух:
– Но ведь люди-то очень устали.
– Вижу: очень устали. Только боюсь, карательный отряд может последовать за нами. Я пойду туда и, если что, дам выстрел, – и Леблан скрылся в лесу.
Татьяна встревожилась: она все-таки не совсем доверяла Леблану и хотела было передать о его поступке Чебурашкину, но того нигде не оказалось, да и Другое увидела она: никакие предупреждения не оторвут людей от костров, от пищи, от отдыха, и сама принялась готовить кашицу, внимательно наблюдая за ливнянцами. Странно! Ведь они потеряли все – хаты, поля, родных, еще не добрались до безопасного места, но вон уже смеются, а кто-то даже затянул песенку, и ее все подхватили вполголоса: нет сил рвануть песнь так, чтобы она прокатилась по всему лесу.
«Это в них Ермолай Агапов», – думала Татьяна, глядя на людей.
Так продолжалось час-два-три.
Люди поели, разгрудили золу костров, наложили на золу веток сосны и уснули на них богатырским сном. Уснули Мария Петровна и Виктор. Не спала только Татьяна, хотя ей тоже очень хотелось прилечь. Она смотрела на людей, на леса, на закат солнца и все думала – думала о себе, о Викторе, о матери… и о Николае Кораблеве. Иногда она улыбалась, глядя на свое порванное, грязное платье, на загрубевшие руки, мысленно произнося:
«Как бы ты был удивлен, Коля, увидав меня такой… Я верю, мы обязательно встретимся, – и вдруг ей приходила страшная мысль: – А что, если мы никогда-никогда не встретимся? Никогда. Коля, Колюша мой! Никогда! Ты будешь жить по ту сторону, а я по эту. И мы никогда не встретимся», – ее бросало в жар. Она чувствовала, как все ее тело горит, сердце сжимается. Нет! Нет, – тихо произносила она. – Все это пройдет. Но знаешь что, Коля, вот ты когда-то мне говорил: «Самое ужасное на земле – это эксплуатация, безработица». Нет. Самое ужасное – это фашисты.
Так она просидела очень долго. Ее неудержимо стало клонить ко сну, и она собиралась прилечь, как на поляну из лесу вышел Чебурашкин. Он посмотрел на спящих людей, покачал головой и, увидев Татьяну, направился к ней и, как в комнате, где спят, еле слышно проговорил:
– Устал народ. Да-а. Устал, – и чуть подождав: – Пробиваться дальше – трудно: впереди болото. Тянется оно километров на десять, а может, и больше, – черт его знает. Если бы лед был крепкий, мы махнули бы через болото: оно неширокое, с километр. Я пробовал. Почти добрался до той стороны. А там – леса. Там – мы дома. Обходить болото? Не знаю. Надо исследовать, чтобы не мучить народ… Да-а. Не осталось ли у вас что-нибудь поесть?
Татьяна пододвинула к нему котелок с остатками каши. Чебурашкин жадно кинулся на нее, бормоча:
– Экую власть желудок имеет над человеком: так захотелось есть, готов березовую кору глодать. А где Леблан?
– Ушел туда, – Татьяна показала на пройденный путь и, видя, как глаза у Чебурашкина настороженно дрогнули, заторопилась: – Вы обеспокоены? Он сказал, что карательный отряд может повернуться следом за нами. Пошел разведать и в случае чего даст выстрел.