Текст книги "Борьба за мир"
Автор книги: Федор Панферов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 35 страниц)
Из каменного дома с колоннами вышли Егор Панкратьевич, уже одетый в серенький выглаженный пиджачок, и его жена Анастасия Григорьевна, женщина довольно полная, седоватая, но весьма расторопная. Она, несмотря на свою полноту, первая подбежала к шарабану и, протягивая руки к Виктору, проговорила:
– Сходите, сходите, родименькие. Сходите. Дай-ка мне младенца-то, дай-ка, матушка моя… Егорушка мне уже все рассказал. – И, приняв на руки Виктора, который, к удивлению Татьяны, охотно на это пошел, Анастасия Григорьевна шагнула к мужу, по-стариковски поцеловала его, сказала: – Хороший ты у меня, Егорушка. Помоги-ка им. Самовар-то уж кипит. Пускай умываются, да и за стол. А ты, Савелий Петрович, коней-то поставишь, да баньку. Золотую, смотри. Не серебряную, а золотую, умеешь ты это – золотую, – и пошла в дом, что-то напевая маленькому Виктору.
Татьяна, выбираясь из шарабана, услышала, как Виктор где-то там, на лестнице, засмеялся…
5
После самовара, после завтрака, после того как побывала у них «докторша», после баньки, горячо натопленной, пахнущей уксусом и березовыми вениками, – после всего этого, свободно вздохнув, Татьяна послала Николаю Кораблеву телеграмму:
«Живы. Здоровы. Помогли хорошие люди. Скоро увидимся. Целуем тебя все. Навсегда, навсегда ТВОЯ Татьяна».
И телеграмма эта шла очень долго. Она попала на строительную площадку к вечеру шестнадцатого октября, когда Николай Кораблев и Иван Иванович сидели в домике за столом и обсуждали очень тревожную сводку с фронта. В сводке было сообщено, что немцы прорвали линию обороны под Вязьмой, Ярцевым, что пал Орел, что под ударом находится Брянск и что все это вместе угрожает и Москве.
– Да-а, – тянул Иван Иванович, роняя голову на грудь. – Москва может, конечно, пасть. Но Москва еще не страна. Но… но… отступление, это, знаете ли, сворачивается ковер… он обязательно развернется. Так еще сказал Клаузевиц: ковер сворачивается – страна накапливает силы, накопила – ковер развернется и хлестнет врага по лицу.
– Лучше бы он не сворачивался, – с тоской проговорил Николай Кораблев и в это время увидел всю сияющую Надю.
Надя, подавая ему телеграмму, сказала:
– Смотрите-ка, не зря я сегодня во сне видела голубей.
Прочитав телеграмму, Николай Кораблев выскочил из-за стола и, огромный, косолапя, забегал по комнате:
– Приедет. Ну, надо все прибрать. Нет, нет, тут хорошо, – ответил он на недоуменный взгляд Нади. – Но надо еще Лучше. Может, цветы достанем, Иван Иванович. Комнату для Витьки. Мы с Таней вот в этой будем жить. А там Витька с бабушкой. Нет, нет, – заторопился он, видя, как Надя побледнела. – Ты останешься с нами. Ты учиться будешь. Хочешь ведь учиться? Ну вот. Татьяна Яковлевна и поможет тебе. Вы сдружитесь. Обязательно.
– Откуда телеграмма-то? – Иван Иванович взял телеграмму, вынул из бокового кармана очки – он был дальнозоркий, – прочитал и, запинаясь, проговорил: – Но ведь Ливни… это – я знаю – за Орлом.
– За Орлом? – тоже запинаясь и тяжело опускаясь на диван, спросил Николай Кораблев. – Это значит?..
– Значит? Орел-то ведь пал. Но, может быть, они успели… И наверное успели, – начал успокаивать Иван Иванович, уже не веря в свои слова…
6
Татьяна с сыном и матерью поселились у директора совхоза Егора Панкратьевича Елова, в большой пустой квартире. Здесь аккуратно стояли кровати, кресла, стулья, трюмо, разбитое в уголке, шкафчики, гардеробы. Но было пусто, потому что два сына Егора Панкратьевича, Федя и Коля, были призваны в армию… Тут за Виктором ухаживали все – и Анастасия Григорьевна, и Егор Панкратьевич, и тем более Мария Петровна… И он стал поправляться. Вечерами – тихими, осенними – все, когда Виктор уже засыпал, собирались за длинным столом. Анастасия Григорьевна неизменно садилась по правую руку Егора Панкратьевича, около самовара, и, разливая чай, поглядывая в комнатку Виктора, чтобы не разбудить его, тихо говорила:
– Война – ужасная… Мы, матери, знаем, какая она ужасная. Ужасная. – Всякий раз, говоря о войне, она никак не могла подобрать другого слова и говорила только «ужасная», «ужасная». И все ее понимали. – Вот у меня двое ушли. Дети. Дети ведь еще.
Егор Панкратьевич считал своих сыновей тоже еще детьми, но, чтобы успокоить жену, намеренно опровергал:
– Какие там, мать, дети? Я в их годы уж с тобой под венцом был.
– Дети, – настойчиво отбивалась Анастасия Григорьевна: – Для меня они дети. И ты не от сердца говоришь, Егорушка. И не пускать бы их на войну-то…
И вскоре нежданно Егора Панкратьевича письменно известили, что один из его сыновей, Федя, «геройски пал в бою». Получив такое извещение, он дня четыре бродил мрачный, ни с кем не разговаривая, потерял сон и так похудел, что нос у него заострился, как у мертвеца. На расспросы Анастасии Григорьевны, что с ним, он отвечал, что-де плохо идут дела в поле, но чаще отвечал совсем невпопад, и Анастасия Григорьевна сердцем почуяла непоправимую беду. Раз ночью, лежа в своей кровати, она услышала, как застонал Егор Панкратьевич. Тогда она включила свет, опустилась на колени перед кроватью мужа и, тихо плача, проговорила:
– Егорушка. Аль на тридцать пятом году жизни с тобой я веру у тебя потеряла?
Егор Панкратьевич, очнувшись, увидев перед собой жену с заплаканным лицом, вскрикнул:
– Мать! Уйди! Уйди, мать. Дай уж эту беду я на себе понесу, – и зарыдал, весь сотрясаясь…
И мать все поняла.
Она охнула:
– Который?
– Фе-Фе… Ф… – Егор Панкратьевич задохнулся, не в силах произнести «Федя», а мать еще громче охнула и грузно упала на пол…
Через несколько дней ее хоронили всем селом, и в телегу, превращенную Савелием в катафалк, были запряжены все те же серые кони. После похорон Егор Панкратьевич неожиданно полысел: за несколько дней волосы на его голове выпали и показался желтоватый, восковой череп. На людях Егор Панкратьевич всем улыбался, со всеми разговаривал, а дома у себя ходил по комнате из угла в угол, о чем-то глубоко думая, и вдруг, забывшись, произносил:
– Мать! А мать! Чай пить, что ль, будем?
Вот когда во все комнаты ворвалась мертвая тишина. Эту тишину иногда только нарушал маленький Виктор, громко, по-скворчиному распевая свои песни.
Вскоре слег и Егор Панкратьевич.
– Сердце зашалило, – говорил он, лежа в постели, грустно улыбаясь. – А вы бы, Мария Петровна, не хлопотали так около меня. Ничего. Я поднимусь скоро. – А иногда по вечерам Татьяна слышала, как он горестно говорит Марии Петровне. – Тридцать пять лет, ведь тридцать пять вместе… И за несколько дней ее не стало. Нет, война – это ужасное… ужасное… ужасное, – повторял он слова покойницы.
7
За несколько дней перед тем, как Николай Кораблев получил телеграмму от Татьяны, в Ливни ворвались два немецких танка, везя на своих бронированных боках вооруженных с ног до головы солдат. Ливни помрачнели. Притихли деревянные хаты, притих и белый каменный с колоннами дом, где жили Егор Панкратьевич, Татьяна, Мария Петровна и маленький Виктор… Они заперлись изнутри. Савелий закрыл ставни и всю ночь бродил под окнами… На заре раздался грубый стук. Стук повторился настойчивее и грубее. Затем послышались голоса, и кто-то на немецком языке потребовал открыть дверь. Открыть дверь? Если бы это были воры, тогда можно бы закричать, позвать на помощь. А эти хуже воров. И дверь надо, надо открывать.
Татьяна подошла к двери, открыла ее и увидела перед собой немцев. Их вел подчеркнуто подтянутый офицер, с лилово-желтоватыми следами от фурункулов на лице. Отстранив Татьяну, он крикнул:
– Где тут этот большевик? – И протопал в комнату Егора Панкратьевича. Глянув на больного, он приказал солдатам немедленно «вытащить его из постели».
Татьяна, прекрасно зная немецкий язык, сказала:
– Ведь у него температура.
Офицер повернулся к ней, прищелкнул каблуками и спросил, кто она такая.
Татьяна никогда не говорила неправды, но тут ей, очевидно, подсказал инстинкт матери, и она проговорила:
– Я преподавательница немецкого языка.
– О-о-о! Вы будете наш переводчик. Это очень хорошо, – офицер, говоря на своем языке, протянул ей руку: – Ганс Кох, – и косо улыбнулся, кивая на Егора Панкратьевича. – А он? На виселице и с температурой можно висеть. Не выскочит. А выскочит, снова повесим, – и засмеялся, мелко подкашливая, затем, оборвав, нагнулся к Татьяне: – А у вас документы есть?
Татьяна, оробев, смешалась и сказала первое, что пришло на ум:
– Но ведь я пришла из тыла… А вдруг по дороге обыск? Преподавательница немецкого языка и к фронту идет. Шутка сказать, – пробормотала она, видя, как недоверчиво смотрит на нее Ганс Кох. – Шутка сказать, – пробормотала она еще раз.
– А-а-а! Тогда вы наша пленница, – полушутя, но не доверяя ей, сказал Ганс Кох, поощрительно глядя на то, как мимо него несут Егора Панкратьевича.
Егор Панкратьевич непонимающими глазами посмотрел на всех и почему-то поправил простыню, прикрывая босые ноги. Таким его и вынесли из квартиры.
Мария Петровна и Татьяна вышли на крыльцо, все еще не веря словам Ганса Коха. Но тут с крыльца они увидели, как неподалеку, на базарной пустой площади, солдаты воздвигали виселицу из свежих золотистых сосновых бревен… И к этой виселице солдаты тащат Егора Панкратьевича.
Ганс Кох остановился и, испытующе глядя Татьяне в глаза, заговорил, показывая на виселицу:
– Вы не хотели бы быть там? Там покачиваться? Не хотели бы? Веревка у нас есть, – и на ломаном русском, смеясь: – Мила нет. Ну и без мыла, – добавил уже на немецком языке, взглядом палача окинув ее. – Если вы лжете, вы будете там, – и пошел за солдатами, насвистывая что-то похожее на фокстрот.
Как только он скрылся, Татьяна припала к плечу матери и еле слышно проговорила:
– Мама, мамочка моя, что нам с тобой предстоит испытать? – и смолкла, видя, как из-за угла вышел, лениво почесываясь, Савелий.
– Что ж, потащили сердечного-то человека? – произнес он, подчеркивая «сердечного-то». – На палочку потащили?.. А мы шкурки свои спасать будем. Конешно… – загадочно проговорил он, сонно посматривая на Татьяну. – Конешно, мы по-ихнему болтать не уме¬ем. Однако на нас шкурка тоже не купленная.
Татьяне кровь ударила в лицо.
«Он понял так, будто я изменила», – мелькнуло у нее, и она, желая разубедить его, позвала: – Савелий, Савелий Петрович! Подите-ка сюда… Ко мне… К нам вот, с матерью.
– Нет уж, нонче нет Петровича. Я Савелька. Вот кто, – и Савелий, круто повернувшись, все так же почесываясь, скрылся за углом дома.
8
Два танка, ворвавшись в Ливни, привезли с собой не только Ганса Коха и восемнадцать солдат, но одного русского с довольно странным лицом. Губы у него толстые, вытянутые, будто он ими все время что-то сосет, нос на конце широкии, с вывороченными ноздрями, глаза суетливые, пакостные, как у крысы. Немцы не называли его по фамилии Завитухин, а кричали:
– Петр! – и звучало это так же, как кличка бездомной собаки.
Ганс Кох в первое же утро повесил на базарной площади Егора Панкратьевича Елова, председателя сельсовета и еще человека со стороны, которого не знали ни жители села, ни немцы. Когда к виселице подтащили Егора Панкратьевича, откуда-то вынырнул Савелий. Борода у него была сбита набок, глаза горели, губы тряслись. Кинувшись к немцам, он истошно завыл:
– Во-ота-а старатели! Во-ота-а – хозяева земли! – и затянул тоненьким скрипучим голоском: – Христос воскресе, Христос воскресе…
Ни немецкие солдаты, ни Ганс Кох не понимали его. Тогда Петр Завитухин пояснил:
– Наш. Досконально. На цепь привяжи, все одно плясать будет.
– О-о-о! Христос! О-о-о! – воскликнул Ганс Кох и, показывая на повешенных, сказал так громко, как будто площадь была заполнена народом: – Со всяким так будет. Ого!
Повешенные дня четыре покачивались на свежей перекладине. По улице потянулся тошнотворный смрад. Тогда фашисты стащили казненных за село, сбросили в канаву, еле присыпав землей. Через несколько часов собака, косматая овчарка, всюду следовавшая за немцами, пронесла, держа в зубах, голову Егора Панкратьевича. Собака пробежала улицей, пересекла плотину, поднялась в гору и скрылась во дворе совхоза, где в белом каменном с колоннами доме жил Ганс Кох.
Вскоре на селе был поставлен староста. Выбор пал на Митьку Мамина – отпрыска закоренелых старинных прасолов. В Ливне знали, что когда-то отец на потеху гостям шестилетнего Митьку поил водкой. Пьяный Митька шел по улице, покачивался, падал, матерясь, как взрослый, а за ним двигалась толпа гуляк во главе с самим прасолом Маминым и хохотала. Потом Митька так втянулся в выпивку, что однажды пьяный подошел к мосту и, решив похвастаться, взялся руками за железную перекладину, вскинул ноги, видимо, намереваясь показать «свечу», сорвался и головой ударился о дно реки. Его вытащили. Ребра у него смялись, как мехи гармошки, шея скривилась. Все решили: «Митька подохнет», – а он выжил. Промотав все, что осталось от отца, он переправился на конец улицы в маленькую, сгорбленную избушку, взяв себе в жены случайно подвернувшуюся нищенку – бабу толстую и такую же придурковатую, как и он сам. Сначала для потехи он бил ее тройным ременным кнутом. Жена орала так, что поднимала на ноли всю улицу. Митьке сказали:
– Эй! Забыл, при какой власти живешь. Дура она, дура, как и ты, да все одно тебя за это не похвалят – сошлют.
– Ну! Их ты, тетеря-метеря, – и он переметнулся на другое: поставя перед собой бутылку с водкой, привязав нитку к ножке стола, другим концом обхватывал жирную ногу жены и грозил:
– Сиди. Оборвешь нитку, башку отрублю, – и пил, дразня: – Вот как я тебя мучить буду – по-барски.
Такого Ганс Кох и поставил старостой на селе.
– Мне, тетеря-метеря, – ответил Митька, – все едино. Было бы что туды, – и показывал пальцем себе в рот. – А какая власть – мне все едино, тетеря-метеря.
Танки вскоре ушли в неизвестном направлении, с ними вместе отправился и Петр Завитухин. Немецкие же солдаты разместились по двое в хатах, выбрав себе самые лучшие. Сам Ганс Кох поселился в квартире Егора Панкратьевича, сказав Татьяне:
– Мы так… семьей. Вы, конечно, ничего против не имеете?
Что на это могла ответить Татьяна? Она опустила глаза, затем, переборов отвращение, подняла их – чистые, детские – и, улыбаясь, сказала:
– О да.
– А кто отец вашего сына? – спросил однажды Ганс Кох.
Татьяне хотелось гордо ответить, что отец – Николай Кораблев, но тут ей, очевидно, снова подсказал инстинкт матери; она опустила глаза и через секунду подняла их.
– Плод любви несчастной.
– О! Хорошо. Значит, вы не имели взаимной любви? Я тоже не имел взаимной любви. Но я надеюсь. Вы надеетесь?
– А как же? – все так же открыто глядя в лицо, усыпанное следами фурункулов, ответила она, вполне понимая, на что он намекает. И пусть, пусть намекает, лишь бы не касался Виктора.
А Ганс Кох, вскочив с кровати, сказал:
– Покажите мне его.
Татьяна почувствовала, как в ней все застыло. Пересилив себя, она еле слышно произнесла:
– Он же… он же больной, у него скарлатина. Вы можете заразиться.
– О-о-о! – Ганс Кох отшатнулся, затем в упор досмотрел на нее: – А вы подходите к нему?
– Нет. Там моя мама.
– Это хорошо. Плод любви несчастной. – Ганс Кох, довольный и успокоенный, засмеялся.
«Подлец – тупой и трусливый», – подумала Татьяна и с этой минуты уже не поднимала на него глаз, улыбаясь ему только губами.
На селе же все шло своим чередом.
Сначала отобрали коров, потом овец, потом стали отбирать коз, ловить гусей на пруду, кур под сараями, – все это грузилось на машины, отправлялось в Германию или пожиралось солдатами.
Ермолай Агапов, старик мощного роста, умница, стиснув зубы, шепнул односельчанам:
– Плевать. Еще наживем своим трудом великим. Только бы нас самих не казнили. А придет час, первому башку открутим Гансику и его же собаке бросим: собаки быстро привыкают!
9
Ганс Кох делал свои дела.
Однажды утром было объявлено, чтобы все трудоспособные мужчины, какие остались на селе, явились на базарную площадь. А когда те собрались, их окружили вооруженные немцы и погнали из села, следом за Митькой Маминым. На селе поднялся плач. С каланчи послышалась пулеметная очередь… И все смолкло. А через несколько дней явился пьяный Митька Мамин и с крыльца школьного здания возвестил:
– Семь марок. Марочек. Бумажненьких. По семь марок каждого продали, как кутят. Согнали всех в бараки, господа фабриканты наехали и брали по семь марок за персону. Взяли и к себе на работу погнали. Вот как. Будет. Пошалили, – закончил он с визгом.
– Вон чего. Человек так дешево стоит – семь марок, – с горечью заключил старик Ермолай Агапов, у которого немцы угнали племянника. – Ну что ж, больше кишок потребуем для расплаты, – и с этого часа стал тайно связываться с партизанами.
А Ганс Кох вечером вызвал к себе Татьяну. Сидя на кровати, попивая мелкими глотками ром, он пригласил Татьяну отведать. Та стояла в дверях, глядя в сторону и отрицательно качая головой.
– Не бойтесь, – успокаивал Ганс Кох. – Мы теперь одни. Что такое на селе женщина или старик? Это не страшно. Ого, – язык у него чуть заплетался. Встав с кровати, потянувшись, он прошелся, затем остановился, хвастаясь: – Что есть военный? Я окончил гуманитарный университет, но биль…
Из соседней комнаты раздался плач. Плакал Виктор. Вышла вся посиневшая, исхудавшая Мария Петровна, которая все больше молчала, будто потеряв дар речи. Татьяна шагнула ей навстречу, остановилась в дверях и, повернувшись к Гансу Коху, сказала:
– Разрешите, я утешу сына… Хотя бы издали.
– Утешу?.. А меня утеплить не хотите?
Татьяна вцепилась пальцами в косяк двери, затем оторвала руку, чувствуя, как зябкая дрожь от пальцев пошла по всему телу.
«Ударить. Вот так – со всего размаху. А Виктор? А мама?» – мелькнуло у нее, и она хотела было улыбнуться губами, но губы не послушались ее, а глаза сами вскинулись на Ганса Коха, и она сухо произнесла:
– Вы… вы потеряли понятие о том, что такое пошлость… и поэтому я принуждена покинуть этот дом, – это было рискованно, она понимала, но, начав, не могла не закончить, и еще резче сказала: – Я напишу бургомистру, чтобы мне разрешили выехать в город, где я принесу больше пользы и где не буду подвергаться оскорблениям, как здесь.
Он растерянно замигал, как мигает азартный картежник, поняв, что он окончательно проиграл.
– Вы не так меня поняли, уверяю вас. Я не знаю хорошо русского языка, и поэтому вы не так меня поняли.
Она секунду молчала.
– Нет, вы говорили со мной на своем языке, – и покинула комнату.
10
Мария Петровна перевертывала Виктора. Татьяна опустилась на колени перед кроваткой и, вся содрогаясь, произнесла:
– Мама, мама! Какая мерзость!
– Бежать надо, дочка. Бежать. И село на тебя в обиде: все думают, качнулась ты к этим, – как всегда грубовато, проговорила Мария Петровна и погладила дочь по голове.
Татьяна, которую и в детстве очень редко ласкала мать, не отнимая головы от ее руки, сказала:
– Ой, нет. Нет, мама. Есть один человек, который все знает.
– Савелий, что ль?
– Нет, я потом тебе скажу.
Несколько дней тому назад Татьяна увидела за плотиной жену председателя сельсовета, повешенного Гансом Кохом. Та, обессиленная, никак не могла взобраться на горку. Татьяна подошла к ней, обняла ее за плечи, поцеловала и помогла ей. Затем некоторое время смотрела ей вслед и пошла через плотину. Тут она и столкнулась с Ермолаем Агаповым, который видел, как она помогала женщине. Он стоял на плотине, расставя ноги, крепко упираясь ими, и как только Татьяна поравнялась с ним, он в упор посмотрел ей в глаза, и глаза их заговорили.
– Верьте мне, дедушка, – сказала она глазами.
Ермолай Агапов отвернулся и тут же снова глянул в глубину ее глаз, затем тихо произнес:
– Много я прожил годков, дочка… и обманывали меня многие, но не с такими глазами, как твои, – и сурово добавил: – До падения только не доводи себя: хитрость надо вести до грани, а через грань хитрость тебя перетянула – пропадать тебе, – и тут же совсем тихо: – В одном доме с ним живешь? Ну и сверши свя¬тое дело.
– А что? Что я могу? – она беспомощно протянула к нему руки.
– Убей.
– Я?
– Да. Только, чур, когда знак дам, – и, подняв согнутый, загрубевший палец, погрозил: – Мыслю эту так глубоко закопай, что, если на костре будут жечь, чтобы не откопали, – и пошел в гору, все так же растопыркой ставя ноги.
Татьяна долго смотрела ему в спину, с завистью думая: «Какой он сильный. Как он идет: земля принадлежит ему. «Убей!» – Это я-то? Да как же я смогу? Вот этими руками?»
А Ермолай Агапов, точно подслушав ее мысли круто повернулся и вплотную подошел к ней.
– Я за всю свою жизнь человека пальцем не тронул. Человека, – раздельно произнес он. – А тут – убью, и ты убей.
– Да ведь сын у меня, – почти со стоном произнесла она.
– Сын? А у нас кто? Галчата, что ль? Птенца воробьиного из гнезда выбросить жалко… а сына… дочку… Вон внучка у меня Нинка. Жалко. Да ведь потому и убивают бешеных собак, чтобы детей они не перепятнали.
Вспомнив этот разговор, Татьяна сказала матери:
– Нет, нет, мама. Знают меня на селе.
– И все равно надо бежать, – уже совсем грубо отрезала мать.
– Куда? Ведь он еще больной, Виктор, – и Татьяна подняла глаза на мать, и глаза ее сияли. – Помнишь, как я перепутала Чиркуль на Чортокуль? Ах, мама, в Чортокуль бы этот. И как он, Коля, теперь? Ведь он мучается?
– А как же.
– Неужели я его никогда, никогда больше не увижу? Ни-ко-гда-а, мама?
– Ну, вот еще выдумала, – но глаза у матери наполнились тоской, и она сама прошептала. – Чортокуль, Чортокуль.
– Да. В Чортокуль бы, – мечтательно проговорила Татьяна, и вдруг глаза у нее вспыхнули такой ненавистью, что мать перепугалась, а дочь, кутаясь в шаль, сказала: – Я скоро приду, мама… Если этот пес спросит, скажи – ушла за лекарством, да не груби ему. Потерпим уж.
Она перебежала через плотину и свернула на опушку леса. Там, в густых соснах, на пне сидел Ермолай Агапов. Он поднялся ей навстречу, добрыми, большими глазами посмотрел на нее.
– Ну что, дочка?
Татьяна, сев рядом с ним на пень, чувствуя себя действительно дочкой, рассказала ему все, что ей говорил Ганс Кох, как он вел себя. Выслушав, Ермолай Агапов сказал:
– Чуешь? Этот еще только щенок, а какую пакость имеет. А те – псы настоящие: обдерут нас – это мало, да ведь еще в душу залезут и там напоганят. Хорошо ты это так-то с ним. Припугнула. Ну, а что слушала? Ты каждый день слушай.
Татьяна ежедневно, как только уходил из дому Ганс Кох, слушала радиопередачи. Она слушала и гитлеровскую хвастливую, но чаще ловила передачу из Москвы. И все, что она слышала, было страшно. Сегодня она узнала о том, что фронт прорван у Вязьмы… и немцы двинулись на Москву. А немцы кичливо кричали, что они вот-вот займут столицу, войдут в Кремль и на Красной площади будут праздновать победу… что москвичи из столицы бегут.
Передав все это, она пугливо посмотрела на Ермолая, уверенная, что на него ее рассказ произведет страшное впечатление. Ермолай Агапов поднял голову.
– Значит, убралась Москва-то. Это хорошо: детям и женщинам ненадобно быть под огнем. А то, что те болтают, – брехня. Красная гвардия, – он все еще называл Красную Армию по временам гражданской войны Красной гвардией, – Красная гвардия покажет им Москву – пятки засверкают.
Все это Ермолай Агапов произнес так, что у Татьяны разом пропал ужас, и она, еще внимательнее посмотрев на старика, произнесла:
– Какая у вас вера большая.
– А как же? Я ведь много лет прожил на земле, и всякое у меня было: жене не верил, детям не верил, друзьям не верил, а в народ всегда верил.
– А вот теперь? Ведь они боятся Ганса.
– Это не боязнь, дочка, – Ермолай Агапов смолк, еле слышно похрустывая мертвым снегом под ногой.
В этот миг из кустарника выскочил заяц. Как ошалелый, он кинулся сначала в одну, потом в другую сторону и со всего скока сел почти рядом с Ермолаем. Сел и выпученными, как горошины, глазами глянул в кустарник. Из кустарника показалась тонкая, длинная лисья голова. Заяц шарахнулся.
– Ух ты! – крикнул ему вдогонку Ермолай, и чуть погодя: – Видала? Заяц и то как жить хочет: от лисы-то к нам сиганул… А честный человек, который своим трудом хлеб добывает, ой, как жить хочет. Жулик, прохвост – тому жизнь ломаный грош. А мы сладко жили, с достоинством: мужик впервые стал гражданином. Понятно тебе это? Ну вот и копай тут. Полюбил мужик жизнь, а ему смерть несут. Нежданно, негаданно.
– А не будет так, как с Савелием Раковым?
Ермолай Агапов чуть подумал.
– Осудить человека – дело легкое. Понять – дело трудное… Давно я его знаю: одногодки мы и друзья были большие. А вот теперь. Ты приглядись к нему. Бац-бац человека по голове – легко. А может, у него линия. У меня своя линия, у него своя, у тебя своя – это капельки. А дождь тоже ведь капельками падает, а какие потоки бывают. – Дед помолчал и вдруг настойчиво потребовал: – Ты вот что, у пса тогда выпроси мне разрешение – на богомолье я хочу сходить. – Глаза у него загорелись искорками ребяческого озорства, и он тише добавил: – На богомолье… В Брянские леса, к партизанам… что ему, псу, не полагается знать.
– Ох, как мне это трудно – улыбаться, просить.
– Трудно? Еще бы. Но ведь хуже – прямо-то в лоб бить, когда еще рука коротка: по воздуху кулаком шарахнешь – и все. Потому хитрить надо до тех пор, пока рука до лба не дотянется. Дотянется – тут и шарахни.