Текст книги "Пена. Дамское Счастье"
Автор книги: Эмиль Золя
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 55 страниц)


– Ну же, друг мой, – со слезами в голосе только и сказал священник.
Этого оказалось достаточно. Понимая, что лучше смириться и достойно выйти из положения, Огюст тотчас сдался. Жена плакала, он тоже заплакал и, запинаясь, пробормотал:
– Входи… Постараемся, чтобы это не повторилось.
Все обнялись. Клотильда хвалила брата: ничего другого она и не ожидала от его доброго сердца. Госпожа Жоссеран выказывала лишь скорбное удовлетворение – даже нечаянное счастье не принесет радости вдове. Однако она сочла уместным упомянуть своего бедного мужа:
– Вы исполняете свой долг, дорогой зять. Тот, кто на небесах, благодарит вас.
– Входи, – повторил потрясенный Огюст.
Тут в прихожей появилась привлеченная шумом Рашель; заметив, как побледнело от ярости лицо служанки, Берта замялась. Затем уверенно переступила порог, и ее траурный наряд слился с темнотой квартиры. Огюст вошел следом, дверь за ними захлопнулась.
У всех оставшихся на площадке вырвался глубокий вздох облегчения и наполнил весь дом ликованием. Дамы принялись жать руки священнику, молитвам которого внял Господь. В тот момент, когда Клотильда уже увлекла отца Модюи за собой, чтобы уладить другое дело, к ним, тяжело ступая, подошел Дюверье, остававшийся позади с Леоном и Башляром. Пришлось сообщить ему о счастливой развязке; однако он, долгие месяцы так этого желавший, казалось, едва понял, о чем речь. Выглядел он довольно странно, словно его мучила какая-то навязчивая идея и ничто, кроме нее, не интересовало его. Жоссераны поднялись к себе, а он вслед за женой и аббатом вошел в свою квартиру. Они еще стояли в прихожей, когда сдавленные крики заставили их вздрогнуть.
– Не тревожьтесь, сударыня, – с готовностью объяснил Ипполит. – Это дамочка сверху мучается в родах… Я видел, как туда бежал доктор Жюйера. – Оставшись один, лакей философически добавил: – Одни уходят, другие приходят…
Клотильда усадила аббата в гостиной и сообщила, что сперва пришлет к нему Клеманс; а чтобы он пока не заскучал, дала ему журнал «Ревю де дё монд» с поистине утонченными стихами. Ей хотелось подготовить свою горничную. Но у себя в туалетной комнате она обнаружила сидящего на табурете мужа.
Дюверье с самого утра испытывал беспросветную муку. Он уже в третий раз застал Клариссу с Теодором, а когда выразил возмущение, вся семейка уличных торговцев: мамаша, братец и сестрицы – накинулась на него и пинками и тычками вышвырнула на лестницу. При этом Кларисса обзывала его нищебродом и в ярости угрожала послать за комиссаром, если он снова заявится в ее дом. Все было кончено; внизу сочувствовавший господину Дюверье консьерж сообщил ему, что вот уже неделю назад какой-то очень богатый старик пожелал взять Клариссу на содержание. Изгнанный, лишенный теплого гнездышка, Дюверье, потоптавшись на улице, забрел в какую-то лавчонку купить карманный револьвер. Жизнь сделалась чересчур безотрадной; теперь он сможет расстаться с ней, как только найдет подходящее место. Мысль об укромном уголке все еще занимала его, когда он машинально добрел до улицы Шуазель, чтобы присутствовать на похоронах Жоссерана. Идя за гробом, он вдруг решил застрелиться на кладбище: он отойдет подальше и укроется за какой-нибудь могилой; такой план вполне отвечал его романтическим устремлениям, его потребности в нежном и возвышенном идеале – всему тому, что тревожило его существо, томящееся в строгих рамках благопристойного поведения. Но когда стали опускать гроб, он ощутил исходивший от земли холод и задрожал. Место решительно не годилось, придется искать другое. Вернувшись с кладбища в еще худшем состоянии, сосредоточенный на своей навязчивой идее, он, сидя на табурете в туалетной комнате, размышлял и прикидывал, что подойдет лучше: может, в спальне, присев на кровать, или попросту там, где он сейчас находится, чтобы уж и не вставать.
– Не будете вы любезны выйти отсюда? – сказала ему Клотильда.
Его рука в кармане уже держала револьвер.
– Зачем? – сделав над собой усилие, спросил он.
– Мне надо побыть одной.
Он решил, что она хочет сменить платье и не желает показывать ему даже свои обнаженные руки, настолько он ей противен. Некоторое время он тусклым взглядом смотрел на жену: такую статную, такую прекрасную; на ее белую, как мрамор, кожу, на сплетенные в косы золотисто-рыжие волосы. Ах, если бы она согласилась, как славно бы все уладилось! Он поднялся, покачнулся и, распахнув руки, попытался обнять ее.
– Это еще зачем? – с удивлением пробормотала она. – Что на вас нашло? Да и не здесь, разумеется… Стало быть, той, другой, теперь нет? Неужели снова начнется этот кошмар?
На ее лице было написано такое отвращение, что он отпрянул. Затем, не говоря ни слова, вышел, остановился в передней, секунду поколебался, потом, заметив дверь – дверь в отхожее место, – толкнул ее и неторопливо устроился на сиденье. Здесь было спокойно, никто не потревожит его. Он вложил дуло маленького револьвера себе в рот и выстрелил.
Тем временем Клотильда, которую с утра беспокоило поведение мужа, прислушивалась, чтобы понять, не сделает ли он ей одолжение, вернувшись к Клариссе. Поняв по характерному скрипу двери, куда он направляется, она тотчас забыла о нем и наконец позвонила в колокольчик, призывая Клеманс. Но тут прозвучал какой-то глухой звук. Что бы это могло быть? Будто выстрел в тире. Она бросилась в переднюю, поначалу не осмелилась окликнуть его, затем, поскольку из отхожего места доносилось странное дыхание, позвала его и наконец, не получив никакого ответа, отворила дверь. Дюверье даже не запер дверь на задвижку. Одурев больше от страха, чем от боли, он в какой-то зловещей позе сидел на корточках с широко открытыми глазами и залитым кровью лицом. Он промахнулся. Задев челюсть, пуля вышла наружу через левую щеку. И у него не хватило смелости выстрелить второй раз.
– Так вот почему вы здесь! – вне себя крикнула Клотильда. – Стреляйтесь на улице!
Она негодовала. Вместо того чтобы пробудить сочувствие, это зрелище повергло ее в крайнее неистовство. Она резко встряхнула Дюверье, грубо подхватила, чтобы вытащить, пока никто не увидел его здесь. В отхожем месте. Да еще и промазал! Это уже было слишком.
И вот, когда Клотильда, поддерживая Дюверье, вела его в спальню, он, захлебываясь кровью и выплевывая выбитые зубы, прохрипел:
– Ты никогда меня не любила!
И он зарыдал. Он оплакивал умершую поэзию, тот голубой цветок, который так и не сумел сорвать. Уложив его, Клотильда наконец смягчилась, на смену гневу пришло нервное возбуждение. Самое худшее было то, что на звонок явились Клеманс и Ипполит. Прежде всего она сообщила им о несчастном случае: хозяин упал и разбил подбородок; однако ей тотчас пришлось расстаться с этой легендой, потому что, отправившись вытереть окровавленное сиденье, слуга обнаружил револьвер, который упал за метелочку. Тем временем раненый истекал кровью, и горничная вспомнила, что наверху доктор Жюйера помогает госпоже Пишон разродиться. Она побежала за ним. Доктор как раз спускался после благополучного разрешения. Он тотчас успокоил Клотильду: смещение челюсти, возможно, останется, но жизни больного ничто не угрожает. Среди тазов с водой и залитых кровью салфеток он торопливо занялся перевязкой, когда встревоженный шумом аббат Модюи позволил себе войти в спальню.
– Что тут произошло? – спросил он.
Его вопрос доконал госпожу Дюверье. Едва начав объяснения, она залилась слезами. Впрочем, священник и так все понял – он был осведомлен о тайных горестях своей паствы. Еще в гостиной ему сделалось как-то не по себе. Думая о несчастной молодой женщине, которую он, не дождавшись ее раскаяния, толкнул в объятия мужа, аббат почти сожалел о своем успехе. Им овладело чудовищное сомнение: а что, если Господь отвернулся от него? При виде раздробленной челюсти советника его тревога еще усилилась. Он приблизился к Дюверье с намерением горячо осудить самоубийство. Но хлопочущий над раненым доктор отстранил его:
– Позвольте сперва мне, господин аббат. Немного погодя… Вы же видите, он без сознания.
Действительно, при первом прикосновении врача Дюверье лишился чувств. Тогда Клотильда, чтобы избавиться от слуг – они уже были не нужны, а их любопытство смущало ее, – утерла слезы и пробормотала:
– Пойдите с господином аббатом в гостиную… Ему надо кое-что вам сказать.
Священнику пришлось увести их. Еще одна неприглядная история. Сильно озадаченные, Ипполит и Клеманс последовали за ним. В гостиной аббат начал с каких-то путаных увещеваний: Небеса вознаграждают благонравие, а вот один-единственный грех ведет в ад; однако никогда не поздно положить конец мерзости и подумать о спасении души. Пока он так говорил, их недоумение сменилось оторопью; Клеманс с маленькими ручками и ножками и поджатыми губами и мосластый Ипполит с заурядным лицом и выправкой жандарма тревожно переглядывались: неужто хозяйка обнаружила в сундуке у них в людской салфетки? Или все это из-за бутылки вина, которую они каждый вечер уносят наверх?
– Чада мои, – закончил свою речь священник, – вы подаете дурной пример. Великое зло – совращать ближнего, бросать тень на дом, где живешь… Да, вы живете в грехе, что, к сожалению, уже ни для кого не секрет, потому что у вас что ни день доходит до драки.
Аббат покрывался краской стыда, целомудренно подыскивал слова. Слуги с облегчением вздохнули. Они заулыбались и умиротворенно расслабились. И всего-то! К чему же было так их пугать!
– Но с этим покончено, господин кюре, – заявила Клеманс, обратив на Ипполита взгляд усмиренной женщины. – Мы помирились… Да, он все мне объяснил.
Теперь пришел черед удивиться глубоко опечаленному священнику:
– Вы меня не поняли, чада мои. Вы не можете продолжать жить во грехе, вы оскорбляете Бога и людей… Вам следует пожениться.

На их лицах тотчас снова отразилось изумление. Пожениться? Это еще зачем?
– Я не хочу, – сказала Клеманс. – У меня другие планы.
Тогда аббат Модюи попытался убедить Ипполита:
– Поймите, сын мой, вы мужчина – убедите ее, напомните ей о женской чести… В вашей жизни это ничего не изменит. Поженитесь.
Лакей игриво и смущенно рассмеялся. Затем, уставившись на носки своих туфель, сказал:
– Я бы не прочь, да я женат.
Его ответ мгновенно прервал увещевания священника. Не добавив ни слова, он прикусил язык и оставил в покое своего бесполезного Бога, сокрушаясь, что втянул Его в подобную авантюру. В гостиную как раз только что вошла Клотильда; она слышала, что сказал Ипполит, и махнула рукой на это дело. По ее знаку, веселясь в душе, лакей и горничная с серьезными лицами гуськом покинули комнату. Помолчав, аббат горестно посетовал: зачем было ставить его в такое положение? К чему ворошить то, о чем лучше забыть? Теперь ситуация стала и вовсе непристойной. Но Клотильда опять отмахнулась: да что там! У нее и без того полно забот. Впрочем, она, разумеется, не рассчитает слуг, не то нынче же вечером вся округа будет знать о попытке самоубийства. Еще успеется.
– Полный покой, не забудьте, – посоветовал доктор, выходя из спальни. – Все заживет в лучшем виде, однако больного ни в коем случае не следует утомлять… Крепитесь, сударыня. – И, обращаясь к священнику, добавил: – А вы пожурите его потом, дорогой аббат. Я пока не отдаю его вам… Если вы возвращаетесь в церковь, пойдемте вместе, я вас провожу.

И они ушли.
Тем временем дом снова погружался в полный покой. Госпожа Жюзер задержалась на кладбище, стараясь увлечь Трюбло, вместе с которым читала надгробные надписи; а потому, хотя он вовсе не был склонен к бесплодным ухаживаниям, ему пришлось доставить ее в фиакре на улицу Шуазель. Печальная история Луизы наполнила грустью сердце его спутницы. Подъехав к дому, госпожа Жюзер все еще говорила об этой бедняжке, которую накануне отвезла в воспитательный дом: что за жестокий опыт, последнее разочарование, навсегда лишившее ее надежды обрести когда-нибудь добродетельную служанку. Возле двери она пригласила Трюбло заглянуть к ней как-нибудь, чтобы поболтать. Но он сослался на занятость и отказался.
В этот момент мимо прошла вторая госпожа Кампардон. Они раскланялись с ней. Гур сообщил им о счастливом разрешении госпожи Пишон от бремени: трое детей для мелкого служащего – полное безумие; консьерж даже дал понять, что, если речь зайдет о четвертом, домовладелец откажет им от квартиры, большие семьи наносят вред дому. Но они неожиданно умолкли: по вестибюлю, оставив за собой тонкий аромат вербены, легкой походкой прошла дама под вуалью. Она миновала Гура, а тот сделал вид, что не заметил ее. Еще с утра он приготовил все, что необходимо для ночной работы господину с четвертого этажа.
– Берегитесь! – поспешно крикнул он госпоже Жюзер и Трюбло. – Они передавят нас как собак.
Из ворот выезжали жильцы с третьего этажа. Фыркали лошади, сидящие в ландо родители улыбались, глядя, как их детишки, двое белокурых малюток, вырывают друг у друга букет роз.
– Что за люди! – сердито проворчал консьерж. – Даже не пошли на похороны – боялись выказать почтение, как остальные… Из тех, кто никого в грош не ставит, а о них самих много чего можно было бы порассказать!
– Что именно? – с большим интересом спросила госпожа Жюзер.
И Гур поведал, что приходили из полиции, да-да, из полиции! Жилец с третьего этажа написал такой пакостный роман, что ему самое место в тюрьме Мазас.
– Это ужас, что такое, – с отвращением продолжал он. – В романе полно гадостей про порядочных людей. Говорят даже, будто там и про нашего домовладельца есть; ну совершенно господин Дюверье собственной персоной! Какая дерзость!.. То-то они скрываются и не заводят знакомства с нашими жильцами! Теперь-то нам известно, что они там кропают, прикидываясь домоседами. И как видите, разъезжают в каретах, ведь их гадости продаются на вес золота!
Это особенно возмущало Гура. Госпожа Жюзер читала только стихи, Трюбло заявлял, что он не силен в литературе. Однако оба они осуждали господина с третьего этажа за то, что тот замарал своей писаниной дом, где проживает его семья. Но тут вдруг из глубины двора до них донеслись страшные крики и площадная брань.
– Ах ты, жирная свинья! Как спасать твоих любовников, так я хороша!.. Слышишь, ты, проклятая ведьма! Я к тебе обращаюсь!
Изгнанная Бертой Рашель отводила душу на черной лестнице. Эту молчаливую и почтительную девушку, из которой другие служанки не могли вытянуть ни одного нескромного слова, словно прорвало. Ее вывело из себя уже то, что хозяйка вернулась к хозяину, которого горничная с момента расставания супругов нещадно обворовывала, а тут окончательно разъярилась, когда вдобавок получила приказание вызвать рассыльного, чтобы тот снес вниз ее сундук. В оцепенении замерев на кухне, Берта слушала ее крики. Встав в дверях, Огюст вознамерился проявить хозяйскую властность, и теперь ему в лицо неслись чудовищные обвинения и грязная ругань.
– Да-да, – не унималась разъяренная служанка, – ты не вышвыривала меня вон, когда за спиной у твоего рогоносца я прятала твои рубашки!.. А помнишь тот вечер, когда твоему любовнику пришлось натягивать носки среди моих кастрюль, пока я пыталась задержать твоего муженька, чтобы ты успела немного охолонуться!.. Шлюха, вот ты кто!
Задыхаясь от возмущения, Берта бросилась вглубь квартиры. Но Огюсту пришлось проявить стойкость: от каждого из выкрикнутых на всю лестницу поганых разоблачений он бледнел, его трясло, но он только машинально твердил: «Мерзавка! Мерзавка!» – и не находил других слов, чтобы выразить свое отвращение к этим откровенным подробностям измены, которые узнал именно в тот день, когда простил жену. Между тем на площадки черной лестницы выскочили все служанки. Они свешивались через перила, стараясь не пропустить ни слова; но даже их потрясло неистовство Рашель. Горестное изумление постепенно заставило их отступить в свои кухни. Скандал перешел все мыслимые границы. Общее мнение выразила Лиза.
– Ну нет, – сказала она. – Мало ли кто что болтает промеж собой, но бросаться так на хозяев – это уж слишком.
Тем временем все постепенно начали расходиться, оставив Рашель в одиночестве отводить душу, потому что было неловко выслушивать неприятные слова, тем более что теперь она уже честила весь дом. Гур первым удалился к себе: чего еще ждать от разъяренной женщины. Госпожа Жюзер, чью чувствительную душу жестоко ранило столь внезапное разоблачение любовных интриг, была так ошеломлена, что из опасения, как бы она не лишилась чувств, Трюбло был вынужден проводить ее. Что за беда? Все уже утряслось, от скандала не осталось и следа, дом снова погружался в добропорядочную отрешенность. Надо же было этой мерзкой твари снова разворошить то, что давно уже похоронено и забыто!
– Я всего лишь служанка, но я порядочная девушка! – кричала Рашель, вкладывая в эти вопли свои последние силы. – Ни одна из этих потаскух, всех этих дамочек в вашем поганом доме, не стоит меня!.. Конечно, я уйду, меня от вас с души воротит!
По ступенькам неторопливо спускались аббат Модюи и доктор Жюйера. Они все слышали. Теперь на лестнице стояла глубокая тишина, двор опустел; двери казались замурованными, ни одна занавеска не шелохнулась на окне; и от запертых квартир веяло исполненным достоинства покоем.
В подворотне священник остановился, словно сраженный внезапной усталостью.
– Сколько горя! – печально пробормотал он.
Врач кивнул и ответил:
– Это жизнь.
От умирающего или новорожденного каждый выходил со своим мнением. Несмотря на противоположность взглядов, они порой сходились в том, что касается человеческого несовершенства. Оба были посвящены в одни и те же тайны: если священник исповедовал этих дам, то доктор вот уже тридцать лет принимал у матерей роды и лечил болезни дочерей.
– Господь оставил их, – продолжал первый.
– Нет, – возразил второй, – не впутывайте сюда Бога. Женщины делятся на тех, кто плохо себя чувствует, и тех, кто плохо воспитан.
И, не дожидаясь ответа, тотчас обесценил свое суждение, жестоко обрушившись на империю: при республике дела несомненно пошли бы гораздо лучше. Однако наряду с его убогими высказываниями посредственного профессионала проскальзывали справедливые замечания давно практикующего врача, хорошо знакомого с изнанкой жизни своего квартала. Он напускался на женщин: одних растлевает или оглупляет кукольное воспитание, чувства и страсти других извращает наследственный невроз, и все они непременно заканчивают падением, грязным и глупым, не испытывая ни желания, ни удовольствия. Впрочем, не более тепло он отзывался и о мужчинах, этих молодчиках, что прожигают жизнь, прикрываясь лицемерием и хорошим тоном. И в якобинской горячности доктора слышался звон похоронного колокола по классу погрязшей в разложении буржуазии, чьи прогнившие устои трещат и рушатся сами собой. Затем он снова сбился, заговорил о варварах и о всеобщем счастье.
– Я более религиозен, чем вы, – под конец заключил он.
Казалось, священник молча слушал доктора. Однако он не слышал его, ибо был погружен в горестные размышления. Помолчав, аббат Модюи пробормотал:
– Они не ведают, что творят, да сжалятся над ними Небеса!
Покинув дом, они неторопливо двинулись по улице Нёв-Сент-Огюстен. Из опасений, что наговорили лишнего, оба молчали, поскольку положение призывало каждого из них к определенной сдержанности. Они дошли до конца улицы и, подняв голову, заметили госпожу Эдуэн, которая улыбалась им с порога «Дамского Счастья». Позади нее стоял Октав. Он тоже улыбался. Как раз нынче утром, после серьезного разговора, было принято решение относительно их брака. Они дождутся осени. И обоих радовало, что все определилось.
– Добрый вечер, господин аббат! – радостно приветствовала его госпожа Эдуэн. – А вы, доктор, вечно спешите?
В ответ тот сделал комплимент ее цветущему виду, и она добавила:
– О да, будь я у вас единственной пациенткой, туго бы вам пришлось.
Они немного поболтали. Когда доктор упомянул о родах Мари, Октав был рад узнать о счастливом разрешении от бремени своей бывшей соседки. А узнав, что родилась третья девочка, он воскликнул:
– Стало быть, муж никак не может заполучить мальчика!.. Она-то надеялась, что мальчишку старики Вийомы еще как-нибудь переварят; но уж девочку-то ни за что не потерпят.
– Согласен, – подхватил доктор. – Известие о беременности настолько сразило их, что оба слегли. И даже позвали нотариуса, чтобы зятек даже никакой мебелишки не получил в наследство.
Они посмеялись. Только священник потупился и хранил молчание. Госпожа Эдуэн встревожилась, не болен ли он. Да, он чувствует, что очень устал, и ему надо отдохнуть. И, сердечно распрощавшись с собеседниками, аббат двинулся по улице Сен-Рош все так же в сопровождении доктора. Перед церковью тот внезапно спросил:
– Что, скверная у нас клиентура?
– Вы о ком? – удивленно спросил священник.
– Об этой даме, что торгует тканями… Плевать ей и на вас, и на меня. Она не нуждается ни в молитвах, ни в пилюлях. К чему они, когда у человека все хорошо.
Доктор удалился, а священник вошел в церковь.
Из широких окон с белыми, желтыми и нежно-голубыми стеклами витражей падал яркий дневной свет. Тишину пустынной церкви, где в безмятежном сиянии дремали облицованные мрамором стены, хрустальные светильники и золоченая кафедра, не нарушали ни звуки, ни шорох шагов. Это была благоговейная отрешенность, роскошная нега буржуазной гостиной, где ради большого вечернего приема с мебели сняли чехлы. Только у капеллы Богоматери Семи Скорбей молилась женщина, глядя, как пылают свечи, распространяющие запах горячего воска свечи.
Аббату Модюи хотелось домой. Но охватившее его сильное смятение и настоятельная потребность заставили священника войти в церковь и остаться здесь. Ему казалось, что Господь взывает к нему далеким и едва различимым голосом, а он не может различить Его велений. Священник медленно шел вдоль нефа церкви и пытался разобраться в себе, унять свои тревоги. Когда он обходил хоры, все его существо потрясла необычайная картина.
Позади лилейно-белой капеллы Пресвятой Девы, за драгоценными украшениями капеллы Поклонения волхвов, где семь золотых светильников, семь золотых канделябров и позолоченный алтарь мерцали в рыжевато-коричневом свете золотистых витражей, в глубине, в далекой таинственной тьме за скинией ему явилось трагическое видение, потрясающее своим драматизмом и простотой: распятый на кресте Христос между рыдающими Марией и Магдалиной; освещенные сверху невидимым лучом, эти белые статуи отчетливо выделялись на фоне голой стены, словно бы выступали из нее и росли, превращая кровоточащую человечность этой смерти и этих слез в божественный символ вечной скорби.
Ошеломленный, священник рухнул на колени. Он сам выбелил этот гипс, устроил такое освещение, сам подготовил это грандиозное зрелище и, когда сняли леса и архитектор с рабочими ушли, первым испытал потрясение. От невыразимой суровости Голгофы веяло холодом, леденящее дуновение сбило его с ног. Ему казалось, что он почувствовал дыхание Господа, и он склонился перед Ним, раздираемый сомнением, терзаемый страшной мыслью о том, что он, возможно, плохой пастырь.
О Господи, неужто пробил час, когда пора перестать таить под покровом религии язвы этого гниющего мира? Стало быть, он не должен больше способствовать лицемерию своей паствы, быть церемониймейстером, который управляет парадом глупостей и пороков? Должен ли он позволить всему рухнуть, даже если сама Церковь будет погребена под обломками? Да, таково, без сомнения, было Божественное повеление, ибо у него уже недоставало воли двигаться вперед среди мирской тщеты и он изнемогал от бессилия и отвращения. Он задыхался; на него давила вся та грязь, с которой он соприкасался с утра. И, протянув руки в страстной мольбе, он просил о прощении, о прощении за свою ложь, за трусливое попустительство и за тесное соседство с бесчинствующими. Страх перед Господом охватывал все его существо, он видел Бога, который отвергал его, который запрещал ему и дальше злоупотреблять Его именем, Бога разгневанного, решившего наконец истребить преступивший Его законы народ. Вся светская терпимость исчезала, уступив место безудержным угрызениям совести, и оставалась лишь вера христианина, испуганная, мятущаяся в слепых поисках спасения. Каков же верный путь, Господи, как следовало поступить среди этого доживающего свой век общества, которое прогнило насквозь, вплоть до священников?
И тогда, не отводя взгляда от Голгофы, аббат Модюи разрыдался. Он плакал, как Мария и Магдалина, он оплакивал мертвую истину, опустевшее небо. А в глубине, среди мраморов и драгоценных украшений высился огромный гипсовый Христос, в котором уже не осталось ни капли крови.
XVIII
В декабре, на восьмой месяц своего вдовства, госпожа Жоссеран впервые согласилась поужинать не дома. Впрочем, ужин был почти семейный, у Дюверье, – им Клотильда открывала новую череду своих зимних суббот. Накануне госпожа Жоссеран предупредила Адель, что той придется спуститься помочь Жюли вымыть посуду. В дни приемов эти дамы уступали друг другу свою прислугу.
– Главное, постарайся работать как следует, – посоветовала служанке госпожа Жоссеран. – Не знаю, что с тобой в последнее время, ты какая-то вялая… И при этом безмерно растолстела.
Адель же попросту была на девятом месяце беременности. Она и сама долгое время полагала, что толстеет, хотя это ее удивляло. И она, вечно голодная, с пустым желудком, страшно злилась, когда хозяйка при гостях, указывая на нее, торжествующе заявляла: те, кто упрекает ее, что она отмеривает служанке хлеб по весу, пусть пойдут и глянут на эту толстую обжору – что, у нее живот округлился не оттого, что она хорошо питается? Когда же Адель наконец, при всей своей глупости, поняла, какая беда с ней стряслась, она раз двадцать сдерживалась, чтобы со всей прямотой не рассказать, в чем дело, хозяйке, которая и правда злоупотребляла ее положением, чтобы вся округа поверила, будто она хорошо кормит прислугу.
Но с этого момента Адель от страха совсем одурела. В ее слабом сознании всплыло то, что ей внушали в родной деревне. Она решила, что опозорена, вообразила, что, если она признается в своей беременности, за ней придут жандармы, и, чтобы скрыть это обстоятельство, употребила всю хитрость дикого зверя. Она скрывала приступы тошноты, невыносимые головные боли и страшные запоры, которыми страдала. Дважды, помешивая соус у плиты, она думала, что ей пришел конец. К счастью, она больше раздалась в бедрах, и живот выпирал не слишком; и хозяйка так ничего и не заподозрила – напротив, она даже гордилась этой чудесной дородностью. Вдобавок бедняжка так утягивалась, что едва дышала. Ей казалось, что живот у нее не такой уж огромный; только вот ей все-таки было тяжело мыть кухню. Последние два месяца стали для Адель самыми мучительными из-за постоянных болей, которые она переносила в героическом молчании.
В тот вечер Адель отправилась спать около одиннадцати. Мысль о завтрашнем вечере приводила ее в ужас: опять работать как вол, опять терпеть понукания Жюли! А она уже не могла ходить, да и низ живота сильно крутило. Однако роды по-прежнему представлялись ей далеко и как-то смутно; в надежде, что все в конце концов уладится, она предпочитала не думать о них, отложить эти мысли на потом. Потому-то она никак и не готовилась, и вдобавок она не знала симптомов и была не способна ни вспомнить дату, ни высчитать срок; она попросту не думала об этом и не строила планов. Только лежа на спине в постели, она чувствовала себя хорошо. С вечера подморозило, поэтому она улеглась, не снимая чулок, задула свечу и стала ждать, когда ей станет тепло. Она уже засыпала, но слабая боль заставила ее снова открыть глаза. Кожу как будто слегка пощипывало, словно какая-то муха жалила ее в живот вокруг пупка; потом пощипывание прекратилось, и она, привычная к странному и необъяснимому, что происходило в ней, совсем успокоилась. Но вдруг, после получаса дурного сна, ее разбудила тупая резь. На сей раз Адель разозлилась – неужто теперь еще и колики начнутся? Хороша же она будет завтра, если придется всю ночь бегать на горшок! Ее еще вечером беспокоила мысль о расстройстве желудка, она ощущала тяжесть и боялась беды. Но подумала, что справится, растерла живот, и боль как будто утихла. Прошло всего пятнадцать минут, и боль вернулась, еще сильнее.
– Пес тебя раздери! – вполголоса выругалась Адель и на сей раз решила встать.
В темноте она вытащила из-под кровати горшок, присела и только безрезультатно измучила себя. Комната промерзла, Адель дрожала от холода. Через десять минут резь прекратилась, и она опять улеглась. Но спустя десять минут колики возобновились. Она поднялась, сделала очередную попытку и вернулась в постель, чтобы насладиться парой минут покоя. Затем Адель скрутило с такой силой, что ей пришлось подавить стон. Ну что за глупость, в конце концов! Хочется ей или не хочется? Теперь боли уже не прекращались, они сделались почти постоянными и сопровождались неприятными схватками, как будто чья-то грубая рука сжимала что-то у нее в животе. Адель наконец поняла; она содрогнулась всем телом и, укутавшись с головой одеялом, пробормотала:
– Ах ты боже мой! Боже мой! Так вот оно что!
Ее охватила тревога, она ощутила потребность ходить, выгуливать свою боль. Она больше не могла оставаться в постели, поэтому запалила свечу и принялась кружить по комнате. Во рту пересохло, ее мучила нестерпимая жажда, на щеках пламенели красные пятна. Когда очередная схватка сгибала ее пополам, она опиралась о стену или хваталась за стул. Часы проходили в тяжелом топтании; опасаясь шуметь, она даже не решалась обуться и спасалась от холода только наброшенной на плечи ветхой шалью. Пробило два часа, потом три.
– Где же добрый Боженька! – тихонько твердила она; ей было необходимо говорить и слышать себя. – Что-то уж больно долго, это никогда не закончится.
Впрочем, подготовительная работа продолжалась, тяжесть опускалась все ниже. Даже когда живот давал ей хоть немного вздохнуть, ее упорно и неистово терзали боли в самом низу. И чтобы немного облегчить их, она ухватила себя руками за ягодицы и, раскачиваясь из стороны в сторону, как утка, продолжала ходить, без обуви, в одних только грубых чулках, которые закрывали ей ноги до колен. Нет никакого доброго Боженьки! Ее набожность бунтовала, ее покорность вьючного животного, с которой она приняла беременность как еще одну тяжкую обязанность, улетучилась. Стало быть, мало того что она никогда не наедалась досыта, вечно была грязной и неуклюжей замарашкой, над которой издевается весь дом, так хозяева еще наградили ее ребенком! Вот подлецы! Хотя она не могла бы сказать, который из них, старый или молодой, потому что старый еще досаждал ей после Масленицы. Впрочем, и того и другого это теперь не беспокоило, они свое получили, а ей теперь расхлебывать! Хорошо бы пойти и родить у них под дверью, на коврике. Но Адель снова охватил ужас: ее бросят в тюрьму, лучше все стерпеть.




























