355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Полякова » Станиславский » Текст книги (страница 29)
Станиславский
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:08

Текст книги "Станиславский"


Автор книги: Елена Полякова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 40 страниц)

«Сулер был хорошим педагогом. Он лучше меня умел объяснить то, что подсказывал мне мой артистический опыт. Сулер любил молодежь и сам был юн душой. Он умел разговаривать с учениками, не пугая их опасными в искусстве научными мудростями. Это сделало из него отличного проводника так называемой „системы“, он вырастил маленькую группу учеников на новых принципах преподавания. Эта группа вошла в ядро Первой студии, которую мы вместе учреждали… Почему он так полюбил Студию? Потому, что она осуществляла одну из главных его жизненных целей: сближать людей между собой, создавать общее дело, общие цели, общий труд и радость, бороться с пошлостью, насилием и несправедливостью, служить любви и природе, красоте и богу.

Сулер, сам того не зная, был воспитателем молодежи. Эта роль стоила ему больше всего крови и нервов. И я утверждаю, что и Студия и Художественный театр многим обязаны нравственному, этическому и художественному влиянию Сулера».

Всего год прошел с тех пор, как Станиславский – как всегда, безукоризненно одетый, в крахмальной белоснежной рубашке, в шляпе-канотье – приходил в Евпатории на песчаный пляж, на сухую раскаленную приморскую полосу земли, где студийцы под руководством Сулержицкого сами строили себе жилища из легкого камня, складывали очаги, стругали, пилили. Жили прекрасной коммуной-общежитием, объединенные любовью к солнцу, морю, труду, в котором сочеталось столярное, плотницкое дело и обсуждения новых пьес и этюды-импровизации. После смерти Сулержицкого коммуна распадается. Правда, этому способствует время – поезда ходят неаккуратно, перебои с продуктами все чаще.

Все реже извещают афиши о премьерах Художественного театра. Два спектакля ставит Владимир Иванович в течение двух лет: «Осенние скрипки» в 1915 году, после пушкинских трагедий, «Будет радость» в 1916 году. Беспощадно говорит о своей работе: «Надоело перекрашивать собак в енотов». А Константин Сергеевич не занимается неблагодарным трудом «перекрашивания» – он увлечен новой инсценировкой «Села Степанчикова» Достоевского, любимой ролью Ростанева, которую так легко, так свободно играл четверть века тому назад. Задачи, которые он ставит перед собой, несоизмеримы с прежними. Он добивался абсолютной правды исполнения не только своей – любой роли, будь то Фома – Москвин или десятая приживалка. Искал грим для своего дядюшки – прическу, форму бакенбард, облик «а ля Хомяков», искал обжитость комнат старой усадьбы, реальную привязанность полковника к молодой гувернантке, к детям, ко всему укладу жизни, в который врывается злокозненный Фома, которого тоже ведь любит незлобивый и деликатный полковник. В то же время Станиславский ставит перед собой и своим скромным героем задачи огромные. Он хочет играть реального усадебного дядюшку с такой правдой и наивностью, с такой полнотой любви, защиты добра, какой и не было еще в театре. Мало того – он хочет играть самое Добро, побеждающее извечное, страшное Зло, – такой силы Добро, которое может создать гармонию на земле, охваченной мировой войной.

Идет третий, четвертый год войны, разваливается российская империя, в которой царит уже не столько никчемный последний Романов, сколько темный мужик Григорий Распутин. Продолжаются пустые думские дебаты, заседают бесчисленные комиссии – формы государственной жизни все больше изживают себя, превращаясь в призрак. Сатирой на эту отходящую Россию оказывается новый спектакль Художественного театра 1917 года, где действуют все те актеры, с которыми так долго работал Станиславский. Среди них нет только самого Станиславского.

Снова огромные, максимальные его задачи пришли в противоречие с реальной жизнью театра, с требованиями сезона, со сроками, с обязательствами перед зрителями абонементов, которым обещан новый спектакль. А на репетициях этого обязательного нового спектакля бесконечно говорят о Добре и Зле, о борьбе божеского и дьявольского, отрабатывают отдельные «куски»-эпизоды.

Идет к концу сезон 1916/17 года. Режиссер спектакля Немирович-Данченко назначает генеральные репетиции. Станиславский не готов к этим репетициям. Его тщательно гримирует Яков Иванович и одевает Иван Константинович, он выходит на сцену, произносит реплики Ростанева – и не может ощутить себя слившимся с любимой ролью, о возрождении которой в новом, высочайшем качестве он так мечтал. Серафима Германовна Бирман, игравшая унылую и злую девицу Перепелицыну, вспоминает Станиславского, который плачет за кулисами, ожидая выхода. Вытер глаза белоснежным платком, подал знак помощнику режиссера – занавес раздвинулся, репетиция продолжалась. Таких репетиций было несколько; после репетиций 28 марта 1917 года режиссер Немирович-Данченко снял с роли актера Станиславского. Выпустил спектакль в начале следующего сезона, выполнив тем самым обязательства перед зрителями абонементов. Оправдал ожидания зрителей спектакль в решении роли Фомы – И. М. Москвина, в строгих и светлых декорациях Добужинского, в образах соседей, слуг, приживалок. В спектакле корректно решен образ Ростанева, – его сыграл хороший актер, сыграл в рисунке, который создал Станиславский, как бы дублером, с той разницей, что первый исполнитель не вышел перед публикой в любимой роли.

Бирман вспоминает премьеру 26 сентября 1917 года:

«Обычно сотрудницы гримировались все вместе в очень длинной и узкой уборной. По мере улучшения качества нашей игры и повышения степени нашей полезности театру, по три, по четыре нас переводили в лучшие комнаты.

В вечер премьеры, как исполнительниц значительных ролей, нас поместили в такую вот отдельную артистическую уборную. Помню тихий стук в дверь: стучал, оказывается, Константин Сергеевич. Вошел… Мы остолбенели – так давно не видели его, так по нем тосковали.

– Ребятишки, – сказал Станиславский, – я пришел поздравить вас с… премьерой… Вот.

Он протянул каждой из нас по пакету, порывисто повернулся и пошел. Шел так быстро, будто спешил скорее унести от нас непереносимое отчаяние свое. А мы пошли за ним. Видели, как он спускался по лестнице второго этажа. Он не слышал наших шагов, думал, что уже один. Великолепная и легкая, несмотря на богатырский рост, фигура Станиславского казалась сейчас слабой и сломленной.

Затрещал звонок.

Станиславский вдруг обернулся. Лицо его было восковым, как деревенская самодельная церковная свеча. Он посмотрел на нас и как-то одновременно нежно и горько нам улыбнулся.

– Второй звонок. Опоздаете. Идите… – прошептал он.

Но мы стояли, стояли до тех пор, пока не захлопнулась за Константином Сергеевичем небольшая дверь артистического входа.

В антракте после первого акта мы развернули пакеты: в них было по большой груше и по яблоку – всем трем одинаково».

Все, кто пишет об этой несыгранной роли, употребляют один образ – неудачные роды: «Должно быть, это было похоже на страдания матери, родившей мертвого ребенка».

Невозможно гадать, каким был бы его Ростанев. Невозможно утверждать, что он был бы сыгран так, как хотел того Станиславский, – жизнь шла к революции, наивно-добродушный дядюшка вряд ли мог бы стать тем великим олицетворением Добра, каким виделся Станиславскому.

Он писал Немировичу-Данченко в дни премьеры «Степанчикова», в ответ на письмо, в бумагах Станиславского не сохранившееся:

«Дорогой Владимир Иванович!

Не знаю, что вызвало Ваше письмо. Я ничего не предпринимал и ничего особенного никому не говорил, тем более что я никого и не вижу. Я переживаю очень тяжелое время; мне очень тяжело и нестерпимо скучно. Но я борюсь с тем, что во мне, молча.

Что касается до самолюбия и, в частности, до „Села Степанчикова“, то беда в том, что я очень рад, что не играю, и теперь мечтаю только об одном: забыть обо всем, что было, и больше не видеть ничего, что относится к злосчастной постановке.

Относительно будущих ролей я и не думаю, так как я ничего больше не смогу сделать, по крайней мере в Художественном театре. В этом направлении, после полного краха моего плана, моя энергия совершенно упала. Может быть, в другой области и в другом месте я смогу воскреснуть. Я говорю, конечно, не о других театрах, но – о студиях. Otetlo – free!..

Ваш К. Алексеев».

«Отелло – свободен» – последняя фраза последнего письма, посвященного своей роли; Отелло – свободен. Мертвый ребенок был последним. Станиславский будет повторять, совершенствовать, всегда наполнять живым волнением старые роли. Новую роль сыграет только одну, во время гастролей, далеко от Художественного театра, от занавеса с белой чайкой, от кулис, за которыми плакал он в гриме доброго Ростанева.

Отелло – свободен. Фраза из давней любимой роли кончает работу над новыми ролями. Но живой круг театральной жизни продолжается. Дни проходят в привычной работе по чистке старых спектаклей, в репетициях новых пьес, в занятиях со студийцами. Тем более что к Первой студии прибавилась Вторая. В ней с большим успехом идет спектакль «Зеленое кольцо», в котором юные актеры играют юных гимназистов. Надо помогать молодым развивать свою «аффективную память», внимание, наблюдательность. Ставить перед ними все новые сценические задачи, ставить перед ними все более глубокие общие задачи в искусстве. Надо – тем более что студии и студийцы, сотрудники и артисты Художественного театра начинают новый круг искусства. К которому так давно готовился, о котором мечтал Станиславский. Но в прежние годы новое начинал он сам. На этот раз он входит в новый круг жизни, совпадающий с жизнью всей России. С жизнью, которую рассекла и возродила Октябрьская революция 1917 года.

ГЛАВА ПЯТАЯ
«ВОЗМОЖНОСТЬ СОВЕРШЕНСТВОВАНИЯ В ИСКУССТВЕ НЕИСЧЕРПАЕМА»

I

Дата 25 октября 1917 года начала новый отсчет времени: до Октября и после Октября.

Для одних «после Октября» – начало истинно новой жизни, начало свободы, равенства, народной власти. Другие теряют власть, теряют земли, фабрики, поместья, доходные дома, акции, банковские вклады. Рабочие называют своих вчерашних хозяев – «бывшие». «Бывшим» живется достаточно тяжело, особенно с непривычки; их квартиры заселяются обитателями подвалов и фабричных казарм, они впервые узнают, что такое физический труд: все работоспособные разгружают вагоны, таскают уголь, чистят снег на улицах, по которым не ходят трамваи. Скудная еда выдается по карточкам; страна разорена империалистической войной, за ней следует война гражданская, в которой рабочие и крестьяне отстаивают свое, народное государство.

Лучшая часть русской интеллигенции понимает справедливость и неизбежность революции. К этой лучшей части русской интеллигенции принадлежит Константин Сергеевич Станиславский. «Бывшие» живут воспоминаниями о прошлом и надеждами на его возвращение. К этому прошлому они относят и абонементы в Художественный театр, и «Синюю птицу», и булькающий чайник «Сверчка на печи», и величественную фигуру Станиславского, который идет по Камергерскому переулку, отвечая на бесчисленные поклоны знакомых и незнакомых.

По рождению, по воспитанию, по положению в обществе он целиком принадлежит прошлому. Вспомним, что патриархальные родители с некоторой опаской относились даже к репетитору, имевшему репутацию «немного красного». Вспомним, как далеки были молодые Алексеевы от всех общественных движений своего времени, тем более что они не соприкасались со сверстниками – демократическим студенчеством. С юношеских лет Константин Сергеевич подчеркивал свою отдаленность от политики; мировоззрение его общедемократично, общегуманистично. В нем отчетливо присущее передовой русской интеллигенции уважение к народу, к «бедному классу», признание значительности этого «бедного класса» в жизни России.

Свержение самодержавия в феврале 1917 года для многих сверстников Станиславского – событие страшное, понятое как разрушение основ России. Станиславский воспринимает февральские события как «великие и радостные», письмо к почтенному историку литературы Котляревскому кончает словами: «Примите мои горячие поздравления с чудесным освобождением России».

В марте 1917 года Станиславский становится почетным академиком по разряду изящной словесности при отделении русского языка и словесности Академии наук; в благодарственных письмах он подчеркивает «свою радость за театр и его служителей, культурная и просветительная деятельность которых получила высокое признание». Бодрость, радость – пожалуй, самые точные слова для определения тональности новой жизни Станиславского; словно в дальнее прошлое отходит только что происшедшая катастрофа с ролью Ростанева, прошлое кажется уменьшенным, незначительным перед обновленным настоящим.

Убежденно пишет Вере Васильевне Котляревской в Петроград весной 1917 года:

«Не желая умалять важности и грозности времени, не желая утешать Вас, скажу, что я таю в себе хорошие надежды. Перерождение народов не может совершиться без потрясений. Конечно, Вы наблюдаете события близко, а мы лишь издали, и потому Вам виднее. Но… атмосфера, в которой Вы живете, делает Вас болезненно чуткой. У нас спокойнее. А потому хорошо, что Вы уезжаете из Петрограда. Приезжайте сюда, передохните, и тогда Вы лучше разберетесь в том, что происходит, и оцените события.

Что делать – в материальном отношении придется временно съежиться. Но это ненадолго. И меня тоже почистили и почистят порядком. И я тоже ищу новую квартиру, и не только потому, что нас гонят с этой квартиры, но и потому, что она стала не по средствам.

Целую Вашу ручку, мужу жму руку. Мужайтесь. Все обойдется.

Ваш преданный К. Алексеев».

Лето 1917 года семья Алексеевых проводит в далекой от Москвы Уфимской губернии. Игорь лечится в туберкулезном санатории Шафраново, Константин Сергеевич работает над рукописью о своей «системе», об искусстве переживания и представления. 19 августа, или 1 сентября по новому стилю, пишет Котляревской:

«Дорогая Вера Васильевна!

Только что вернулся в Москву после тяжелого путешествия из Уфы с тремя больными (Игорь, жена, которая раскроила себе при падении ногу, и я сам – желудок и температура 38,3)».

Затем Константин Сергеевич подробно пишет о сундуках, которые Котляревские прислали в Москву («пришли в порядке и стоят в передней»), и кончает письмо так:

«Душевно сочувствую Вам; но знаю, что Вы смелая и твердая и перенесете испытания, посланные всем нам за большие грехи. Все это ужасно и неизбежно. Революция есть революция. Опасная болезнь. Она не может протекать, как дивный сон. Ужасы и гадости неизбежны. Наступает наша пора. Надо скорее и как можно энергичнее воспитывать эстетическое чувство. Только в него я верю. Только в нем хранится частичка бога. Надо, чтобы и война и революция были эстетичны. Тогда можно будет жить. Надо играть – сыпать направо и налево красоту и верить в ее силу. Даже спор можно усмирить хорошей музыкой.

Целую ручки. Нестору Александровичу низкий поклон.

Ваш К. Алексеев».

Письма выражают не только настроение самого Станиславского, но ту нравственную атмосферу, которую он создает и поддерживает в круге своего притяжения – дома, в театре. Преувеличенно мнительный в мелочах, пунктуально точный в распорядке дня, не терпящий беспорядка на письменном и гримировальном столе, чужих и своих опозданий, забытых дел – он с мудрым спокойствием принимает не просто нарушение порядка, но разрушение привычного с рождения образа жизни. Главное для него не то, что материально «придется временно съежиться», а то, что в грядущем обновлении, «перерождении народов» театру уготована великая роль.

Станиславский уверен, что народу, свергнувшему самодержавие, необходима вся культура прошлого, необходимы все искусства, и среди них – театр:

«Русский театр переживает важный исторический момент. Обновляющаяся Россия предъявляет театру требования, совершенно исключительные по трудности их выполнения.

Пусть без конца открываются школы, народные университеты, пусть устраиваются общеобразовательные классы и лекции, беседы и проч. для поднятия умственного развития масс. Но одних знаний мало! Необходимо воспитывать самые чувства людей, их души. Одно из главных человеческих чувств, отличающее его от зверя и приближающее его к небу, – эстетическое чувство. Это та частичка бога, которая вложена в человека».

Это – наброски 1917 года, подготовка к выступлению в только что организованном Союзе артистов. Красота спасет мир – прорицал Достоевский. Искусство спасет мир – провозглашает Станиславский. Он утверждает необходимость своего, театрального искусства в эстетике новой России: «Область эстетики – наша область. Здесь ждет нас важная работа в процессе коллективного строительства России. В этой области прежде всего мы обязаны выполнить наш гражданский долг». Он утверждает значение своего, театрального искусства в деле приобщения к эстетике «новых, нетронутых зрителей»: «…самую большую помощь в деле пропаганды эстетики в широких массах могут принести театры… Зрелища и просвещение! Или, вернее, просвещение через зрелище!»

В полной общедоступности театра, в сближении его с народом Станиславский видел ближайшую задачу; на собрании Союза артистов, в разгар войны, он говорил даже не только о российском – о будущем международном союзе артистов. Увлекал слушателей в изумительную Москву грядущих веков, где на грандиозной Площади Театра будут происходить празднества и феерии. И доминировать над прекрасными зданиями этой площади будет дом Всемирного союза артистов.

В тревожной, скудеющей комфортом Москве 1917 года он работает так, словно его уже сегодня ждет Площадь Театра, всемирное братство, в котором так велика просветительская и эстетическая роль театра. Хочет осуществить в Художественном театре пьесу Льва Толстого «И свет во тьме светит» – призыв к изменению, к очищению жизни; репетирует «Хозяйку гостиницы» и «Чайку», в которой сегодня так звучит для него тема молодости, светлых упований.

Двадцать пятого октября по старому стилю (седьмого ноября по новому) в Художественном театре идет «Горе от ума» со Станиславским в роли Фамусова. Старый барин гневается на вольнодумную молодежь:

 
         Вот то-то, все вы гордецы!
Спросили бы, как делали отцы?
Учились бы, на старших глядя…
 

Разъезжаются гости из дома Фамусова, слуги тушат свечи, и хозяин дома, кутаясь в халат, отороченный мехом, растерянно восклицает:

 
Ах! боже мой! что станет говорить
Княгиня Марья Алексевна!
 

Расходятся немногочисленные зрители спектакля, – он кончился поздно, к полуночи, к завершению двадцать пятого октября, первого дня Великой Революции. На следующий день идет «Вишневый сад», со Станиславским в роли Гаева: «Сестра моя, сестра моя!..» – «Прощай, старая жизнь!» – «Здравствуй, новая жизнь!..»

В Камергерском переулке цепи солдат, на углу Газетного переулка и Тверской идет бой с юнкерами, бьют тяжелые орудия на Кудринской, раненых везут в грузовиках. Пятого ноября в Художественном театре собирается вся труппа. Станиславский говорит о том, что происшедшие события – громадны. «Я думаю, – сказал Константин Сергеевич, – не лишнее будет кого-нибудь направить в Московский Совет узнать, чем и как может быть полезен народу Художественный театр в настоящее время», – вспоминает актер Владимир Готовцев, который и был направлен в Московский Совет от имени всего театра. Моссовет предложил театру возобновить работу.

В записной книжке Станиславского 1917–1918 годов есть запись: «Приветствовать начинан[ие] больше[виков], а именно: театр – мера просвещ[ения], приобщен[ие] толпы к искусству». Запись тороплива, слова сокращены – возможно, что она сделана на одном из многочисленных заседаний, которые приходится посещать Станиславскому в ноябре – декабре 1917 года. Идут собрания Товарищества театра и его правления. Многолюдно общее собрание членов профсоюза московских актеров; Константин Сергеевич, председатель Совета этого союза, открывает собрание 15 ноября 1917 года.

Позиция его неизменна. Он противостоит тем, кто предлагает бойкотировать «большевистскую власть», не возобновлять спектакли. Он говорит о том, что театр непременно должен «продолжать спектакли, предварительно обратившись к широким слоям общества с заявлением, что задача театра служить демократии не может находиться в какой бы то ни было зависимости от политических переворотов и что единственная приемлемая для деятелей искусства платформа – есть платформа эстетическая».

Его «эстетическая платформа» немыслима вне гуманистических идеалов, вне служения народу и воспитания его. Поэтому он так категоричен в своей позиции – продолжать репетиции, возобновить спектакли, играть. В первом после возобновления работы театра спектакле – 21 ноября 1917 года – играет Вершинина: «Мне кажется, все на земле должно измениться мало-помалу и уже меняется на наших глазах… Настанет новая, счастливая жизнь».

Быт становится все более трудным. Труден он и для многочисленной семьи Алексеевых, которая к 1917 году была уверена в упроченности своего состояния и положения. Ведь фабрика на Алексеевской называется фабрикой по старинке – она превратилась в первоклассный кабельный завод, в 1918 году проектируется открытие нового завода-комбината в Подольске. Делом энергично руководит Тихон Шамшин, который досконально знает производство.

Но исторические свершения меняют все. Рабочие Алексеевской фабрики вступают в большевистские ячейки своего Рогожского района. В декабре 1917 года старая фабрика переходит в руки новых хозяев, как все заводы и фабрики России. Отныне фабрика получает имя Тимофея Баскакова – молодого рабочего шнурового цеха, который штурмовал Кремль в октябрьские дни.

Шамшин вскоре уезжает за границу. Многие бывшие члены правления подаются на юг, на запад – подальше от тревожной Москвы, которую не помышляют покинуть Алексеевы, хотя им живется достаточно трудно.

С основания Художественного театра Станиславский и Лилина отказались от жалованья – их труд был безвозмезден. Сейчас жалованье становится необходимым, хотя выдается оно бумажными деньгами, которые с каждым днем обесцениваются. Миллионы непочтительно называются «лимонами» – на них покупаются спички, сахарин, папиросы поштучно. В обиход прочно входит слово «паек», и выборная комиссия тщательно распределяет в театре эти пайки, в которые редко входят сахар и мясо, чаще – селедка и сахарин. Квартира Алексеевых в Каретном ряду обогревается «буржуйками», берущими меньше топлива, нежели солидные кафельные печи. Сотрудники Художественного Театра, стоящие в очереди за пайками, пытаются пропустить Константина Сергеевича вперед, но он педантично соблюдает порядок. Получив два пайка – на себя и жену, – легко несет заплечный мешок по Камергерскому переулку; вслед ему, как всегда, оборачиваются поредевшие прохожие.

Паек, зарплата, гонорары натурой – продовольствием – за концерты предназначаются для многочисленных Алексеевых, которые совершенно не приспособлены к топке «буржуек» и печению оладий из картофельной кожуры. Константин Сергеевич насчитывает пятнадцать человек – членов семьи, которых он содержит, а с теми, кого он ощутимо поддерживает, получается тридцать человек. Стынут руки в кабинете с соллогубовской дверью, в ячменный кофе не всегда можно положить кусок сахара. Испытание трудностями быта – тяжко, далеко не все и не всегда его выдерживают. Этой большой семье испытание оказалось по силам. Мария Петровна ведет скудеющее хозяйство в промежутках между репетициями и спектаклями. Семья не опускается, не уходит в повседневные трудности; напротив, она объединена взаимной постоянной поддержкой.

Удивительно письмо Станиславского Любови Яковлевне Гуревич, где он пишет не отдельно о театре и о доме, но о жизни в целом, какой он ее воспринимает в 1918–1919 годах в ощущении ее движения, мощного потока:

«Давно, давно я не писал Вам! Не мог, не писалось. Слишком уж много произошло за эти годы!.. Моя жизнь совершенно изменилась. Я стал пролетарием и еще не нуждаюсь, так как халтурю (это значит – играю на стороне) почти все свободные от театра дни. Пока я еще не пал до того, чтобы отказаться от художественности. Поэтому я играю то, что можно хорошо поставить вне театра. Стыдно сказать: выручает старый друг „Дядя Ваня“. Мы его играем в Политехническом музее по новому способу, без занавеса, но с декорацией и костюмами. Получается преоригинальный спектакль. Несравненно более интимный, чем в театре. Иногда играем „Дядю Ваню“ и в Первой студии. Это тоже очень приятно. На днях буду играть „Хозяйку гостиницы“ в бывшем Большом зале Благородного собрания… Жене приходится тоже очень туго. Во-первых, весь продовольственный вопрос лежит на ней. Благодаря ей мы питаемся прилично. Это чрезвычайно важно для детей, так как у Игоря туберкулез, а у Киры расположение к нему. Все, что мы только наживаем, мы тратим на еду. Во всем остальном мы себе отказываем. Износились. Сократили квартиру. С ней вышла удачная комбинация, благодаря которой все имущество (а главное, библиотека) пока уцелело. Передняя, столовая и зал отданы под Студию (Первая студия и Студия Большого государственного театра, оперная); одна комната сдается, в остальных мы ютимся.

Наша художественная жизнь кипит, хотя мы ничего не выпускаем».

Кипит жизнь, меняется необратимо, втягивая в эти изменения каждого, и каждый должен определить свое место в новой жизни. Определяет в ней свое место Константин Сергеевич Станиславский. Ощущение огромных радостных свершений пронизывает все его начинания первых лет Октября.

Осенью 1917 года студийцы Первой студии репетируют «Двенадцатую ночь». Работа не ладится. Софья Владимировна Гиацинтова, исполнявшая роль служанки Марии, вспоминает: «Мы строили спектакль в лирических тонах, но, видно, Шекспир был нам не по силам, и мы постепенно запутывались. Тогда мы показали свою работу Константину Сергеевичу. Он налетел, как буря, и не оставил от нашей работы, что называется, камня на камне. Он все перестроил по-своему. Нам было очень трудно, мы иногда приходили в отчаяние. Помню, как Колин, игравший Мальволио, от отчаяния сел в бочку. Константин Сергеевич был в восторге и сказал: „Вот вы и нашлись!“»

В канун 1918 года студия показывает истинный спектакль Станиславского, спектакль-праздник, исполненный непобедимой радости жизни. В своих давних постановках «Двенадцатой ночи», сначала в Обществе искусства и литературы, затем в только что открывшемся театре, он хотел воспроизвести реальный быт старой Англии, ее святочных игр и карнавальных путаниц. Сейчас он предлагает в качестве декорации подвижные занавесы, открывающие небольшие части сцены. На сцене по «системе» Станиславского действуют молодые актеры, и именно понимание духа «системы» помогаем им обрести полную свободу, наполнить правдой и верой все невероятные ситуации. Дородный дядюшка Тоби и тщедушный Эгчик разговаривают на каком-то тарабарском языке, обольстительная служанка Мария не столько подчиняется госпоже, сколько руководит ею, педант дворецкий Мальволио ликует, поверив, что в него влюбилась графиня. Все оправдано «жизнью человеческого духа» и все театрально неожиданно в этом прелестном спектакле.

Станиславский даже несколько растерян его успехом, сам он не придавал ему большого значения: «Спектакль имел успех, хотя стряпали его из старья, лоскутков и остатков».

Ежевечерне идут спектакли в Художественном театре, ежедневно идут репетиции. Как всегда, в 1918 году назначается конкурсный экзамен – прием в школу Художественного театра. Восемнадцатилетний школьник Владимир Яхонтов ждет своей очереди перед стеклянной дверью, среди бледных конкурентов. Немирович-Данченко советует им, чтобы избавиться от волнения, внимательно рассматривать какой-нибудь предмет, например книгу, которую держишь в руках. Экзаменующиеся стараются рассматривать книги, но от страха ничего не видят.

«…Словно откуда-то свыше, пришло к нам утешение, в чудеснейшем и неповторимом лице очень большого человека с белой головой, подходившего к нам в эту минуту. Это был сам Константин Сергеевич Станиславский. Он каждому из нас пожал руку своей большой, широкой рукой. Все хватали эту гениальную руку, как единственную и последнюю надежду на спасение. Схватил и я эту добрую, прекрасную руку и долго тряс ее, приговаривая: „Мне очень приятно, мне очень, очень приятно – Яхонтов…“»

Восемнадцатилетний школьник читает стихи об Альманзоре; после неудачного экзамена провожает экзаменатора до его дома в Каретном ряду.

«Константин Сергеевич остановился и спросил:

– Вы, кажется, из Нижнего Новгорода?

– Да.

– Вы Чеснокова знаете?

– Как же, мы вместе учились.

– Ну, как они, как у них фабрика?

– Не знаю, кажется, отобрали.

Константин Сергеевич кашлянул.

Пауза.

– Вы, кажется, букву эль не выговариваете?

– Да.

– Это очень легко исправить. Надо только приучить язык упираться в верхние зубы, вот так, видите, а-а-а, ложка, так, язык сюда, ложка, лошадь, класс.

– Вошка… вошадь… квас… нет, не выходит.

– Поупражняйтесь.

– Хорошо.

– Ну вот, я живу здесь, в этом доме.

– Ага!

Пауза.

– А вам куда?

– Мне? Мне на Землянку.

– Это на „Б“.

– Да, я знаю.

– Ну, сдавайте ваши экзамены и приезжайте учиться, а с буквой эль очень просто, поупражняйтесь.

– Спасибо, Константин Сергеевич. Большое вам спасибо. Спасибо вам за все.

– Ваша матушка любит цветы?

– Любит, Константин Сергеевич.

– Ну вот, возьмите у меня половину и скажите, что вам на экзамене преподнесли цветы.

Он улыбается чудесной, доброй улыбкой, снимает шляпу, и мне до слез хочется поцеловать ему руку. С флоксами стою и смотрю, как захлопнулась за ним дверь. Иду наугад по улице, прижимаю язык к тому месту, на которое только что указывал мне этот добрый и гениальный человек. Уондон, уандыш, уошадь – нет, еще ничего не получается».

Впоследствии Яхонтов выдержит экзамен в заветную школу – и уйдет из нее в поисках своей дороги, сохранив в памяти Станиславского, «как ребенок уносит образ своего отца», – образ человека, который на московской улице 1918 года увлеченно учит школьника, как надо упираться языком в верхние зубы, чтобы исправить дикцию.

На стенах московских домов свежи следы пуль, не ходят трамваи, в квартире Каретного ряда нет электричества, но нужно, чтобы электричество было в театре, чтобы в зале было тепло, чтобы тротуары перед подъездами были посыпаны свежим песком, чтобы не задерживалось начало репетиций и спектаклей. Весь огромный организм театра должен жить в естественном рабочем ритме, объединяющем привычное, нажитое десятилетиями, с тем новым, что определяет жизнь сегодня.

Это тем более трудно, что понятие «сезон», в течение которого театр обязан выпустить несколько премьер, – понятие, организующее всю жизнь Станиславского, – сейчас распадается. В Художественном театре премьеры всегда редки сравнительно с другими театрами, но никогда еще не было сезона без новых спектаклей. Теперь же за шесть лет – с 1918 по 1923 год – театр показывает всего две премьеры («Каин» и «Ревизор»), из которых одна является возобновлением старого спектакля. Противники МХТ говорят о растущем кризисе самого театра и художественной системы Станиславского, которая якобы явилась итогом искусства прошлого, но рубеж нового искусства не перешла. Деятели Пролеткульта уверены в скором рождении «чистого», истинно пролетарского искусства, которое ни в чем не будет наследовать искусству прошлого. Понятия преемственности, наследования культуры, традиций зачастую не просто игнорируются, но перечеркиваются, как старомодно-несовременные, ненужные революционному народу. Художественный театр пролеткультовцы называют снисходительно: «Русские ведомости» театра. «К слухам о закрытии МХТ» – называются газетные сообщения 1918 года.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю