Текст книги "Станиславский"
Автор книги: Елена Полякова
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 40 страниц)
Здесь совершенна машинерия, световые аппараты, устройство трюма; здесь достаточно (впрочем, их всегда недостаточно) мест для репетиций, просторны, удобны актерские уборные, фойе. Все сделано для того, чтобы актер почувствовал: «я есмь», я – царь Федор, нищий на паперти, актриса Аркадина, сторож, постукивающий в колотушку за стеной, земский доктор, который входит со своим кожаным саквояжем в запущенный помещичий дом.
Театр переехал в новое здание в 1902 году. Там прошли премьеры спектаклей Горького, «Юлия Цезаря». В 1903 году над входом «приклеили» (как писал Станиславский) барельеф Анны Голубкиной: лицо человека, стремящегося достигнуть цели, – лицо пловца под гребнем падающей волны.
На пятом году жизни своего театра, значение которого превзошло все то, о чем осмеливались мечтать его основатели, в годы расцвета, триумфов, чествований, Станиславский – как этот пловец под гребнем волны.
Трудности, волнения, кризисные ситуации не отступают – только меняют формы. Казалось бы, что может быть лучше для театра, чем введение актеров в правление театра, в состав пайщиков? Но резкое разделение на «пайщиков» и «сотрудников» в 1902 году приводит к обидам и недоразумениям. Уходит из театра давний помощник Станиславского – Санин. Уходит из театра Роксанова, в чем-то повторяя судьбу своей неудавшейся героини Нины Заречной. Уходит из театра Мейерхольд, резко порвав со своим учителем, так много ему давшим, – с Немировичем-Данченко; сохранив восхищенное благоговение перед Станиславским. Он уходит в провинцию, но не растворяется, не подчиняется ей – организует свое «товарищество на вере» в Херсоне, развивает принципы Художественного театра. Станиславскому приходится не только репетировать новые спектакли, но разбирать конфликты и претензии, мирить, сглаживать, объяснять и просить.
Казалось бы, что может быть лучше для театра, нежели активное участие в его делах Саввы Тимофеевича Морозова? Потомственный владелец крупных подмосковных текстильных фабрик и московских особняков, человек, живущий «широко и нелюдимо» (слова Горького), в 1902 году вносит большой пай в «товарищество», берет на себя все расходы по аренде, перестройке, содержанию театра в Камергерском переулке. Увлечен этой перестройкой так, что проводит дни среди известковой пыли и ведер с краской, сам пишет орнаменты, украшающие стены верхних ярусов. В 1903 году Морозов становится равноправным директором театра. Не привыкший к противоречиям, властный, он может сказать создателям театра: «Вы не любите дела», – может на заседании оборвать выступление Владимира Ивановича: «Это к делу не относится». Тот отвечает: «Я сам знаю, что относится к делу», – и уходит с заседания. Группа актеров во главе со Станиславским едет к Владимиру Ивановичу, затем к Морозову, улаживают отношения; они извиняются друг перед другом, а на следующий день возникают новые поводы для обид и извинений, взаимных упреков.
1903–1904 годы – годы начала огромной переписки Станиславского и Немировича-Данченко. Огромной по количеству писем, отправленных и неотправленных, огромной по объему писем. Десять, пятнадцать, а то и двадцать страниц, исписанных бисерным почерком Немировича-Данченко или торопливым почерком Станиславского, обычны в этой переписке. Письма полны воспоминаний о прекрасной совместной работе; письма полны обид на Морозова, который не вправе отменять распоряжений Владимира Ивановича, уверений – «я Вас люблю и высоко ценю», обид друг на друга: один хочет принять в театр актрису, которую не считает нужным принимать другой, один предлагает пьесу, которая не нравится другому, один просит отменить спектакль или репетицию – другой считает это нецелесообразным.
За пять лет во многом переменились роли руководителей театра. Прежде Станиславский был неизмеримо более опытным режиссером-практиком и руководителем, организатором театра. За прошедшие годы Немирович-Данченко освоил всю науку режиссуры и административного руководства. Он любит налаженное, великолепное «товарищество на вере» – свой Художественный театр, – и поддерживает эту налаженность сложного, тонкого механизма, части которого так трудно пригнать друг к другу. Для него священны протяженность репетиций, сроки выпуска спектакля, дата премьеры.
Станиславский чем дальше, тем больше увлекается самим процессом репетиций, работы с актерами. Он может затянуть репетицию до начала вечернего спектакля – пока ему не напомнят, что пора открывать театр для публики. Он может превратить репетицию в огромный урок дикции или пластики, может увести от авторского текста, действия, сюжета – обратно, в ту реальность, из которой рождался этот сюжет, предложить актеру десятки вариантов исполнения эпизода. «С ним – трудно, без него – невозможно», – сказала о Станиславском актриса, которую он заставлял десятки раз повторять одну фразу.
Владимир Иванович пишет об этом тактично, но достаточно укоризненно – пишет о том, что Станиславский должен был прогнать на репетиции два акта, а остановился на первом эпизоде. Пишет, что не хочет вмешательства Морозова в дела театра – эти дела они должны решать только вдвоем, в том единении, которое сопутствовало началу Художественного театра.
Люди, которые не нужны друг другу, в конце концов расстаются. Люди, необходимые друг другу, разойтись не могут. Станиславский и Немирович-Данченко необходимы друг другу. Когда Чехов – наконец-то! – дает театру новую пьесу, «Вишневый сад», они ставят ее вместе, как прежде.
В октябре 1903 года (горько жалуясь на «противного Брута») Станиславский пишет Чехову о только что полученной пьесе: «Я объявляю эту пьесу вне конкурса и не подлежащей критике. Кто ее не понимает, тот дурак. Это – мое искреннее убеждение. Играть в ней я буду с восхищением все, и если бы было возможно, хотел бы переиграть все роли, не исключая милой Шарлотты».
Репетируя с актером роль Соленого в «Трех сестрах», Станиславский привел неожиданное сравнение: Соленый чувствует себя в присутствии Ирины так же, как он сам – Станиславский – чувствует себя в присутствии Чехова. Он бывал у Чеховых в Дегтярном переулке и в «доме-комоде» на Садово-Кудринской. Он знал атмосферу этих простых квартир, где всегда было многолюдно, где за чайным столом сидели художники, поэты, никому неизвестные робко-восторженные поклонники таланта Чехова. Себя исполнитель ролей Астрова и Вершинина причислял к этим робким поклонникам: «…я чувствовал себя маленьким в присутствии знаменитости. Мне хотелось быть больше и умнее, чем меня создал бог, и потому я выбирал слова, старался говорить о важном и очень напоминал психопатку в присутствии кумира».
Станиславский подчеркивал, что «Антон Павлович по природе своей был театральный человек», и это их сближало. Еще больше сближала общность восприятия самой жизни, то совпадение ви́дения ее, которое и определило значение драматургии Чехова в сценическом прочтении Станиславского.
Это совпадение ви́дения, восприятия реальности воплотилось и в воспоминаниях Станиславского о Чехове – в описании облика писателя, деталей жизни (в Ялте «в полночь колокола звонили не так, как в Москве, пели тоже не так, а пасхи и куличи отзывались рахат-лукумом», – совершенно чеховское описание, сочетающее точность с лаконизмом).
Себя Станиславский видит в этих воспоминаниях неудачником, которого Чехов утешал после провала любительского выступления, и даже истинный триумф крымских спектаклей 1900 года вспоминает совершенно по-чеховски – как карикатуру, пародию на триумф: «После спектакля собралась публика. И только что я вышел на какую-то лесенку с зонтиком в руках, кто-то подхватил меня, кажется, это были гимназисты. Однако осилить меня не могли. Положение мое было действительно плачевное: гимназисты кричат, подняли одну мою ногу, а на другой я прыгал, так как меня тащили вперед, зонтик куда-то улетел, дождь лил, но объясниться не было возможности, так как все кричали „ура“. А сзади бежала жена и беспокоилась, что меня искалечат. К счастью, они скоро обессилели и выпустили меня, так что до подъезда гостиницы я дошел уже на обеих ногах. Но у самого подъезда они захотели еще что-то сделать и уложили меня на грязные ступеньки». (Событие это в изложении обычной газетной корреспонденции выглядит так: «К. С. Алексеева, беспрестанно подбрасывая его на руках… донесли до подъезда гостиницы».)
Это чеховское отношение к жизни воплощается в переписке 1902 года, когда Станиславский живет в аккуратном немецком курортном городе Франценсбаде, гуляет по ухоженным аллеям – большой, статный, с седыми волосами и черными бровями, а Чехов с Ольгой Леонардовной живут в Любимовке, сидят на балконе, где встречали восход Станиславский и Немирович-Данченко после первой беседы о будущем театре, гуляют по тем аллеям, где гуляли Алексеевы детьми. Ольга Леонардовна тяжело болела, и Станиславский предложил им провести жаркое время в Любимовке. Засыпал Чехова подробными письмами, где описывает «маманю», советует, как разместиться (лучше на первом этаже, потому что Чехову надо избегать лестниц, но внизу бывает сыровато, наверху же – всегда сухо). Наставлял, как обходиться с нерадивым работником Егором: «Антону Павловичу надо удить рыбу. Чувствую, что Егор забыл про лодку. Она существует, хотя, вероятно, в жалком виде. Скажите ему, чтоб ее спустили и поправили. Убрали ли балкон цветами? Если этого не сделали, мать будет в ужасе. Это традиция в нашем доме!! А традиции священны!!»
Описывает некие шуточные мемориальные доски, которые якобы увековечат пребывание в Любимовке Чеховых. На одной доске будет написано: «В сем доме жил и писал пьесу знаменитый русский писатель А. П. Чехов (муж О. Л. Книппер). В лето от P. X. 1902». На другой доске: «В сем доме получила исцеление знаменитая артистка русской сцены (добавим для рекламы: она служила в труппе Художественного театра, в коем Станиславский был актером и режиссером) О. Л. Книппер (жена А. П. Чехова)». Намеревается также огородить решетками «березку Чехова», «скамейку Книппер», полотенце А. Л. Вишневского: «Когда мы провалимся с театром, мы будем пускать за деньги осматривать наши места».
Совершенно «по-чеховски» изображает собственную размеренную жизнь в скучном Франценсбаде:
«…откровенно говоря, после Ибсена и разных возвышенных чувств приятно русскому человеку погрузиться в топкую грязь. Омывшись, я иду гулять туда… в горы… на высоту. Не правда ли? Прекрасный мотив для идейной пьесы с символом! Дальнейший день проходит среди целого цветника дам и барышень, и, вероятно, в эти минуты я испытываю то же чувство, которое ощущает козел, пущенный в огород. Увы, все мои молодые порывы скованы присутствием семьи и отсутствием запаса немецких слов в моем лексиконе. Их хватает только на утоление жажды, голода и других мещанских потребностей, но едва коснется речь чего-нибудь возвышенного, я становлюсь глупым и немым и испытываю муки Тантала».
Станиславский увлечен не только драматургией Чехова – увлечен им самим, любит его образ жизни, его отношение к жизни и надеется, что в Ялте (а может быть, и в Москве, если улучшится здоровье писателя) будут написаны новые и новые пьесы, еще более совершенные, чем «Вишневый сад», который он считает лучшей пьесой «милого Антона Павловича».
Работает над ней с увлечением неослабевающим. Работает вместе с Владимиром Ивановичем; конечно же, пишет «партитуру-роман», где подробны описания комнат в старом помещичьем доме, летнего рассвета и летних сумерек, суеты, предшествующей приезду хозяев усадьбы, и суеты, сопутствующей их отъезду.
Он видит дом разрушающимся, ветхим, слишком просторным для скудеющих бар; старая мебель, покрытая чехлами, которые имеют вид неких саванов; с потолка иногда падают куски штукатурки (конечно, эта деталь не была использована в спектакле). Он упорно спрашивает автора:
«…не должен ли быть дом довольно или даже очень ветх? Лопахин говорит, что он снесет его. Значит, он действительно никуда не годится…
Дом деревянный или каменный? Может быть, средина каменная, а бока деревянные? Может быть, низ каменный, а верх деревянный? Еще одно недоразумение. В третьем акте виден зал, а в четвертом сказано: зал в нижнем этаже. Итак, их два?
Летом я записал фонографом рожок пастуха. Того самого, которого Вы любили в Любимовке. Вышло чудесно, и теперь этот валик очень пригодится».
Автор отвечает столь же подробно:
«Дорогой Константин Сергеевич, дом в пьесе двухэтажный, большой. Ведь там же, в III акте, говорится про лестницу вниз.
…Дом должен быть большой, солидный; деревянный (вроде Аксаковского, который, кажется, известен С. Т. Морозову), или каменный, это все равно. Он очень стар и велик, дачники таких домов не нанимают; такие дома обыкновенно ломают и материал пускают на постройку дач. Мебель старинная, стильная, солидная; разорение и задолженность не коснулись обстановки.
Когда покупают такой дом, то рассуждают так: дешевле и легче построить новый поменьше, чем починить этот старый.
Ваш пастух играл хорошо. Это именно и нужно.
Отчего Вы так не любите „Юлия Цезаря“? А мне эта пьеса так нравится, и я с таким удовольствием посмотрю ее у Вас. Вероятно, играть не легко? Здесь, в Ялте, говорят о громаднейшем, небывалом успехе „Цезаря“, и я думаю, Вам долго еще придется играть сию пьесу при полных сборах».
Долго «противного Брута» играть не пришлось: спектакль, пользовавшийся действительно огромным успехом, требовал такого напряжения всего театрального коллектива, всей труппы, что через два года был снят с репертуара. А новой пьесе Чехова суждено идти десятки лет, сопутствовать переломам в жизни театра, великим рубежам в жизни России.
Спектакль «Вишневый сад» жил и жил на сцене потому, что в нем самом была жива тема великого рубежа, грядущего перелома, слитности прощания и приветствия: «Прощай, старая жизнь!» – «Здравствуй, новая жизнь!»
Чехов и театр Чехова жили единым пониманием жизни, ожиданием великих перемен в ней. Театр, сыгравший «На дне», воспринимал пьесу Чехова через то стремление к «свободе во что бы то ни стало», которое пронизало не только искусство, но входило в искусство из жизни.
И все же ро́знилось отношение к персонажам пьесы и к ее событиям – театра и автора. Сама тональность переписки Станиславского и Чехова различна. Режиссер восторжен, действительно нежен ко всем персонажам – до «милой Шарлотты» (эпитет «милый» – один из любимых у Станиславского: и пьеса «Чайка» у него «милая», и ночлежники Хитровки «милые», и такой человек, как Морозов, – «милый Савва Тимофеевич»). Чехов трезво наблюдает путаную жизнь обитателей старой усадьбы; Станиславский и Немирович-Данченко в своем режиссерском решении окутывают все и всех лирической дымкой, в их отношении к разоренному гнезду и его обитателям гораздо больше грусти, нежели иронии. У некоторых критиков-современников Трофимов и Аня ассоциируются со студентом и курсисткой, любующимися штормовым морем, – героями только что выставленной картины Репина «Какой простор!», а репинские персонажи в свою очередь вызывают в памяти строки «Песни о Соколе», которую читают на студенческих вечерах и концертах.
Герои самой пьесы живут в этом круге ассоциаций; персонажи спектакля – более лиричны, они вызывают главным образом жалость, грусть и тревогу. Бездомное будущее Гаева и Раневской здесь гораздо яснее, чем будущее студента и семнадцатилетней девочки, так бодро уходящих из старого гнезда.
Для Чехова пьеса – «водевиль», для Станиславского пьеса и будущий спектакль – «трагедия». Он вовсе не делает этот спектакль однотонно-мрачным; чем дальше, тем легче, изящней идет он, тем острее становится решение мизансцен, свободных и точных, дающих актерам возможность развития образов (что и происходит на протяжении долгой жизни спектакля «Вишневый сад» на сцене Художественного театра).
Станиславскому автор предназначает играть Лопахина, пишет роль для него. Актер сообщает автору, что «ищет» себя в роли, примеривается к ней, опасается ее: «…Лопахина боюсь. Говорят, что у меня не выходят купцы, или, вернее, выходят театральными, придуманными…»; «Лопахин мне очень нравится, я буду играть его с восхищением, но я боюсь, пока не нахожу в себе нужного тона. Ищу же я его упорно и с большим интересом. В том-то и трудность, что Лопахин не простой купец, с резкими и характерными его очертаниями… Надо очень владеть тоном, чтобы слегка окрасить лицо бытовым тоном. У меня же пока выходит Константин Сергеевич, старающийся быть добродушным».
Он волен выбирать из двух ролей и отлично понимает первостепенность Лопахина в пьесе и новизну роли для себя. Как Нил – роль привлекает и пугает. Пробы, прикидки кончаются все-таки тем, что актер выбирает Гаева. Играет его, каким увидел с самого начала: «Гаев, по-моему, должен быть легкий, как и его сестра. Он даже не замечает, как говорит. Понимает это, когда уже все сказано. Для Гаева, кажется, нашел тон. Он выходит у меня даже аристократом, но немного чудаком».
Для этой роли не Приходится ничего искать – актер легко входит в роль, может жить в образе Гаева в любых ситуациях. Может послать О. Л. Книппер-Чеховой, играющей Раневскую, письмо – от лица своего персонажа героине, которую играет Ольга Леонардовна:
«Дорогая Люба!
Напиши мне номер квитанции, по которой багаж отправлен из Вестенде. Его можно узнать по наклейке на уцелевшем сундуке, если ты его не потеряла между Берлином и Москвой. Да не поручай этого горничной Дуняше, так как она недотепа, ни Епиходову, так как он обольёт чем-нибудь уцелевший на сундуке номер, – и тогда все пропало.
Ответное письмо не отдавай Фирсу – он из скупости не наклеит марки.
Присылай скорее, так как, черт побери, желтого дуплетом в угол – я без номера квитанции отправления ничего здесь сделать не могу.
Погода у нас все средняя. По утрам немного солнца, а после обеда ветер, и вечером холодно.
Целую тебя, моя дорогая Люба.
До скорого свидания.
Леонид Гаев».
Юный Костя Алексеев с упоением играл старца генерала в «Лили». Станиславский в сорок один год так же увлеченно играет Гаева. Играет человека старше того возраста, который обозначен у Чехова – пятьдесят один год. Кажется, что он прожил гораздо более долгую жизнь – жизнь легкую, приятную для себя и обременительную для других. Станиславский, как всегда, не выделял в спектакле своего героя, но погружал его в общее «настроение», связывал его со всеми окружающими персонажами. Гаев, как все его герои, был человеком своей среды и своего времени. Движение времени и вырождение среды здесь было неопровержимо: отходила в прошлое огромная полоса жизни русского дворянства, и читал ей отходную Станиславский.
Герой его – фигура значительная, типическая именно в своей никчемности. Отлично выбритый человек в прекрасно сшитом костюме, с выхоленными руками, которые он брезгливо обтирает белейшим носовым платком, тем же платком обмахивается, когда к нему подходит ненавистный лакей Яшка. Не глядя, надевает он пальто, а Фирс снимает с него пушинки, не глядя, принимает из рук старика трость. Все для него сделано, подано, вычищено чужими руками. Но в противоположность умилительно-патриархальным верным слугам, которые в огромном количестве появлялись на страницах романов и на сценах рубежа веков, – молодые слуги хозяев вишневого сада уже вполне развращены и стремятся к тому же – к безделью. Бездельник лакей Яша, вернувшийся со своей хозяйкой из Парижа, был для Гаева – Станиславского как бы зеркалом, в которое он не любил смотреться. В то же время хозяин вишневого сада сохранил человеческие черты, которых нет у лакея: по натуре своей он добр (преломление темы «доброго человека» в ироническом варианте), по натуре своей он мягок и человечен. Гаев нежно любит сестру и племянницу, Гаев деликатен со слугами (за исключением, конечно, Яшки). Человек, который никого пальцем не тронул, – и человек, который палец о палец не ударил ради истинного дела, ради реального добра.
Все мемуаристы вспоминают крепкое пожатие большой теплой руки Станиславского – у Гаева же и руки словно были меньше и пальцы длиннее, безвольней, с подагрическими утолщениями суставов, с тонкой кожей, – истинные руки человека «голубой крови».
«Я человек восьмидесятых годов» – эти слова Гаева выделял Станиславский. Для его героя это была не фраза, но серьезнейшее жизненное убеждение: многочасовые заседания во всякого рода «вольных обществах», долгие обеды в дворянском клубе, утверждение «Мужика надо знать!», застольные тосты и заранее составленные спичи, произнесенные в таком количестве, что сейчас их можно действительно обращать хоть к шкафу, тем самым пародируя торжественность болтовни об «идеалах добра и справедливости», – все это прошлое России воскресало на сцене с приходом Гаева. Так же как и будущее его – весьма почетная должность в банке, вероятно, быстрый уход с этой должности, объясняемый происками врагов, а на самом деле определенный полной неприспособленностью Леонида Андреевича к какой-либо полезной деятельности, затем – унизительное существование приживала где-нибудь у ярославской тетушки и бесконечные обращения к «многоуважаемым шкафам», потому что никто старого барина не слушает.
В финале брат и сестра, Раневская и Гаев, стояли в гостиной, где уже собраны вещи к отъезду, сняты портреты со стен (пятна невыгоревших обоев на месте портретов – точнейший штрих, неизменно обращающий на себя внимание в спектакле), оборваны обои. Стучат за окнами топоры, вырубающие сад. Книппер – Раневская в своем парижском костюме – похудевшая, с заострившимися чертами лица – пристально оглядывала комнату.
Гаев ничего не видел, глаза его были полны слез. Он прижимал даже не к глазам, а ко рту («вишняковский» рот Станиславского стал в этой роли чувственным ртом гурмана) носовой платок; отворачивался к окну, и зрители видели только спину плачущего человека, который повторял беспомощно и потрясенно: «Сестра моя, сестра моя…» Рядом, зво́нки и безжалостны, звучали голоса молодых: «Здравствуй, новая жизнь!..»
Все чеховские спектакли в Художественном театре исполнены ожидания будущей грозы, бури, которая изменит жизнь, но ни в одном спектакле это ощущение не было так сильно, как в «Вишневом саде». Спектакль поставлен в год русско-японской войны, поражений на Дальнем Востоке, когда у всех крепнет ощущение тревоги, неотвратимости конца старой жизни, приближения огромных перемен в России. В январе 1904 года, в день рождения автора, прошла премьера; после третьего акта к Чехову обращают торжественные речи, и Станиславский вспомнит истинно чеховскую подробность:
«Один из литераторов начал свою речь почти теми же словами, какими Гаев приветствует старый шкаф в первом акте:
„Дорогой и многоуважаемый… (вместо слова „шкаф“ литератор вставил имя Антона Павловича)… приветствуя вас“ и т. д.
Антон Павлович покосился на меня – исполнителя Гаева, и коварная улыбка пробежала по его губам».
В начале июня Чехов едет лечиться в Баденвейлер. 20 июня Константин Сергеевич пишет ему из Любимовки:
«Дорогой Антон Павлович!
Мы все и москвичи не имеем от Вас известий и волнуемся. Из открытого письма Ольги Леонардовны к жене мы знаем, что Вы хорошо доехали до Берлина, а далее… не знаем. Дай бог, чтобы Вы устроились хорошо и чтоб погода была не такая, как у нас».
Константин Сергеевич подробно описывает небывалый московский ураган, вырвавший с корнем деревья, опрокинувший карету с чудотворной иконой, после чего святыня была доставлена в полицейский участок. Кончается письмо так:
«Я с утра и до вечера читаю. Сейчас перечитываю всего Чехова и наслаждаюсь.
Жена, мать, дети шлют поклоны Вам и Ольге Леонардовне. Я целую ее ручки. Будьте здоровы и не забывайте преданного и любящего Вас К. Алексеева».
Ответа на это письмо Станиславский не получил. Светлым июльским вечером приехал в Любимовку Сулержицкий, был встревожен, не договаривал – «готовил» к известию о беде: в театре получена телеграмма из Баденвейлера о том, что 2/15 июля скончался Чехов. «Вдруг точно ледяная бритва полоснула по сердцу», – так ощутил смерть Чехова Иван Бунин. Ледяная бритва полоснула многие сердца. Константин Сергеевич 3 июля едет в поезде (везет «маманю» на французский курорт) – карандашом пишет письма Ольге Леонардовне, Марии Павловне, зачеркивает строки, снова пишет, начинает в записных книжках воспоминания о Чехова, перечеркивает, бросает – слова кажутся неточными, банальными, не выражающими истинное горе.
Станиславский ощущает смерть Чехова как сиротство в самом жестоком значении этого слова. Пишет жене о волнениях поездки с матерью («Все, что ей говорили, она не принимала и все делала наоборот»), и надо всем – главное, непоправимое: «…авторитет Чехова охранял театр от многого»; «Я не думал, что я так привязался к нему и что это будет для меня такая брешь в жизни». Переписка с Чеховым, ожидание его новых пьес определяли жизнь. После июля 1904 года ждать нечего.
Станиславский играет еще одну чеховскую роль – в спектакле памяти писателя, в «Иванове», показанном осенью 1904 года. Станиславский ставит инсценировки маленьких рассказов Чехова, показанные зимой 1904 года. «Иванова» поставил Владимир Иванович, как всегда, умно, строго, с точным ощущением эпохи – тех восьмидесятых годов, к которым относит себя Гаев.
Роль, выбранная в спектакле Станиславским, кажется, совпадает с только что сыгранным Гаевым. Снова он играет старика (в сорок один год), такого же никчемного барина, только еще более древнего, словно этому господину с выхоленными бакенбардами, в поношенном фраке исполнилось сто лет, и уже нет Фирса, который сдувал бы с него пушинки. Поэтому фрак ощутимо потерт, и сам он дряхл, не живет – доживает жизнь. Исполнитель вложил в характерность этой роли все свое умение: верность времени и сословию, преувеличенность примет времени и сословия. Не просто граф, но символ «графства», балованной бездельной жизни. Сравним фотографии Станиславского в последних чеховских ролях: это не только два разных человека, но образы разной стилистики. Гаев сделан более мягко, лирически-грустно; Шабельский ближе сатире, даже гротеску. Он абсолютно вписывается в спектакль-воспоминание о людях прошлого столетия, о восьмидесятниках, которые надорвались в стремлении перевернуть российскую действительность и угасли, сошли на нет, побежденные этой действительностью. Воспоминание о помещичьей усадьбе, хозяин которой женился на еврейской девушке, сломал жизнь себе и ей, мучится жестоко, безысходно, не зная, зачем он это сделал. О старом графе-приживале, который играет на виолончели в сумерки, тоскует о могилке жены в Париже, совершенно так же, как впоследствии эмигранты будут тосковать о сельских кладбищах возле старых церквушек.
Спектакль, построенный на опыте всех спектаклей Чехова, достойно их завершил. С «Ивановым» кончился цикл чеховских спектаклей молодого Художественного театра и цикл чеховских ролей Станиславского.
Он репетировал последнюю чеховскую роль – Шабельского, когда умерла мать. Она была уже стара, давно страдала сердцем, лечилась на курортах. Ее любили в театре, куда она приезжала с бесчисленными сластями и угощениями, – те конфеты, которые уже не нужны были детям, привозились актрисам. «Артист великий он» – написала она однажды о сыне, который все больше становится похожим на мать: разрез глаз, пристальный ясный взгляд, очертания скул, удлиненное лицо, уши, форма черепа, даже рот стал больше материнским. Она заранее распорядилась похоронами, приготовила «смертное» платье и умерла спокойно, как обычно умирают старые, выполнившие долг русские женщины. В день смерти матери, вечером, сын репетировал роль Шабельского.
1904 год – год больших утрат Станиславского. 1904 год – год больших тревог Станиславского, хотя жизнь театра все более налаживается. Театр, работающий в новом, отличном здании, действительно стал достопримечательностью Москвы, гордостью ее. «Художественный театр – это так же хорошо и значительно, как Третьяковская галерея, Василий Блаженный и все самое лучшее в Москве» – эти знаменитые слова Горького выражают отношение России к новому театру.
Действительно, Москву уже нельзя представить без серо-зеленого здания в Камергерском переулке с «Пловцом» над входом, без занавеса с белым силуэтом чайки, без строгих афиш, извещающих о премьерах Художественного театра.
Петербург начала двадцатого века немыслим без ежегодных гастролей Художественного театра. Они начинаются после закрытия московского сезона – в феврале, в предчувствии весны, ледохода, который «художественники» встречают на Неве.
Впервые театр едет в Петербург в 1901 году – едет в полном составе, со всеми декорациями. Гастролям предшествует холодно-недружелюбная столичная пресса; Панаевский театр холодно-неуютен в буквальном смысле этого слова. Но 19 февраля на всем протяжении спектакля «Дядя Ваня», которым открываются гастроли, в Панаевском театре стоит та же настороженная тишина, что и в московском «Эрмитаже». Студенты кричат с галерки «Спасибо!». В 1913 году великий поэт Александр Блок вспомнит, как он, тогда студент-юрист, на улице «орал до хрипоты, жал руку Станиславскому, который среди кучки молодежи садился на извозчика и уговаривал разойтись, боясь полиции».
Даже развязно-враждебный петербуржец, критик и драматург Юрий Беляев, верный поклонник Савиной, традиционного театра, называет Станиславского «магом и волшебником» и признает его «талантливым актером» (правда, только его – во всей труппе).
«Штокман» имеет успех небывалый – зрители после окончания спектакля влезают на сцену, сами раздвигают занавес, чтобы еще, еще раз вышел Станиславский в гриме Штокмана, в образе Штокмана.
Петербургские гастроли становятся любимой традицией Художественного театра, праздником приезда в столицу, праздником победы над враждебной прессой, праздником встречи с петербургскими студентами, с таким «идеальным критиком», как Гуревич, с такими «идеальными зрителями», как знаменитый юрист Анатолий Федорович Кони или поэтесса Ольга Чюмина, в доме которой так непринужденно-веселы вечера, куда непременно приглашаются все «художественники».
Тема постоянных острот газет и журналов начала века – все меньшая доступность Художественно-Общедоступного театра. Обозреватель «Новостей дня» иронизирует: «Что касается Художественно-Общедоступного театра, то за этот сезон он сделался совершенно недоступным. Я знаю людей, которые выигрывают и на скачках, и на бегах, и на бирже, но я не видел еще человека, которому удалось бы достать билет на „Одиноких“ иначе, как за неделю до спектакля».
Очереди в Художественный театр стали такими же, как «на Шаляпина»; студенческая очередь грелась у костров, ждала рассвета, коротая время в спорах о будущем России, потом устанавливалась очередь – не на получение билета, только на право жребия. Утром выходил распорядитель с мешочком, содержащим несчастливые и счастливые жребии, дающие право на покупку билетов. Справедливость вручалась судьбе; несчастливые мирно расходились, уповая на следующую продажу билетов, – обладатели счастливых жребиев выстраивались в новую очередь. Абонемент в Художественный театр стал модой и традицией, как весенние выставки, как гулянья в Сокольниках. С введением системы абонементов посещение спектаклей вообще становится проблемой. Правда, надо сказать, что любой коммерческий, частный театр ввиду такого успеха повысил бы цены на все места, раз что на них такой спрос. В Художественном театре сохраняется дешевизна «средних» мест и демократического верхнего яруса, театр внимателен к тому, что мы теперь называем «заявками» студентов, театр непременно выделяет на каждый спектакль места для тех зрителей, которые редко попадают в театры, – для рабочих (излишне говорить, что рабочие Алексеевской фабрики пользуются неоспоримыми привилегиями).