Текст книги "Станиславский"
Автор книги: Елена Полякова
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 40 страниц)
На этот раз Станиславский ставит спектакль цельный, поражающий точностью режиссерского замысла, единством его выполнения, – словно музыка Саца, открытого для Художественного театра Станиславским, определила весь этот мрачный спектакль. Но актерское искусство здесь вовсе не основа спектакля, лишь элемент его, равноправный с музыкой, с работой художника.
Константин Сергеевич и здесь идет от правды чувств и характеров персонажей. Мебель может быть обозначена веревочными силуэтами, но, когда исполнитель главной роли Леонидов переставил стул без внутреннего оправдания, просто по указанию режиссера, режиссер сразу же поправляет его: «Найти повод. Например, так сердит на жену, что не хочет сидеть за одним столом». Автор все время подчеркивает абсурдность мелких желаний, мелких действий Человека и всех людей своей пьесы: в углу стоит Некто в сером, бесстрастно отмеривающий жизнь, свеча-жизнь неумолимо сгорает, укорачивается, а люди заняты обогащением, балами, завтраками. Человек ворчит на жену, которая пролила молоко, а свеча его жизни все уменьшается…
Станиславский развертывает этот эпизод в сцену, он заставляет Леонидова не подхватывать каплю молока – осторожно слизать ее с шеи женщины. В основе заострения, гротеска должна лежать все та же единая, всегда необходимая правда жизни: «Целая отдельная сцена (большая) – лизание шеи: он это делает не для того, чтобы целовать и кокетничать с нею, а для того, чтобы действительно спасти лишнюю каплю. Все это проделывается очень (Станиславский подчеркивает это слово) деловито и серьезно, точно операция».
Но совершенно как в работе над «Драмой жизни», реальность задач и указаний Станиславского подчеркивает плоскостность самой пьесы, расчетливый рационализм авторского решения. Сама поэтика символистской драматургии, достаточно полно развитая в данной пьесе Андреева, в основе своей глубоко чужда Станиславскому. Осуществление технических, живописных задач ненадолго захватывает его; люди-силуэты, которые мерно и зловеще двигаются под музыку Саца, картонны сравнительно с тем великим сальвиниевским искусством трагедии, которое мечтает возродить на сцене Станиславский. Мейерхольд ставит одновременно ту же пьесу в петербургском театре Комиссаржевской – декорации принадлежат другому художнику, пространственное, пластическое, звуковое решение его иное, и все же спектакли схожи отсутствием в них истинной актерской правды, живого волнения. «Жизнь Человека» в Художественном театре осуществляет мечтания Станиславского и Мейерхольда в Студии на Поварской и, осуществляя, доказывает их чуждость самой природе, истинной основе таланта Станиславского.
Кажется, что и в следующем спектакле Станиславский продолжает поиски Студии на Поварской, «Драмы жизни», «Жизни Человека».
«Синяя птица» для Станиславского – тоже драма жизни и жизнь человека, никак не менее серьезная и нужная, чем предыдущие спектакли. Закономерно, что его обращение к труппе после прочтения сказки Метерлинка начинается так, словно он собрался ставить новую пьесу Андреева.
Станиславский напоминает актерам о настроении, с которым ставил он «Жизнь Человека», о том, что объединяет Метерлинка, Андреева, Кнута Гамсуна:
«Человек окружен таинственным, ужасным, прекрасным, непонятным…
Это таинственное или бессмысленно обрушивается на молодое и жизнеспособное, что больше всего трепещет на земле, или оно засыпает снегом беспомощных слепцов, или оно удивляет и ослепляет нас своими красотами.
Мы тянемся к таинственному, предчувствуем его, но не понимаем.
Иногда, в повышенные минуты наших чувствований, на секунду наши глаза прозревают, – и снова смрад действительности заволакивает едва прояснившиеся таинственные контуры…
Человек царствует на земле и думает, что он познал мировые тайны. На самом деле он знает мало.
Самое главное скрыто от человека. Так живут люди среди своих материальных благ, все более удаляясь от духовной, созерцательной жизни».
Город для Станиславского «смраден», «черен» – это современное блоковское, брюсовское восприятие, страх урбанизма, свойственный художникам и литераторам двадцатого века: «Дым фабрик скрывает от нас красоту мира; мануфактурная роскошь ослепляет нас, а лепные потолки отделяют нас от неба и звезд».
Но еще закономернее отход Станиславского в новом спектакле от мрачной темы Человека и его Судьбы-Смерти к теме Человека и его Судьбы – устремленности к Счастью. Поэтому за «гамсуновско-андреевским» вступлением следует изложение принципов будущей постановки, идея и тональность которой противостоят «Жизни Человека», а не наследуют ей:
«Постановка „Синей птицы“ должна быть сделана с чистотой фантазии десятилетнего ребенка.
Она должна быть наивна, проста, легка, жизнерадостна, весела и призрачна, как детский сон; красива, как детская греза, и вместе с тем величава, как идея гениального поэта и мыслителя».
Самим режиссерам спектакля – Станиславскому и Сулержицкому – свойственна эта наивность, чистота фантазии десятилетних детей, увлеченно играющих в «страшное», одушевляющих все окружающие вещи, разговаривающих с кошками и собаками.
Для Станиславского общение с детьми всегда было легким; в детских комнатах, где Кира и Игорь учили языки и занимались музицированием, он был не пугающим пришельцем из взрослого мира, но желанным и веселым гостем, который не только поддерживал – изобретал игры. В проявлениях горя взрослого Станиславский может усмотреть фальшь; детское горе, детский плач вызывают у него единственную реакцию доброго человека – помочь, утешить.
Приятная встреча с Горьким в Ессентуках в 1903 году прерывается неожиданным происшествием, реакция на которое одинакова у Станиславского и у Горького: «…мы улизнули есть шашлык. Только что сели в отдельный сад, слышим душу раздирающий крик. Бьют ребенка в кухне. Устремились туда – спасать его. Горький вырвал ребенка, изругал мать. Произошел легкий скандал».
Режиссер сразу, с первой беседы ведет участников спектакля к тому, что ему самому дано изначально:
«Сведите дружбу с детьми, вникните в их мир, приглядывайтесь больше к природе и вещам, которые нас окружают, сдружитесь с собакой и кошкой и почаще заглядывайте через глаза в их души».
Он устремлен к созданию гармонического спектакля – в этой гармонии сливаются актеры, художник Егоров, композитор Илья Сац, режиссер Сулержицкий. Он учит актеров быть на сцене детьми – действовать с полной верой в самые невероятные обстоятельства, как дети в играх. Все этому способствует, помощники по спектаклю сохранили от своего детства наивность и увлеченность играми-чудесами – Сац ищет музыку, соответствующую этим играм, Сулержицкий ищет правду, полную серьезности сказки.
Их общая вера в изначальную доброту человека, их понимание прелести сказки для ребенка и для взрослого приводят к созданию спектакля-сказки такой чистоты, цельности, фантазии, полной веры в правду происходящего, что спектакль этот так и остался в театре двадцатого века Сказкой Сказок для детей и взрослых. Эту постановку Станиславского впоследствии повторяли, ей подражали, ее далеко обгоняли в фееричности, в технике чудес, но ее не могли превзойти в сочетании сказочности и простоты, полной веры в реальность жизни семьи бедного дровосека и в чудеса, которые произошли в этой жизни. Уходя от реальности в сказку, создатели спектакля в то же время остаются совершенно верны этой реальности. Станиславский и Сулержицкий озабочены не только поисками сказочных эффектов, но тем, чтобы сохранить полную правду дома дровосека с самодельными деревянными детскими кроватками, с потускневшей медной посудой. Для Станиславского и Сулержицкого важны в одинаковой степени чудесные обстоятельства действия и полная вера исполнителей в эти чудеса, абсолютная оправданность храбрости мальчика при встрече с Ужасами, восхищенных или испуганных восклицаний девочки, которая видит умершую сестру: «А у Полины тот же прыщик на носу!»
К 1908 году, ко времени работы над «Синей птицей», Метерлинк, пожалуй, самый модный драматург; его изысканные трагедии играет Сара Бернар, их ставят Мейерхольд в Петербурге и Люнье-По в Париже. Метерлинковские мотивы пронизывают творчество поэтов и художников, собрания сочинений Метерлинка, украшенные декадентскими гирляндами и силуэтами длинноволосых девушек, издаются на десятках языков.
«Синяя птица» – один из многих спектаклей Метерлинка на русской сцене этого времени. Спектакль эпохи реакции, безвременья, декадентских призывов к смерти-освобождению. Спектакль, противостоящий мраку, безвременью, призывам к смерти, как противостоит яркая, нежная, золотисто-лазоревая гамма этого спектакля черному бархату безысходной «Жизни Человека».
В письме Станиславскому, написанном в самом начале его работы над «Синей птицей», Метерлинк опасается возможной утраты «юмора», легкости пьесы, но опасения эти более чем напрасны. Станиславского привлекают и радуют именно те качества, которые отличают сказку Метерлинка от его печальных модернизированных пьес-легенд. Также и в самом Метерлинке его привлекает не многозначительность, не надломленность, но простота и человеческая мягкость.
Юмор автора никак не умаляется, напротив – воплощается в спектакле, сливается с юмором самого Станиславского, который не исчезает даже в патетической картине Царства Будущего: «Хорошо бы вдали дать безмолвно сидящие фигуры (т. е. ковыряющие в носу, сосущие палец и пр.) – из настоящих детей».
Метерлинк мечтал, чтобы в «Синей птице» актерами были сами дети. Но когда в Париже стали действительно репетировать с детьми, сказка потеряла свою детскую прелесть. Малолетние актеры засыпали на репетициях, не воспринимали условности театра, не хотели выполнять указания взрослых; предвосхищалось все, что будет происходить впоследствии на киносъемках, с той разницей, что в кино можно однажды снять удачный эпизод, а в театре нужно повторять его многократно, уже перед зрителями.
У Станиславского в спектакле были заняты актеры – и молодые и опытные, маститые; все они верили в полную правду своих сказочных персонажей, они жили в образах мальчика Тильтиля, девочки Митиль, Феи, преданного Пса, коварного Кота, толстого Хлеба с тем же ощущением «я есмь», которое определяло жизнь чеховских героев.
Этот спектакль Станиславского не менее гармоничен, чем «Три сестры», но гармония здесь была иная – сказка преображала жизнь в царство волшебное, прекрасное, но вовсе не отчужденное от этой простой жизни. Одинаково бедны были одежды матери и маленькой дочки – клетчатые юбки, сабо, чепчики. Картофель в мешке, рукомойник, огонь в очаге – все было то самое, простое, необходимое людям; и в этих простых, первоначальных вещах – в Хлебе и Молоке, в Огне и Воде – жила душа. Дети поворачивали алмаз, и бедная хижина дровосека озарялась золотым искрящимся светом, преображавшим деревянные кроватки, тяжелую квашню, грубый очаг; предметы оживали в белых струях молока, в буро-алом пламени, в теплой мякоти хлеба, в белизне сахара; спектакль этот был для взрослых, знающих, что Синяя птица всегда улетает, и для детей, верящих, что Синюю птицу можно поймать.
Спектакль шел и шел – и был триумфом Станиславского, когда остались в прошлом все его символистские увлечения. Прозрачно звучали голоса актеров, сплетаясь в единую мелодию; пели хоры, бесконечно повторяя «Мы длинной вереницей идем за Синей птицей, идем за Синей птицей, идем за Синей птицей…». Возникали в золотистом тумане дедушка и бабушка – на скамейке, возле деревенского домика, той же родительской хижины, преображенной воспоминаниями. Возникали в золотом тумане очертания дворца феи Берилюны и Лазоревого царства, где Время выводило детей в грядущую жизнь.
В том же 1908 году Станиславский писал о своих поисках: «Опять поблуждаем, и опять обогатим реализм». «Синяя птица» была спектаклем, обогатившим реализм.
В первых обращениях Станиславского к приемам условного театра тягостна была дисгармония, разнобой между плоскостно обобщенными декорациями и привычной манерой актеров; в «Жизни Человека» единство достигалось потерей актерской живой индивидуальности, отходом от нее, а в «Синей птице» – полным, совершенным слиянием в единое целое актерского исполнения, сочетающего серьезность, юмор, реальность, наивность, патетику, лирику, и музыки Саца, работы художника.
Спектакль Станиславского стал спектаклем для всех поколений.
«Синяя птица» идет часто, ее охотно играют актеры. Неизбежно спектакль слаживается, сглаживаются недостатки премьеры, выверяется ритм. И так же неизбежно после нескольких сезонов, после десятков спектаклей уходит живое волнение исполнителей: они привычно произносят реплики, делают привычные переходы. Еще ничего не замечают зрители, для них спектакль остается чудом, а Сулержицкий делает уже в книге протоколов спектаклей длинную запись о том, как равнодушны стали исполнители, как «заболтали» они свои реплики, как бездумны их действия на сцене.
Он поименно называет актеров, делает им «персональные внушения» и высказывает опасения, относящиеся к сущности театра, к его будущему:
«Каким образом поддержать художественность исполнения пьесы, идущей так много раз, как „Синяя птица“?
…За немногими исключениями (почему-то выпадающими на маленькие роли), актеры от спектакля к спектаклю мало-помалу становятся не „творцами“, а „докладчиками“ роли, как определяет такой род исполнения Константин Сергеевич.
И должен сказать – очень плохими докладчиками. Этого мы не умеем… Роли теряют рисунок и расплываются в каком-то кисло-сладком сентиментализме – этой язве театра… Целые роли ведутся уже на голом театральном подъеме, в котором нет возможности доискаться какого бы то ни было смысла.
Вообще, чтобы выразить одним словом, – отличительной чертой исполнения пятидесятых спектаклей, как это ни странно прозвучит, является поразительное отсутствие содержания, „Макаров-Землянский“, как говорит Константин Сергеевич. Скучно, нудно, не нужно все это.
Выручает гипноз: „Московский Художественный театр“.
Надолго ли его хватит?
Все это убожество исполнения всей своею тяжестью ложится на белую чайку, прикованную к серому занавесу.
Не слишком ли большую тяжесть взваливаем мы на ее прекрасные, но хрупкие крылья? Не улетела бы она от нас – она ведь вольная птица.
….Фабрика в полном ходу.
Разве это не страшно? Для чего все это?
Где жизнь? Как ее вернуть? Как удержать?
Л. Сулержицкий».
За этой записью следует приписка Станиславского, превратившаяся в самостоятельную запись на темы, которые неотступно волнуют его сейчас, в 1909 году.
«Протокол прекрасно выражает мои муки и опасения. Очень будет жаль, если товарищи отнесутся к этому протоколу холодно или недружелюбно. Желательно, чтобы каждый серьезно вник в смысл и повод, заставивший с такой горячностью писать эти страницы…». Пишущий подчеркивает самое важное для него: дело не в отсутствии дисциплины, напротив – спектакль идет слаженно, внешняя дисциплина нужна в театре, но не составляет его основы.
«…Кроме дисциплины и порядка есть что-то другое, что может подтачивать художественное дело.
Есть ремесло актера (представление), и есть искусство переживания.
Никогда наши и вообще русские актеры не будут хорошими ремесленниками. Для этого надо быть иностранцем. Наши артисты и наше искусство заключается в переживании.
Каждую репетицию, каждую ничтожную творческую работу нужно переживать. Этого мало. Надо уметь заставить себя переживать.
И этого мало – надо, чтобы переживание совершалось легко и без всякого насилия.
Это можно, это достижимо, и я берусь научить этому искусству каждого, кто сам и очень захочет достигнуть этого.
Согласен с Л. А. – в этом и только в этом будущее театра.
Без этого я считаю театр лишним, вредным и глупым.
Теперь я свободен. В будущем сезоне буду очень занят.
Впредь я отказываюсь работать по каким-нибудь иным принципам.
Приглашаю всех, кто интересуется искусством переживания, подарить мне несколько часов свободного времени. С понедельника я возобновляю занятия.
В 1 час дня я буду приходить в театр для того, чтобы объяснять ежедневно то, что театр нашел после упорных трудов и долгих поисков.
Организацию групп и порядка и очереди я на себя не беру.
К. Алексеев».
Так на «пьесе поисков» – на «Синей птице» – доказывает Станиславский, что театр осуществляет свое назначение только тогда, когда каждый спектакль становится спектаклем поисков; что спектакль единожды осуществленный и затем механически повторяемый относится лишь к «искусству представления», в то время как нужно всем актерам стремиться к «искусству переживания», отводя «представлению» подчиненное место. В каждом спектакле будет он разрабатывать теперь новую актерскую технику, вернее – вечную актерскую технику, основанную на законах высшего искусства театра – искусства переживания. В каждом спектакле будет он теперь добиваться полной правды актерского самочувствия и всех сценических действий актера, той сосредоточенности, с которой должен выходить на сцену истинный актер.
После «Горя от ума» отчетливой и непрерывной становится прежде прерывистая в Художественном театре линия русской классики. Устремленный в начале целиком к современности, театр обращается к пьесам, которые идут на русской сцене в течение десятков лет, составляя неотъемлемую принадлежность репертуара императорских театров и провинции, давая возможность проявления актерских дарований и в то же время обрастая лжетрадициями, условностями, штампами. Какие там «образцы из жизни» для провинциальных актеров, играющих «Ревизора» в двадцатом веке! Все заранее известно не только актерам, но любому зрителю: откуда выйдет городничий, как будут его слушать чиновники, в каких нарядах будут дамы, как будет исполнитель роли Хлестакова проводить сцену вранья, а городничий говорить: «Чему смеетесь?»
Станиславский и Немирович-Данченко в совместной постановке «Ревизора» в 1908 году возвращают действие реальности первых десятилетий прошлого века, как возвращали ей «Горе от ума». Все верно захолустному провинциальному городку, как в комедии Грибоедова все было верно московскому особняку. Недорогая мебель, обитая материей, длинный стол, покрытый свежей скатертью, портреты и олеографии на желтеньких с узорцем обоях, чернильницы, вицмундиры, жилеты, фраки, наряды дам – все верно старым альбомам и гравюрам. В то же время задача воплощения не только исторической эпохи, но неповторимой стилистики данного автора, данной пьесы становится первостепенной задачей театра, акцентируется режиссурой гораздо настойчивее, чем в недавней работе над «Горем от ума». К неповторимости Гоголя Станиславский хочет подойти через тот метод работы с актером, который он так усердно ищет, проверяет, разрабатывает и который называет «психо-физиологическим». Отстаивая свое понимание «Ревизора» как «пьесы наивности», пьесы провинции, действующие лица которой сочетают простодушие со страхом, он пишет Л. Я. Гуревич, приводя в качестве доказательств своей правоты примеры сегодняшней наивности и хамства, которое благополучно дожило до 1908 года:
«Недавно, на днях, я видел своими собственными глазами, как один известный в Москве барчонок в минуту раздражения выплеснул стакан с вином в лицо половому, который не вовремя доложил ему что-то. И половой конфузливо улыбался…
Я Вам рассказывал о дочке городского головы провинциального города, которая в декольте и в розовом атласном платье в тридцатиградусную жару выходила к приходу парохода, чтоб встречать негритянского короля из Негрии.
Все это происходит в XX веке, что же было во времена Гоголя?
Все эти мелочи и создают ту атмосферу наивности, в которой могла разыграться история с ревизором».
Тут же – о своем деле, целиком его захватившем:
«Какие же новости Вам сообщить? Вот Вам одна, о которой никто еще не знает.
Десятилетняя деятельность наших актеров выработала невольно благодаря ежедневным спектаклям и утомительной актерской деятельности приемы, привычки, вредные для художника. Труппа сознала это и решила бороться с ними. Всю труппу и школу разделили на группы, и теперь каждый день мы собираемся и друг у друга исправляем то, что считаем нежелательным… При такой проверочной работе можно урегулировать и проверить свое творческое самочувствие».
В этой начатой работе по внутреннему преобразованию театра Станиславский имеет великого помощника – самого Гоголя. Его размышления о «гвозде» роли, о «круге» ее продолжаются Станиславским – эти гоголевские термины он применяет на репетициях комедии, которой необходимы «давно известные истины» актерской правды, актерской сосредоточенности. При устремленности режиссуры к раскрытию гоголевской комедийности, к быту преувеличенно-обобщенному в спектакле преобладает все же бытовая правда эпохи; в «Ревизоре» лишь намечается дальнейший путь к прочтению русской классики, но намечается отчетливо.
Десятилетний юбилей МХТ Станиславский встречает как великий режиссер и актер современного театра и как великий режиссер и актер классики. В самом МХТ, конечно, готовятся к юбилею с его торжественными речами и приветствиями, и приветствий будет много, и все юбиляры будут торжественно взволнованы. Константин Сергеевич произнесет 14 октября 1908 года благодарность всем, почтившим театр вниманием («за такое внимание русского общества благодарить словами невозможно – у меня нет этих слов»), и прочитает подробный отчет о его десятилетней деятельности.
Отчет этот он готовил долго, старательно; еще в начале года записал в очередной записной книжке: «Приближается десятилетие театра» – и перечислил длинную цепь счастливых случайностей, определивших его собственную жизнь и образование МХТ. Подивившись и заново порадовавшись этим случайностям, он понял, как не случайны были они, и подчеркнул закономерности жизни театра, то, что все достигнуто «с помощью таланта и труда».
Обращаясь к прославленной режиссерской части МХТ, начал разговор о ней так: «Говорят, что режиссеры в нашем театре – деспоты. Какая насмешка! Режиссеры у нас – это несчастные загнанные лошади». Затем сжато, точно, афористично определил принципы развития собственной режиссуры. На десятом году жизни театра он отверг те основы, с которых начинал, которым так долго был верен: «Режиссер – это был центр, от которого исходили лучи». Сейчас этот режиссер-центр, режиссер-солнце утверждает: актеры должны не принимать готовый замысел спектакля, созданный режиссером, но сами должны формировать, создавать его. Цельный спектакль может родиться только из этих поисков всего коллектива, исходная точка которых – труд актера-творца, а конечная точка – образ, созданный актером с помощью режиссера, художника, помогающих исполнителям взрастить, создать собственные образы, а не предписывающих их решения (как предписывал «режиссер-солнце»).
Но, наметив эволюцию театра, Станиславский оставляет и эту записную книжку и делает новый набросок, где снова подчеркивает прежде всего связь с живыми традициями прошлого: «…Художественный театр возник не для того, чтобы уничтожить старое, но для того, чтобы восстановить и продлить его. Завет Щепкина – это высшая форма искусства».
Снова обрывает Станиславский свой набросок. В год десятилетия великого дела ему приходится не только работать над спектаклями, по отстаивать свои новые принципы работы над спектаклями. Отстаивать реально, перед целой комиссией, составленной из актеров, из сотрудников театра, которым правление поручило выяснить причины увеличения количества репетиций, удлинения срока выпуска спектаклей. Вовсе не весь театр принимает искания Станиславского, многие актеры предпочитают привычно выполнять точные указания и предложения режиссера, нежели «искать образы» самостоятельно.
В феврале-марте юбилейного 1908 года Станиславскому приходится отвечать собранию пайщиков театра за свои эксперименты, приходится отстаивать необходимость поисков, изменение методов работы. В центре каждого заседания – выступления Станиславского, его разъяснения, ответы на вопросы.
Осторожно, корректно говорится на этих заседаниях о разладе между основателями театра.
Станиславский отвечает: «Я не вижу разлада. Я повторяю, что люблю Владимира Ивановича и считаю, что разойтись мы не можем ни при каких условиях. Если и были недоразумения, они никак не указывают разлада. Повторяю: если бы ушел Владимир Иванович, то немедленно ушел бы и я».
Он говорит о необходимости эволюции театра в целом и соотношений его руководителей, о том, что даже взаимное охлаждение есть необходимость живого процесса, как и расхождения в поисках нового: «Это не разлад, не разъединение, а художественная свобода».
Недавно он писал о театре: «Недолго ему осталось жить». Прежде он не оглядывался на старое, завершенное, отходящее дело, устремляясь только в будущее, в новое, будь то Общество искусства и литературы или Художественно-Общедоступный театр. Сейчас, обращаясь в будущее, образуя новые поиски, опыты, студии, труппы, он делает это внутри Художественного театра, ради Художественного театра, чтобы его поднять и обновить, а вовсе не уйти в иное дело, как было прежде. Так – «недолго осталось жить» – он мог написать о театре в личном письме. В публичном же выступлении звучит уверенность в мощном продолжении жизни этого организма: слишком необходим он не только основателям, пайщикам, актерам, но самой культуре России.
Поэтому так уверенны слова Станиславского: «Нельзя лишить москвича Художественного театра. У нас сосредоточено все русское, а пожалуй, и европейское искусство. Мы можем ругаться, но разойтись мы не имеем нравственного права. Повторяю, в наших руках русское искусство». Станиславский убеждает правление театра, что изменение метода работы режиссуры и актеров не его личная прихоть, но необходимость, что взаимоотношения старейшего актерского искусства и молодого режиссерского искусства тоньше, сложнее, изменчивее, чем это представлялось прежде ему самому.
Он просит пайщиков театра предоставить ему право выбора одной пьесы в сезон «для исканий» – пайщики соглашаются. Но каждая пьеса, над которой работает Станиславский, неизбежно становится «пьесой для исканий». В 1908 году «пьесами для исканий» оказываются и «Синяя птица» и «Ревизор». Работой над ними начинается юбилейный сезон, который Станиславский предваряет письмом к Немировичу-Данченко:
«Обнимаю Вас, поздравляю с новым сезоном. Как-никак – с ссорами, иногда с нетерпимостью, иногда и с жестокими выходками, капризами и другими недостатками, – а мы все-таки десять лет оттрубили вместе. Для России и русских – это факт необычный. Дай бог оттрубить еще столько же и научиться любить достоинства и не замечать недостатки, от которых, увы, в 45 лет трудно, хотя и надо избавляться. Поздравляю с десятилетием.
Сердечно преданный и любящий К. Алексеев».
Утром 14 октября 1908 года труппа собралась в театре: была масса цветов, хор «Слава», приветственные речи, пение Шаляпина, телеграммы, адреса, речи, среди них – наконец-то завершенная речь Станиславского о прошедших десяти годах, в течение которых столько было найдено, – и о грядущих годах, в течение которых поиски должны продолжаться:
«Мы натолкнулись на новые принципы, которые, быть может, удастся разработать в стройную систему…
…Идя от реализма и следуя за эволюциями в нашем искусстве, мы совершили полный круг и через десять лет опять вернулись к реализму, обогащенному работой и опытом.
Десятилетие театра должно ознаменовать начало нового периода, результаты которого выяснятся в будущем.
Этот период будет посвящен творчеству, основанному на простых и естественных началах психологии и физиологии человеческой природы.
Кто знает, быть может, этим путем мы приблизимся к заветам Щепкина и найдем ту простоту богатой фантазии, на поиски которой ушло десять лет.
А потом, бог даст, мы опять возобновим наши искания, для того чтобы путем новых эволюций вернуться к вечному, простому и важному в искусстве».
Как мы помним, Станиславский говорил правлению театра о необходимости «пьесы для исканий» – хотя бы одной в год. Он видит «пьесой для исканий» «Песню Судьбы», которую Блок читал ему во время петербургских гастролей в мае 1908 года. «Станиславский страшно хвалил», – записывает в дневнике автор. Переписка Блока и Станиславского пространна и оживленна в течение всего 1908 года, хотя вскоре становится ясно, что Станиславский больше увлечен личностью Блока, чем его пьесой, которую он вряд ли поставит. Режиссер пишет об этом откровенно: «…не полюбил действующих лиц и самой пьесы. Я понял, что мое увлечение относится к таланту автора, а не к его произведению».
Свойство Станиславского – не только абсолютный слух на фальшь, но абсолютное ощущение истинного таланта. Словно притяжение равных величин – его отношения с Горьким, с Блоком. Они могут расходиться, спорить, но отношения их всегда будут равновеликими, далеко выходящими за пределы постановки или непостановки пьесы. В письмах Блоку по поводу «Песни Судьбы» Станиславский откровенен и подробен в размышлениях о главном в искусстве, – откровенен в том, что так же насущно для адресата-собеседника: «Иногда – и часто – я обвиняю себя самого. Мне кажется, что я неисправимый реалист, что я кокетничаю своими исканиями в искусстве; в сущности же, дальше Чехова мне нет пути. Тогда я беру свои летние работы и перечитываю их. Иногда это меня ободряет. Мне начинает казаться, что я прав. Да!.. Импрессионизм и всякий другой „изм“ в искусстве – утонченный, облагороженный и очищенный реализм».
Эта тема непременных поисков, которые непременно приводят к новому этапу реализма, пронизывает все устремления Станиславского, в частности все его замыслы юбилейного, ответственного 1908 года: особенно привлекает его мотив обновления самой жизни, освобождения ее от мелочной, сложившейся повседневности – хотя бы ценой гибели. Этот мотив ухода, блужданий, поисков дороги под песню ветра, слышный в «Драме жизни», определяет его интерес к пьесе Блока, к самому поэту, существо которого пронизано ощущениями бездомности, бездорожья, предчувствием губительной и очистительной грядущей бури.
Станиславскому так нужна «пьеса для исканий», воплощающая тревогу времени, что он сам обращается к драматическому жанру. Его «фантазия в четырех действиях» под названием «Комета» тональностью своей разительно схожа с пьесами Блока или Леонида Андреева.
«Улицы, развалины, пожары, разорение, трупы» – ремарка автора к первому действию. Выползает откуда-то нищая старуха – она была пьяна и не знает, что над Землей прошла комета, уничтожившая все живое. Старуха грабит мертвых, связывает в узлы их вещи, а в это время свистит ветер, шуршат бумаги, летят по ветру ненужные деньги (так же бумаги будут устилать асфальт мертвого города в фильме Стэнли Креймера «На берегу»). Видения изощренно страшны: ветер играет полами шинели мертвого городового, стоит извозчичья пролетка – кучер упал с козел на тротуар, а седок лежит в пролетке. В тишине раздается голос. «Живые, откликнитесь!» – и появляется Рудокоп, работавший в шахте во время вселенской катастрофы. Но только эхо отвечает живому голосу. «Вечер, закат, подымается пар и смрад, а на горизонте является удаляющаяся комета». Рудокоп говорит с эхом о том, что он всю жизнь страдал в бедности, а теперь стал богат и свободен. Дальше следуют наброски о спасении молодой женщины, о том, как спасшиеся читают вчерашние газеты, как понимают ценность продуктов и бесценность денег. Пьеса вызывает ассоциации с «Борьбой миров» Уэллса, с «Землей» Брюсова (которая была в свое время объявлена в репертуаре Студии на Поварской), со стихами Блока, посылающего проклятия грохочущему городу и пророчащего неизбежность его внезапной гибели, великой катастрофы и Страшного суда.