Текст книги "Станиславский"
Автор книги: Елена Полякова
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 40 страниц)
В январе 1926 года на московских улицах появляются афиши, извещающие о премьере «Горячего сердца» Островского. В этой пьесе Станиславскому довелось играть Барина с большими усами – в спектакле Общества искусства и литературы. К этой пьесе, которая достаточно редко шла на сцене (хотя среди исполнителей ее – М. П. Садовский, Варламов, Давыдов) и традиционно считалась второстепенной у Островского, он обращается как режиссер в 1925–1926 годах, когда театры – каждый по-своему – увлеченно воплощают лозунг, провозглашенный Луначарским: «Назад к Островскому!». Островский идет в Малом театре, радуя неувядаемой, крепкой традиционностью, умением актеров создавать точные реалистические портреты людей прошлого – портреты, неизбежно включающие новую оценку их. Островский идет в молодежной студии, которая превращает его неторопливое действие в эксцентриаду, используя пьесу как предлог для создания головокружительного современного зрелища. В знаменитом «Лесе» Мейерхольда 1924 года по деревянному мостику-конструкции проходят вечные странники, бродячие актеры Счастливцев и Несчастливцев; помещик Милонов преображается в попа, Гурмыжская превращается в эксцентричную циркачку. Звучит мелодия «Кирпичиков», разыгрываются короткие эпизоды, сочетающие темы вечные и темы современнейшие. В них неистощимо остра режиссура, целиком подчиняющая себе автора, воспринимающая пьесу как предлог для создания спектакля: сам Островский, его действие, его логика развития характеров, его мировоззрение оттеснены иным действием, иными характерами, иным мировоззрением.
Станиславский не видел спектакля, хотя слышал о нем, конечно, очень много. Он вообще не видел еще ни одного спектакля Театра имени Мейерхольда, хотя с Всеволодом Эмильевичем встречается, переписывается дружески.
В октябре 1925 года он впервые приходит в ТИМ. Радуется спектаклю «Мандат», говорит о решении последнего действия (там движется не только сценический круг, но сами стены): «Мейерхольд добился в этом акте того, о чем я мечтаю».
Через неделю, 27 октября, смотрит подготовленные молодым режиссером И. Я. Судаковым три акта комедии Островского «Горячее сердце» – и на следующий день начинает сам увлеченно вести репетиции.
Помощник режиссера в дневнике репетиций констатирует, что «Константин Сергеевич убирает все штампы, освобождает все, где есть нажим», подчеркивает, что задача исполнителей – «везде искать простоту и правду». Он увлечен поисками этой правды самочувствия всех персонажей, правды времени, в которое происходит действие, – безвозвратно ушедшего времени городничих, нищих, просителей, купцов-самодуров и их бессловесных слуг. В то же время он ищет вместе с актерами яркую театральную форму воплощения этой жизни. Мизансцены, которые он подсказывает актерам, кажутся невероятными в своей выдумке, неожиданности, остроумии:
«Когда всклокоченный, растерзанный Гаврило выскакивает на крыльцо и прыгает с него во двор, понятно, что он ничего не соображает, попадает под ноги Матрене, сбивает ее с ног, сам падает, а Матрена усаживается на него…
– Не меняйте мизансцены, – слышится голос Константина Сергеевича из зала. – Матрена великолепно сознает выгодность своего положения: сидеть на поверженном Гавриле. „Кто здесь хозяин? – как бы говорит она. – Ты, Параша, „законная“ дочка, или я, твоя мачеха? Хочу и сижу на твоем воздыхателе!“»
Во время репетиций оперы «Майская ночь» он давал приз – серебряный полтинник – актеру, который придумывал самую удачную шутку, неожиданную мизансцену. В «Горячем сердце» много пришлось бы раздать полтинников – актеры увлекаются игрой в «разбойников», превращают во вдохновенную импровизацию обслуживание пьяного Хлынова, а Станиславский поощряет их: «Имейте в виду, что Хлынов сам не ходит – его водят и не один стул носят за ним, а двадцать стульев». Москвин дополняет: «И чтоб из пушки палили, как только я сяду на какой-нибудь стул».
Актеры ждут этих репетиций как праздников – и праздник продолжается весь день, потому что Константин Сергеевич, как всегда, забывает, что пора кончать репетицию, что время подходит к началу вечернего спектакля. Заведующий литературной частью Павел Александрович Марков был на репетиции четвертого акта, сцены «разбойников». Станиславский сидел в зрительном зале, а актеры на сцене импровизировали. «Сам Москвин порою беспокоился, пытливо спрашивая окружающих, не перешел ли он пределы допустимого МХАТом вкуса, зная за собой опасную способность увлечься и „перехлестнуть“, – вспоминает Марков. – Но Станиславский, увлеченный и своей фантазией, и фантазией Москвина, и самим образом Хлынова, крикнул Москвину, когда на сцене появилась фантастическая лошадь: „Доите ее, доите ее!“ – и смеялся до слез, до умиления талантом великого русского актера».
Он наслаждался текстом Островского, каждой репликой – он принимал всю композицию пьесы, цельность ее построения, развитие характера каждого персонажа. В то же время Станиславский подходил к «Горячему сердцу» так, словно до него никто не ставил эту комедию. Он доказывал, что «зерно» сегодняшнего спектакля не может, не должно быть привнесено режиссером, что тот обязан идти, как принято говорить, из глубины авторского замысла, точнее сказать – в глубину авторского замысла, с полной верой в этот замысел, в необходимость именно его сегодняшнему дню, с верой в характеры, данные драматургом, в самое построение пьесы, потому что в авторском замысле все существенно.
Станиславский обычно не декларировал в своих трудах верности автору, не подчеркивал вообще этой темы, хотя высказывался по этому поводу Достаточно категорично. Для него «искусство театра во все времена было искусством коллективным и возникало только там, где талант поэта-драматурга действовал в соединении с талантами актеров. В основе спектакля всегда лежала та или иная драматическая концепция, объединяющая творчество актера и сообщающая сценическому действию общий художественный смысл». Для него верность «драматической концепции» сама собою разумелась, он понимал под нею прежде всего верность самой исторической реальности действия и непременное воплощение стилистики драматурга. В этой стилистике есть свои, достаточно резкие градации: Станиславский играл и мягкого, бытового Островского – сейчас он видит «ревизоровский план» старой пьесы, остроту сатиры. Он не оглядывается на достаточно устойчивую трактовку «Горячего сердца» как бытовой комедии. Он вчитывается в саму пьесу. Воплощает ее подзаголовок, который до той поры как бы оставался невидимым для театров, ставивших пьесу, и актеров, ее игравших. Ведь у Островского «Горячее сердце» не просто комедия, а «комедия из народного быта с хорами, песнями, плясками». Этот подзаголовок пьесы, данный Островским в черновой рукописи, во многом определяет ее сущность и стилистику.
«Комедия из народного быта с хорами, песнями, плясками» – так мог назвать свой спектакль Станиславский. Как и Островский, он воплощает прежде всего народную точку зрения на персонажей пьесы, на всю ее ситуацию. Сонное и темное царство Курослеповых и разгул безобразной хлыновщины автор шестидесятых годов и режиссер двадцатых годов нового века воплощают в полном единстве. Театр вслед за Островским вовсе, кажется, не ищет «доброе в злом», не стремится раскрыть душу Курослепова и Курослепихи, пишет образы одной ослепительно яркой краской.
Владения именитого купца Курослепова отъединены от улицы крепко запертыми воротами, глухим забором, над которым поднимается только фонарь, вечером горящий тусклым огоньком. Старый дуб, стоящий среди двора, словно скован деревянной скамьей, идущей вокруг. Во владениях миллионера Хлынова на фоне березовой рощи с нежной зеленью – витые зелено-голубые колонны, ничего не поддерживающие, позолоченные львы с плачущими мордами, малиновое кресло-трон, ресторанное чучело медведя с подносом, мраморные «статуи», – только так можно назвать изображения рыцарей и зубастых чудовищ, совершенно соответствующие вкусам хозяина. События, происходившие в этом доме-крепости, в этом Версале по-хлыновски, поражали сочетанием фантастической нелепости и полной логичности. Это была логичность характеров, задуманных драматургом и воплощенных театром. Казалось, что низкое серое небо в первом акте и впрямь может свалиться на крепкую голову купца Курослепова, сидящего на крыльце в широченной рубахе – ситцевой, горошком, с волосами и бородой, свалянными в паклю, с заплывшим лицом (В. Грибунин). Такая же в спектакле Курослепиха (Ф. Шевченко) – в цветастом платье на необъятных телесах; она даже не говорит, а как-то ржет, повиснув на шее своего любовника Наркиса (Б. Добронравов), напомаженного приказчика в красной рубахе и плисовой жилетке.
За этими пудовыми тушами, за шашнями хозяйки и приказчика, посмеиваясь, следит старик дворник Силан, которого играл один из самых молодых представителей «второго поколения» – Николай Хмелев. Выцветшая рубаха, фартук, дворницкий картуз, надвинутый на уши, из-под которого поблескивают зоркие глаза, «хитрый» нос с загнутым кончиком. Незаметный старичок копошится во дворе, все видит, обо всем помалкивает до поры, лишь иногда вставляя словечко округлым, окающим говорком.
Народная комедия поднималась до своих вершин, когда выходили на сцену братья-актеры: Иван Михайлович Москвин, имя которого неотрывно от Художественного театра, и Михаил Михайлович Тарханов, совсем недавно в этот театр пришедший.
Уже самый выход городничего Градобоева – Тарханова, сопровождаемого длинным и тощим будочником и низеньким круглым унтером, был исполнен того «крупного комизма», о котором мечтал Островский. Начинались сцены доморощенного следствия по поводу кражи у Курослепова, неторопливые беседы с хозяином за штофом и закуской, пререкания с Матреной, которая упорно именует Серапиона Мардарьича Градобоева – Скорпионом Мардарьичем.
Скупые ремарки Островского расцвечиваются режиссером и актерами, доводятся до какой-то тончайшей границы реальности и невероятности. Вот Курослепов и Градобоев, замучанные Матреной, молча встают, поднимают стол и переносят его на другое место, но Матрена снова донимает «Скорпиона»; вот в погоне за мнимым вором Силан упоенно охаживает метлой Курослепова, а Матрена, поймав неповинного Гаврилу-приказчика, лупит его кулачищами, месит, как тесто; затем, натянув на себя скатерть, прячется таким образом от злодеев, и надо было видеть ужас городничего – Тарханова, когда он, в изнеможении присев на скамейку, попадал рукой во что-то мягкое, оказавшееся Матреной…
А с появлением Хлынова словно врывался в это сонное царство вихрь разгула, пьяного беспутства. Мирно дремлет на берегу реки город Калинов, городничий «по душе» рассудил приятелей и, подойдя к рампе, доверительно сообщил зрителям: «Я на рынок пошел». И вдруг слышится вдали, приближается протяжная песня, наплывает на сцену белая лодка-лебедь. Певцы в малиновых кафтанах присвистывают, бьют в бубны – ими дирижирует, стоя на носу лодки, рыжий человек в зеленой атласной жилетке. Лодка причаливает, человек выскакивает на берег, поворачивается к зрителям широкой рожей с залихватской рыжей бородой; на атласе жилета бренчат медали, как золотые рубли. Он сразу словно двоится, троится, распадается на нескольких Хлыновых; он шаркает коротенькой ножкой, обутой в изящный ботинок, помахивает над головой толстыми пальцами, приплясывает, весь дрожит от нетерпения, готов сейчас же сорваться и бежать неведомо куда, лишь бы придумать новую забаву, новое дело-безделье, новую глупую трату своих денег и своей неисчерпаемой энергии.
Он увозит «Скорпиона» и Курослепова в свои владения, на дачу, где трон и статуи, поит их там «до изумления» (пьяный городничий обнимает золоченого льва, у льва и у «Скорпиона» одинаковые скорбно-изумленные физиономии), издевается над всеми, придумывает новую игру – в «разбойников». И вот те же песенники в плащах и шляпах с перьями пронзительно свистят, жутко воют в лесу, пугая случайных прохожих.
В то же время – в полном соответствии Островскому – образы спектакля не плоски, не однозначны. Вспомним, какими зоркими, неожиданно тоскливыми глазами смотрел Москвин – Хлынов на молодого купеческого сына, который, повинуясь его приказу, встает в строй песенников, отталкивая девушку, упавшую ему в ноги; как искренна была любовь бедного приказчика Гаврилы – Орлова к хозяйской дочери; какой лирикой проникнут речной или лесной пейзаж художника Крымова. Персонажи спектакля Станиславского вполне напоминали толстопузых купцов и кулаков Демьяна Бедного и персонажей «Мистерии-буфф» Маяковского, нисколько не теряя своего основного корня – Островского. Именно в нем самом Станиславский находит «ревизоровское» звучание, разницу города Калинова, в котором происходит действие «Грозы» с ее тяжкой реальностью, и Калинова «Горячего сердца», который напоминает больше щедринский город Глупов, где сгущены реальные очертания российских городов.
Ученики сохранили слова Станиславского: «Мизансцены – последнее и не важное дело». Он был так неистощим в построении мизансцен, так точно находил ритм спектакля, так легко ему давалась вся внешняя, постановочная часть, оформление, что эту работу он оставлял напоследок. Вернее, на протяжении всего процесса подготовки спектакля она велась параллельно, подчинялась главному – раскрытию «жизни человеческого духа», им определялась.
Главным это было и в «Горячем сердце». Ортодоксы от «левизны» недоумевали: «После „Пугачевщины“ Художественный театр поставил „Горячее сердце“ Островского. Зачем?.. Никакого гнева и ненависти выведенный в „Горячем сердце“ уклад общественный и семейный не возбуждает», – безапелляционно констатировал Владимир Блюм, который в двадцатые годы постоянно твердил об устарелости Художественного театра. Критик настолько последователен в отстаивании своей позиции, что возмущенно пишет об «измене» Мейерхольда, который говорит о замечательной постановке Станиславского, о блеске актерского мастерства.
В «Горячем сердце» Станиславский продолжал традиции. Шел к тому высшему, оправданному гротеску, примером которого считал в русском искусстве Варламова. Шел «назад к Щепкину» и «назад к Островскому». В них открывал вечное, неизменно нужное театру. В то же время смелость Станиславского в этом спектакле, его отход от традиционных представлений об искусстве Художественного театра были таковы, что критики двадцатых годов увидели в этой гениальной работе режиссера отказ от его собственных творческих принципов.
Некоторые говорили о «кризисе и распаде» Художественного театра в этом спектакле, другие радостно декларировали его прямую преемственность от «Леса». «Это родственное у Мейерхольда и Станиславского заключается в ощущении первоначальной театральности, в обнажении традиций народного балагана, в пародиях и шутках, свойственных театру, в умении почувствовать Островского не только как бытоизобразителя, но и как поэта, творца великолепных и неумирающих сценических масок», – писал в журнале «Новый зритель» обозреватель под характерным псевдонимом Калаф (имя героя «Принцессы Турандот»).
Критик положительно оценивал спектакль именно потому, что Станиславский якобы успешно учился у Мейерхольда. Критик не видел, что спектакль Станиславского возник, оформился, приобрел сценические очертания прежде всего в полемике с Мейерхольдом. В этом смысле совершенно правомерен разговор о том, что без спектакля Мейерхольда не было бы, вероятно, спектакля Станиславского. И в том, что в спектакле использовались современные театральные средства, была заслуга не Мейерхольда, у которого будто бы учился Станиславский, а самой эпохи, под воздействием которой творили Станиславский и Мейерхольд.
В «Горячем сердце» Станиславский обращен в прошлое России. И это прошлое, воплощенное Островским, сливается для него с подлинной историей России.
Прочитав по возвращении из Америки пьесу о Пугачеве, Станиславский радостно пишет: «Вкратце скажу, что предполагаем в этом году поставить „Пугачевщину“ Тренева. Хорошая пьеса».
«Пугачевщину» увлеченно ставит Немирович-Данченко. Станиславский же готовит к столетию со дня восстания на Сенатской площади концертную композицию «Утро памяти декабристов». Художественный театр показывает «Утро» 27 декабря (14-го по старому стилю) 1925 года. Перед началом звучит речь Станиславского, он говорит о благодарной памяти по отношению к «людям, которые сто лет назад пожертвовали своей жизнью для нас, пришедших много лет спустя».
Вскоре Александр Рафаилович Кугель, в прошлом постоянно полемизировавший с Художественным театром, превращает первоначальную композицию в пьесу «Николай I и декабристы». Режиссер Станиславский и исполнитель центральной роли Качалов воплощают русскую историю в том аспекте, которого не могло быть в прежних спектаклях их театра. Они смотрят в прошлое с высоты современников революции, исследуют русскую монархию как явление социальное.
Лишь в мае 1926 года Станиславский кончает работу над спектаклем «Николай I и декабристы». Меньше чем через месяц идет еще одна премьера, художественным руководителем которой он является. Это модная пьеса Паньоля и Нивуа «Продавцы славы». Как в юности, во время репетиций «Лили», Станиславский добивается легкого, истинно французского ритма, остроты диалога. Он воплощает быт, в то же время смело преувеличивая его, сливая реальную житейскую правду с правдой сценической. Точно раскрыл сущность этой работы П. А. Марков: «По ходу комедии компания буржуазных дельцов пытается путем прямого подлога использовать письмо без вести пропавшего солдата для предвыборных целей. Станиславский довел до предела реальную бытовую атмосферу. Действие происходит вечером. За стенами уютной комнаты льет дождь. Станиславский предложил исполнителям подвернуть „мокрые“ брюки и снять „сырые“ пиджаки, остаться в подтяжках, с подвернутыми рукавами рубашек, – и освещенная неясным светом одной лампы кучка сидящих за круглым столом полуодетых дельцов, занимающихся подлогом, приняла вид бандитов… Это был до мелочей оправданный и абсолютно реальный гротеск».
«Продавцы славы» – достойная работа Станиславского. Но выдающейся работой становится после «Горячего сердца» спектакль о людях, чью жизнь пересекла великая социалистическая революция и гражданская война.
Напомним, что в 1924 году Станиславский писал: «Все переживаемое несомненно создаст новую литературу, которая будет передавать новую жизнь человеческого духа». Он сам участвует в создании этой литературы.
Художественный театр всегда был центром притяжения всего лучшего в русской литературе. Но никогда литераторы не были связаны с ним так повседневно, так широко, как в середине двадцатых годов. «Второе поколение» Художественного театра представляют не только молодые актеры и режиссеры, но и завлит П. А. Марков. Критик, тяготеющий в то же время к самим процессам жизни театра, отлично знающий все ступени создания спектакля, он представляет ту истинную театральную критику, о которой мечтал Станиславский.
Литературная часть объединяет молодых литераторов. Вовсе не обязательно драматургов: театру важно само познание жизни, от которой он был достаточно долго отъединен в заграничной поездке. Театру нужно ощущение той реальности, в которой живут молодые, прошедшие фронты гражданской войны, остро воспринимающие новый, лишь складывающийся быт.
Константин Тренев, до революции составивший себе доброе писательское имя, становится драматургом Художественного театра. Прозаики Леонид Леонов, Валентин Катаев, Юрий Олеша приходят в театр Чехова и Горького, чтобы там постигнуть законы сцены, чтобы также стать авторами Художественного театра.
Марков знакомит Станиславского с молодым писателем, роман которого только что, в 1925 году, напечатан в журнале «Россия». Роман называется «Белая гвардия», автор его – Михаил Афанасьевич Булгаков.
Завлит, режиссеры сидят вместе с Булгаковым над листами бумаги, на которых синим шрифтом «Ремингтона» напечатаны наброски, отдельные явления, сцены будущей пьесы. Пьесы о разгроме белогвардейцев на Украине, о смутной, тревожной жизни Киева в годы гражданской войны, когда интеллигентская семья Турбиных ощутила конец, безвозвратность всего уклада прежней жизни, когда судьбы людей запутались, когда неведом стал не только грядущий месяц – грядущий день.
В многоплановом, населенном многими людьми романе театр помогает писателю выделить несколько главных лиц и главных судеб, проследить их, перевести из широкого прозаического повествования в диалог, в короткие сценические действия. Булгаков оказывается прирожденным драматургом, влюбленным в театр, остро ощущающим его действенность, особенности его речи-диалога, его ритма, сплетение в нем разных искусств.
До приглашения в гостеприимную литературную часть Художественного театра, до прихода к Станиславскому он уже мечтал о театре, о движении своих героев по сцене, подсвеченной рампой, перед затихшим зрительным залом:
«Тут мне начало казаться по вечерам, что из белой страницы выступает что-то цветное. Присматриваясь, щурясь, я убедился в том, что это картинка. И более того, что картинка эта не плоская, а трехмерная. Как бы коробочка, и в ней сквозь строчки видно: горит свет и движутся в ней те самые фигурки, что описаны в романе.
…Всю жизнь можно было бы играть в эту игру, глядеть в страницу… А как бы фиксировать эти фигурки? Так, чтобы они не ушли уже более никуда?
И ночью однажды я решил эту волшебную камеру описать. Как же ее описать?
А очень просто. Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует. Вот: картинка загорается, картинка расцвечивается. Она мне нравится? Чрезвычайно. Стало быть, я и пишу: картинка первая. Я вижу вечер, горит лампа. Бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты. Играют „Фауста“. Вдруг „Фауст“ смолкает, но начинает играть гитара. Кто играет? Вон он выходит из дверей с гитарой в руке. Слышу – напевает. Пишу – напевает.
Да это, оказывается, прелестная игра! Не надо ходить на вечеринки, ни в театр ходить не нужно.
Ночи три я провозился, играя с первой картинкой, и к концу этой ночи я понял, что сочиняю пьесу».
Прошли долгие месяцы, прежде чем фигурки окончательно отделились от страниц романа и «коробочка» увеличилась до размеров сцены с белым силуэтом чайки на занавесе. Но сразу же совпала одержимость молодого писателя с одержимостью основателя Художественного театра, у которого «коробочка» сцены определила жизнь. Булгаков не просто пишет пьесу – он пишет пьесу для Художественного театра, для «второго поколения» – ровесников и друзей, избирает ее героями людей одной семьи, жизнь которых совпадает с днями революции, днями главного выбора, неизбежного для всех.
В финале герои спектакля, офицеры-белогвардейцы, слушают звуки «Интернационала» – в Киев входят красноармейские полки. Офицеры не бежали с белой армией, не стали эмигрантами – они встречают новое и хотят найти себя в новой России. Ожидают преобразования России, сознавая, что «сегодняшний вечер – великий пролог к новой исторической пьесе».
Станиславский, не работавший повседневно над спектаклем, на этот раз не ломает сделанное, как часто бывает после его просмотров. Напротив, он принимает все, найденное режиссурой и молодыми актерами, вчерашними студийцами, радуется найденному ими и закрепляет его.
Марков вспоминает просмотр Станиславского в марте 1926 года: «Этот показ был торжеством не только молодежи, но и торжеством Станиславского. Его радость росла от сцены к сцене. Он плакал, смеялся и радовался, так как увидел в исполнителях „Турбиных“ тех, кого тревожно ждал, о ком почти мечтал, – он увидел артистическую смену…»
«Выдержали экзамен на чин», – любовно подсмеивается над молодежью Лужский, хорошо знающий, что нередко после таких просмотров Константин Сергеевич все начинает заново. Сейчас он говорит: «Поздравляю. Мне здесь делать нечего». Но еще до начала следующего сезона, в августе 1926 года, зовет к себе давнего верного помощника Лужского, молодых – Судакова, Маркова, автора пьесы Булгакова. «Разработали весь план пьесы, зафиксировали все вставки и переделки текста. Константин Сергеевич объясняет всю пьесу по линии актера и режиссера» – так отмечена эта встреча в дневнике репетиций.
В сентябре Станиславский увлеченно работает с исполнителями. Помогает актрисе понять самочувствие женщины, узнавшей о смерти брата, а в следующем действии – пережить радость любви, счастливого объяснения с поклонником, который от полноты чувств обнимает рождественскую елку. Помогает Яншину найти место своего образа в общем решении спектакля.
Незабываем для Яншина приход к нему Станиславского перед выходом его на сцену.
«– Все, что я вам говорил вчера на репетиции, отбросьте, – сказал Станиславский. – Репетируйте, как вы считаете нужным… Ну, ни пуха ни пера!
…А после репетиции пришел и поздравил:
– Ну, вы чувствуете? Вы ходите на острие ножа…».
«Острие ножа» для Станиславского – тончайшая, необходимая мера комизма данной роли в соотношении с основной темой всего спектакля. Поэтому для Яншина спектакли, на которые будет приходить Станиславский, как бы продолжат репетиции.
«– Что сегодня случилось?
– А что, Константин Сергеевич?
– Почему публика больше смеялась, чем обычно?
– Не знаю…
– Вы не трючи́те? Чувствуете, какую трагедийную атмосферу революции приносите с собой на сцену?»
Эта «атмосфера революции» определяла всю работу Станиславского над спектаклем, в котором так важна была для него тема решающего выбора – выбора своего пути в новом мире.
Именно это и явилось «сверхзадачей» работы над спектаклем «Дни Турбиных» – над спектаклем Станиславского, потому что тема неизбежности революции и неизбежности выбора в революции определена всем его личным опытом и потому что все участники идут по дороге, указанной Станиславским. «Дни Турбиных» – целиком спектакль «второго поколения», которое воспитано на уроках «системы», полностью принимает ее. Спектакль молодых, в среднем – двадцатипятилетних актеров; Николай Хмелев, Вера Соколова, Борис Добронравов, Марк Прудкин, Иван Кудрявцев, Михаил Яншин, Виктор Станицын, Владимир Ершов – не просто исполнители его, но его творцы. «Турбиных» ставит режиссер, вышедший из актеров «второго поколения», Илья Судаков, – он фиксирует мизансцены, предлагает решение достаточно сложных и важных массовых сцен. Но можно назвать «Дни Турбиных» коллегиальной работой, в которой равны все ее участники, объединенные верой в то, что они должны отобразить «жизнь человеческого духа» в дни революции.
Поэтому «Дни Турбиных» – спектакль Станиславского. Спектакль того совершенного ансамбля, в котором сливаются исполнители центральных ролей и безымянных мальчишек-юнкеров.
Художественный театр создает камерно-психологический спектакль, в котором силен «эффект присутствия»: зрители словно входят вместе с гостями в уютную гостиную Турбиных с кремовыми шторами, со старинными часами, играющими менуэт. В этой гостиной играют на гитаре, поют «домашними» голосами, ухаживают за прелестной рыжеволосой Еленой, и улыбается всем разомлевший от этого тепла и уюта житомирский кузен Лариосик: «Не могу выразить, до чего мне у вас хорошо…» Легкие комедийные диалоги Булгакова блистательны в исполнении Добронравова (Мышлаевский) и Яншина (Лариосик), Соколовой (Елена) и Прудкина (Шервинский). В то же время тишина эта непрочна, веселье недолгое. Тоскливо напевает юнкер Николка (Кудрявцев): «Туманно, туманно, ах, как все туманно», раздаются артиллерийские залпы вдали, гаснет электричество, и при колеблющемся свете свечей звучит голос полковника Турбина – Хмелева: «В России, господа, только две силы – большевики и мы. Мы еще встретимся… Пью за встречу, господа!»
Белый офицер в эту пору – объект плакатного, двухмерного изображения. Генерал-каратель, полковник, который занимался мордобоем и гнал солдат на убой, а потом сбежал с красновскими или с деникинскими полками. Профильный силуэт, нафабренные усы, ненавистные погоны, нагайка или револьвер в руке – и огромный красноармеец, который дает пинка офицеру.
Изображение закономерное и уже привычное взрывается Художественным театром. Он избирает для воплощения характеры самые сложные. Для Булгакова, для Станиславского, для актеров Турбины и те офицеры, которые собираются в их доме за именинным столом, которые спасают отчаявшихся юнкеров, – не шкурники, не трусы, не тупицы, а храбрые, честные люди. За темой офицерства встает другая, очень важная в самой русской действительности, в русском искусстве тема интеллигенции, которая должна избрать свой стаи и свой путь.
Так камерный спектакль приобретает черты эпические, так жизнь одной семьи сливается с великим историческим процессом, в котором неизбежна гибель белой гвардии и победа народа. Поэтому и палитра спектакля не ограничивалась психологизмом и лирикой.
Открыто сатиричны, подчеркнуто театральны сцены бегства гетмана Скоропадского и штаба петлюровцев. Трагически монументальна сцена «В гимназии». Художник Николай Ульянов, работавший когда-то в Студии на Поварской, делает макет парадной лестницы, высоких окон, в которых вспыхивает зарево. Коробочка макета увеличивается до размеров сцены – толпа растерянных мальчишек-юнкеров мечется по мраморным ступеням, сбивается на нижней площадке, а сверху Алексей Турбин – Хмелев говорит резко, сухо и спокойно: «…белому движению на Украине конец. Ему конец в Ростове-на-Дону, всюду! Народ не с нами. Он против нас. Значит, кончено! Гроб! Крышка!.. Срывайте погоны, бросайте винтовки и немедленно по домам!»
Сцена решена в лучших традициях Станиславского – абсолютная правда сочетается с абсолютной театральной выразительностью. Разбегаются последние защитники «единой и неделимой» России. Силуэтом темнеет фигура полковника Турбина на белой лестнице; сухо щелкает одинокий выстрел, полковник падает – лежит на ступеньках лестницы. Луч прожектора освещает его лицо. Отстреливаясь, пригнувшись, убегает младший брат. На площадке лестницы – петлюровские полковники, сотники; победным маршем гремит. «Ой, яблочко, куда котишься…»; белых сменила новая, недолгая власть.
В следующем, финальном действии в квартире Турбиных будет гореть елка, будет накрыт праздничный стол, будут продолжаться объяснения в любви, несчастья несуразного кузена, переехавшего из Житомира в Киев, чтобы найти там «тихое пристанище». Трагедийные сцены не сменяются эпизодами комическими – они сплетаются, сплавляются, как то было в чеховских спектаклях. Не случайно постоянные зрители Художественного театра вспоминают именно Чехова – новый спектакль, первый спектакль Художественного театра о революции, исходит из тех спектаклей, продолжает их.