Текст книги "Станиславский"
Автор книги: Елена Полякова
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 40 страниц)
Леонидов в 1930 году приезжает в Ниццу – работает над ролью со Станиславским. Вернувшись в Москву, на некоторых репетициях потрясает партнеров и немногих зрителей такой великой правдой и силой чувств своего Отелло, что в зале возникает имя Сальвини. Но спектакль делается не Станиславским – по партитуре Станиславского. По эскизам Головина, который болен, не может приехать в Москву, поручает другим осуществление своих золотистых, дымчато-голубых эскизов. Режиссер спектакля Судаков неутомимо энергичен в репетициях, но он лишь исполняет, «калькирует» замысел Станиславского, не умея заразить актеров силой и правдой. Спектакль растянуто-тяжел и, как «Каин», попросту скучен. Его жизнь – десять вечеров.
Будущему остаются партитура Станиславского, эскизы Головина. О премьере в Ниццу сообщают невесело, и автор партитуры справедливо волнуется: «Я в ужасе! Зачем же ставить в таком виде „Отелло“?! При чем тут я и мои мизансцены?.. Краснею за себя, когда думаю об этом. Нельзя ли сделать так, чтоб меня незаметно снять с афиши?»
Станиславский возвращается в Москву осенью 1930 года, – возвращается в Леонтьевский переулок, к пышущей жаром голландской печи, к натертому паркету, широкой деревянной лестнице, к заботам Рипси и всех домашних, которые следят, чтобы в кабинете не было сквозняков, чтобы к обеду чаще бывали любимые блюда Константина Сергеевича – кулебяка с капустой, кислые щи с грибами. Чемоданы и кофры складываются за шкафы – до следующих поездок в Ниццу, в Барвиху, в Баденвейлер.
На курортах он пьет воды и бережется солнца, посылает в театр письма, состоящие из множества пунктов, передает Рипсимэ Карповне тетради рукописи о «системе», которые она преданно перепечатывает. Рукописи множатся, дополняются чертежами, похожими на родословное древо, на листы из анатомического атласа: бесчисленные сценические действия, «приспособления» должны питать образ, сливаться в единой, общей «сверхзадаче».
Как всегда, пишет везде – на балконе, на садовых скамейках, в промежутках между лечебными процедурами. К обеду собирается семья, которой редко доводится бывать вместе: Кира с Килялей, растущей в Париже, Игорь с женой, Александрой Михайловной, дочерью Михаила Львовича Толстого (разговаривая с ней впервые по телефону, Константин Сергеевич сделал деликатное замечание: «Дикцию нужно выправить»), Константин Сергеевич и Мария Петровна – истинные главы большой семьи разных поколений, о которых оба они так пекутся.
В 1926 году Станиславский сообщал в письмах: «У нас живот Роман Рафаилович Фальк». Фальк – муж Киры Константиновны, отец Кириллы – Киляли. Художник, одержимый живописью так, как Станиславский был одержим театром. Его мир отражен в замкнутых пространствах холстов, в красках, в переходах тонов, в колорите, – мир, в котором он наследует Сезанну и Утрилло. Фальк часто живет в Париже. И Кира Константиновна с дочерью многие годы проводит за границей.
Константин Сергеевич счастлив, когда вокруг собраны поколения. Пишет в Москву: «Несколько слов о себе и семье. Живем с семьей (единственно, что приятно и что оправдывает поездку). Жена Игоря очень милая и пришлась к дому. Как будто давно уже с ней живем… Игорь более или менее здоров, но ужасно худ и не прибавляет, а уменьшает в весе, что для него очень плохо. Кира похудела и стала миловидна. Внучка Киляля страшно выросла. Говорит по-французски, как парижанка, и беспокоит меня тем, что уж слишком она офранцузится. Но она очень худа и узка, а это в нашей семье (туберкулез) очень страшно. Забавна, талантлива, нервна и темпераментна до последней степени… Она требует сейчас страшно усиленного и кроме того – особенного, по указаниям доктора, питания. Приказано бояться простуды и гриппа. Все эти причины и условия заставляют задумываться, прежде чем ей ехать в Москву, так же как и Игорю. Опять нам придется еще год прожить одним!»
Без дочери, без внучки приходится прожить в Москве не один год. В 1934 году Мария Петровна пишет все из той же Ниццы старому другу, ленинградскому юристу С. М. Зарудному:
«Вчера, 18 января, по ст. ст. 5-го, был день рождения К. С. Ему минуло 71 год. Как пулеметно пролетела наша жизнь и, особенно, театральная! Мне кажется, так недавно еще мы приезжали к вам с „Дядей Ваней“, „Тремя сестрами“; пансион Шперк, чаепитие, длительные беседы далеко за полночь, почти до рассвета, белые ночи! Красота! Мы были молоды тогда! А теперь, стары ли мы! Не знаю, себя не вижу; но, глядя на Константина Сергеевича, никак не могу сказать, что он стар. Может быть, немного походка, рассеянность, слух изменяют, но когда он говорит о театре, то молодой, совсем молодой.
Мы все еще на Riviér’e в Ницце, наслаждаемся теплом, солнцем, необыкновенной красотой. Зима дивная, встречали год всей семьей. Приезжал из Парижа Бобик с женой, а здесь Софочка с дочкой, так что я наслаждаюсь».
«Бобик» и «Софочка» – воспоминание о давней роли Наташи из «Трех сестер», хотя сама Мария Петровна свою героиню совершенно не напоминает и дети ее воспитаны вовсе не в принципах этой героини. Игорь кончит архитектурную школу во Франции, заведет ферму, но молодые Алексеевы до удивления непрактичны: ферма принесет одни убытки, содержание детей и внуков всегда будет составлять заботу Константина Сергеевича.
Игорь Константинович станет верным, бессменным секретарем отца во время его заграничных поездок, Кира Константиновна возьмет на себя тяжесть ведения пансионного хозяйства. Константин Сергеевич весьма иронически пишет Рипси о состоянии здоровья – своего и жены, и очень умиленно – о заботах дочери:
«Маруся тоже начинает превращаться в человека. Стала добрее, начала смеяться. Но одна ходить не может и выходит только с провожатым. Словом, мы две типичные руины. Надеюсь все-таки, что к лету выправимся.
Кира очень устала возиться с нами. Она и кухарка, и горничная, и хозяйка, и рассыльный по магазинам, и главный истопник, которому приходится вставать по ночам и поддерживать печь. Она устала, но не жалуется, потому что без нас она так одинока и все боится своего сердца, которое у нее совсем не в порядке. Киляля вначале была прекрасна… Ее Кира закалила, и она ходила все время с голыми ногами и в легком пальто. Но схватила грипп и вот, вроде меня, скоро уже месяц не может с ним справиться… Когда подумаешь о нашей наследственности, становится за нее страшно и мечта о переселении их в Москву начинает колебаться».
В Москву дочь и внучка переедут окончательно в 1936 году – только тогда успокоится Константин Сергеевич, который внимательнейше следит по газетам за положением в Западной Европе.
Его поездки в Баденвейлер – это именно поездки «на воды», на лечение. Ведь сразу после возвращения в Москву в 1931 году возобновились боли в сердце, «отдышка» – как писала Мария Петровна. Зимой, во время короткой поездки в автомобиле, Константин Сергеевич простудился, заболел гриппом, пролежал три месяца в постели, принимая проверенные лекарства и отказываясь от новых лекарств. Чем реже он бывает в Проезде Художественного театра, тем чаще сам театр идет к Станиславскому, в Леонтьевский переулок. Летом вокруг тента-зонта сидят на садовых скамейках режиссеры, актеры, студийцы. Зимой посетители поднимаются по лестнице с точеными перилами на второй этаж, к мраморным колоннам и огромному зеркалу. Швейцар берет пальто, оглядывает пришедших: «Молодой человек, ботиночки надо бы почистить, ведь к Константину Сергеевичу идете…»
Ботинки самого Константина Сергеевича всегда блестят, рубашка накрахмалена, галстук-бабочка безукоризнен, серый или вишневый костюм облегает статную фигуру. С его появлением возникает праздник репетиции, возникает чудо Идеального Театра, который реально создается сейчас, на этой репетиции.
Он приглашал пришедших в «онегинский» белый зал или открывал соллогубовскую дверь в кабинет, перегороженный книжными шкафами, где на столике всегда стояла коробка макета. Режиссер, В. Г. Сахновский вспоминает:
«Константин Сергеевич обычно сидел на огромном диване, покрытом простыней, около маленького переносного столика, на котором лежала рукопись его „системы“. Часто он что-то дописывал самопишущим пером, всегда великолепно выбритый, немножко парадный, только что одетый к репетиции.
Сначала все неловко толклись, нескладно здоровались, на это уходило минуты две-три. Константин Сергеевич старался всех рассмотреть. На диване рядом с ним устраивался режиссер, у окошка – суфлер, у двери – помощник. Исполнители рассаживались на креслах, на стульях, полукругом перед Константином Сергеевичем.
Сначала разговор шел „вообще“. Если Константин Сергеевич чувствовал себя хорошо, если он не был бледен, если блестели глаза, он закидывал пенсне за правое ухо и начинал с шуток, маленьких комплиментов, ядовитых вопросов о какой-нибудь новости в театре.
Затем он делал казенную улыбку, выпрямлялся, ударял в ладоши и говорил: „Ну-с, теперь начнем…“»
По широкой деревянной лестнице ежедневно поднимаются на второй этаж актеры, режиссеры, драматурги. По этой лестнице поднимается к Станиславскому и автор пьесы «Дни Турбиных» Михаил Булгаков. В тридцатых годах Булгаков приносит Станиславскому пьесу «Мольер». Будет долго работать над нею с театром. Будет входить в Художественном театре в «предбанник» – комнатку, предваряющую директорский кабинет, в которой стучит на машинке секретарша. В неизданном при жизни романе, называющемся «Театральный роман», расскажет о неком Независимом театре и его руководителе Иване Васильевиче, предварив рассказ уверением: «Я, хорошо знающий театральную жизнь Москвы, принимаю на себя ручательство в том, что ни таких театров, ни таких людей, какие выведены в произведении покойного, нигде нет и не было».
Роман – записки писателя по фамилии Максудов. Независимый театр предлагает ему сделать пьесу из романа о гражданской войне. Писатель приезжает в столицу, входит в строгие интерьеры прославленного театра, где соседствуют на стенах портреты Сары Бернар и заведующего осветительным цехом, Щепкин и некий аристократ Эшаппар де Бионкур, оставивший военную карьеру для того, чтобы стать артистом Независимого театра (реальная биография Стаховича). Причудливой вереницей проходят режиссеры, актеры, секретари, бухгалтеры, сотрудники литературной части. Главный режиссер «в театр приезжает два раза в год на генеральные репетиции, и тогда ему нанимают извозчика Дрыкина.
– Вот тебе на! Зачем же извозчик, если есть автомобиль?
– А если шофер умрет от разрыва сердца за рулем, а автомобиль возьмет да и въедет в окно, тогда что прикажете делать?»
Максудов подходит к особняку, возле которого всегда возится с автомобилем шофер и дремлет на козлах извозчик Дрыкин. Поднимается по деревянной лестнице, помня о том, как нужно отвечать на вопросы Ивана Васильевича о своих родителях и об отношении к гомеопатии. Читает пьесу, которую Иван Васильевич тут же просит переделать неузнаваемо. Посещает репетиции Ивана Васильевича, на которых одна из актрис детским, старательным почерком записывает каждое его слово. Изумленно наблюдает, как режиссер заставляет актера ездить на велосипеде, ощущая «активность» этой задачи, хотя в пьесе нет ни малейшего упоминания о велосипеде. Изумленно наблюдает, как обрывает режиссер репетицию, заставляя актера повторять сотни раз мельчайшее действие, предаваясь воспоминаниям, предлагая новые этюды, снова ни малейшего отношения к пьесе не имеющие. «…Патрикеев должен был поднести букет возлюбленной. С этого и началось в двенадцать часов дня и продолжалось до четырех часов… Иван Васильевич сопровождал урок интересными и назидательными рассказами о том, как нужно подносить букеты дамам и кто их как подносил. Тут же я узнал, что лучше всего это делали все тот же Комаровский-Бионкур (Людмила Сильвестровна вскричала, нарушая порядок репетиции: „Ах, да, да, Иван Васильевич, не могу забыть!“) и итальянский баритон, которого Иван Васильевич знавал в Милане в 1889 году».
Поиски прототипов «Театрального романа» – любимое занятие актеров МХАТ. Большинство из них узнаваемо, как узнаваем меткий шарж, отображающий и преувеличивающий черты конкретного лица, в данном случае – актера, администратора, заведующего литературной частью, секретарши. Черты Ивана Васильевича – это черты Станиславского, преувеличенные, но точные, как точна карикатура. Именно карикатура создана в записках Максудова, пьеса которого «Черный снег» так и не была поставлена в Независимом театре (в противоположность реальной пьесе Булгакова «Дни Турбиных»). Максудов видит лишь странное, смешное, отъединенное от реальности существование Ивана Васильевича на Сивцевом Вражке, окруженного милыми старушками, которые недоумевают – зачем писать новые пьесы, когда написано так много хороших пьес.
В «Театральном романе» все это странное показано беспощадно, саркастически. Реальные же ученики, сотоварищи по театру передают те же приметы жизни, ту же бесконечность репетиций иначе. Один из них – Василий Григорьевич Сахновский, интереснейший режиссер и одновременно историк, исследователь театра. Продолжим его воспоминания:
«Началась работа. Лицо Константина Сергеевича делалось необычайно собранным. Глаза немножко прищуривались, зрачок становился острым, губы и все лицо двигались вслед за движением лица и губ исполнителя, пока вдруг не наступала минута, когда Константин Сергеевич переставал принимать актера. На рот его сразу ложилось кислое выражение. Лицо необычайно суровело, тяжелело. Он нервно двигал губами, и скоро раздавался его сильный и злой голос.
Репетиция приостанавливалась. Константин Сергеевич начинал разбирать кусок. Исполнитель должен был рассказать, как и почему он пришел к тому состоянию, в котором заставало его действие…
Очень часто, добиваясь того, чтобы исполнитель верно выполнил задачу (для Константина Сергеевича не было разницы, репетировал ли кто-нибудь из стариков МХАТ или молодежи), огромную часть репетиции, а иногда и всю, он посвящал поискам так называемой „маленькой правды“…
Участвовавшие подсказывали ему или спорили с ним. На его репетициях несколько человек всегда записывали его примеры, высказывания, результаты. Но бывало иначе. Только начали сцену, как Константин Сергеевич уже останавливал исполнителей:
– Не верю!
Иногда – и это бывало особенно „опасно“ для хода репетиции – Константин Сергеевич наклонялся вперед, прикладывал руку к уху и довольно любезно произносил:
– Как? Не понимаю.
Исполнитель повторял.
– Как? – снова спрашивал Константин Сергеевич. – Ничего не понимаю…»
Сколько учеников оставили воспоминания об этом знаменитом «Не верю!». Обрывалось действие. Станиславский передразнивал актера, вернее, «показывал», как тот произносит фразу, – ничего нельзя понять, глухие гласные, смяты в кашу согласные. Начинался урок дикции, за ним следовал урок пластики – шли в ход воспоминания о Стаховиче, о Чехове, об итальянских певцах, о бабушке-француженке, совершенно утратившей в сегодняшних рассказах внука реальные черты Мари Варлей.
Четверть века тому назад Немирович-Данченко предупреждал Станиславского, что нельзя так затягивать репетиции, отвлекать актеров от главного. Но никогда на реальной сцене репетиции и уроки не затягивались так, как в Леонтьевском. Станиславский снова вспоминает Сальвини и Федотову. Обращает учеников-актеров к детям, к их абсолютному вживанию в мир, к «серьезу», с каким они относятся к сказкам, к придуманным обстоятельствам. Детское, наивное ощутимо для всех прежде всего в нем самом – огромном, седом, безукоризненно одетом, с близоруким взглядом под густыми бровями. Он ведет актеров к тому идеальному спектаклю, в котором каждый постигнет малые правды и от них легко, естественно перейдет к большой правде.
Это постижение трудно, подчас мучительно не только потому, что Станиславский с его абсолютной чуткостью ощущает малейшую неточность, приблизительность в работе актера, но и потому, что задачи, которые он ставит перед учениками, меняются, и собравшиеся в «онегинском зале» или в кабинете зачастую не предвидят, чем увлечется сегодня Константин Сергеевич. Цель, основа его учения, его метода работы неизменна, средства достижения цели неисчерпаемо разнообразны. Именно это подчеркивает П. А. Марков, анализируя творчество Станиславского:
«…Станиславского волновали все новые и новые задачи. Преувеличивая то или иное положение, он разрабатывал его многосторонне, чтобы затем двинуться вперед. Он порою подвергал ревизии свои положения или включал их в свое общее учение о театре.
С ним было нелегко – с этим неутомимым искателем истины, – нелегко, если уж ему самому с собой было трудновато.
Станиславский знал, что он гениален, он знал, что обладает знаниями, которыми не обладает никто другой, он бывал властен, своенравен, деспотичен; но наиболее деспотичен и требователен он был к самому себе, мучаясь, терзаясь в поисках окончательной истины, которая становилась для него все дальше и дальше по мере приближения к ней».
«Окончательная истина» была нужна ему не для себя одного – для театрального искусства в целом и для своего Художественного театра, Для его актеров и режиссеров, для учеников-студийцев, завороженных репетициями-экспериментами в Леонтьевском.
Предоставим еще раз слово Сахновскому:
«Рассказами о разных случаях жизни, внезапными импровизациями он наводил исполнителей на почувствованный им ритм сцены. Все как-то меркло перед яркими образами, в которых то здесь, то там появлялась его колоссальная фигура…
Он создавал сложный контрапункт действия и затем, как дирижер, следил за внутренним ритмом каждого исполнителя, пока не добивался нужного рисунка, пока не проявлялся вполне внутренний образ сцены…
Репетиции в Леонтьевском были в полном смысле этого слова лабораторной работой над актером. Когда Константин Сергеевич приходил в театр и, садясь за режиссерский столик, начинал лепить спектакль, в нем просыпался уже другой художник – режиссер-постановщик.
Свет, ритм, постановочные находки, колоссальная изобретательность, режиссерская фантазия обрамляли чисто актерскую линию…
Станиславский утверждал, что именно актер должен нести во всей полноте мысль автора, затмевая своим исполнением декорации и приемы режиссерского творчества, – все это может существовать лишь постольку, поскольку не мешает актеру.
Эти темы часто всплывали в беседах после репетиций в Леонтьевском: о художниках-декораторах, о нахождении стиля спектакля, об умении держаться на сцене, об умении носить костюм, о постоянных упражнениях актеров – тренинге и муштре».
Да, на репетициях актер сотни раз подавал букет даме, произносил: «Какой мороз на улице!», садился в кресло (по-разному садятся юноша, старик, военный, человек во фраке и т. д.). Об этих репетициях рассказывают одновременно легенды и анекдоты, но к ним стремятся актеры. Уходят после многих часов измученными и в то же время – обновленными. «Не человек – явление природы», – на этом восприятии Станиславского сходятся все актеры Художественного театра: «С ним – трудно, без него – невозможно».
IX
Изредка, с бесконечными приготовлениями он приезжает в свой театр в бывшем Камергерском переулке, который давно называется Проездом Художественного театра. После его приездов спектакль, казавшийся законченным, готовым, возвращается почти к истокам, репетиции идут заново, переносятся в Леонтьевский переулок; актеры, которые были уверены в том, что премьера состоится через две недели, снова учатся ходить, садиться, вставать, возвращаются от спектакля к простейшим этюдам. Ломаются все сроки премьеры, потому что Станиславский, как всегда, добивается создания идеального спектакля.
В этом – противоречие последних работ Станиславского, осуществленных в Художественном театре. Он либо предлагал экспозицию – воплощали же ее другие режиссеры, либо он приходил в завершающий этап, когда спектакль был подготовлен другими режиссерами; изменение режиссерской концепции, решения художника, построения актерских образов становилось процедурой достаточно сложной и болезненной.
Так случилось с «Мертвыми душами», о которых давно думал Станиславский – еще в 1910 году он набросал свой план инсценировки. В 1930 году была сделана инсценировка М. А. Булгаковым, так точно ощущающим стилистику, фантасмагорическую преувеличенность Гоголя. Над сценическим осуществлением ее работали режиссер Сахновский и художник Дмитриев. Режиссеру виделся спектакль, словно вызванный к жизни «чтецом» – человеком в дорожном костюме тридцатых годов прошлого века, который стоит у подножия огромной мраморной вазы (реминисценции Италии) и читает текст поэмы, как бы вызывает к жизни картины ее.
По воспоминаниям Василия Осиповича Топоркова, игравшего Чичикова, Сахновский вел с исполнителями увлекательные беседы о Гоголе и стиле Гоголя, о его эпохе и его мировоззрении. Актеры читали письма Гоголя и свидетельства современников, многие часы проводили в музеях – вели ту подготовительную работу, которой всегда требовал Станиславский.
Но, придя на генеральную репетицию, «Константин Сергеевич пришел от нее в полное недоумение. Он сказал режиссерам, что ничего из показанного не понял, что мы пришли в тупик, и что всю работу надо начинать сызнова или бросить вовсе. Во всяком случае, что-то в этом роде».
Работа началась снова – началась с возвращения к простейшему. Станиславский беспощадно перечеркнул всю работу художника Дмитриева, который увидел действие в окружении преувеличенных, искаженных предметов. «У каждой вещи была как бы своя уродливая рожа», – замечает Сахновский. В стилизованном Петербурге, где встречается Чичиков со старым чиновником, рекомендовавшим ему заняться покупкой мертвых душ, пели цыганки и кутили гусары, здесь появлялся капитан Копейкин в форме фельдъегеря и обезумевшие чиновники искали Чичикова в сундуках и шляпных коробках, сдвигая диваны и громоздя на них столы, лезли на потолок, потому что кто-то сказал, что Чичиков спрятался в люстре.
Эскизы и макеты Дмитриева остались в музее. Увлекательные репетиции-лекции, фантасмагорические мизансцены Сахновского остались в памяти исполнителей. После генеральной Станиславский начал все сначала. Снова шли многочасовые репетиции сцены Чичикова и Ноздрева. Заново определялось «сквозное действие» роли Чичикова, и актер заново учился находить самые разнообразные «приспособления». Возникает план покупки мертвых душ, растет, охватывает всю жизнь, все поступки кругленького господина, и к этой цели должен идти, чтобы достигнуть ее, должен действовать, актер. Станиславский задает ему неожиданный вопрос: «Вы торговать умеете?» Станиславский садится на диван – в образе губернатора, а Чичиков – Топорков должен произвести на него благоприятное впечатление. Актер не знает еще текста, по режиссеру не важен текст – партнер должен осуществлять задачу, верить в нее, как в жизненную цель. Так в каждой сцене. Декорации пишет, макеты делает Виктор Андреевич Симов в полном соответствии с гоголевскими описаниями: низкие комнаты помещичьих домов, провинциальные гостиные, пузатые колонны, солидная мебель. Гоголевская преувеличенность необходима, но она не в увеличении масштабов вещей, а в самой фактуре солиднейшего дуба, из которого сработана мебель у Собакевича, добротных материй, из которых шьются фраки и дамские туалеты, в пустоте обители Ноздрева, где попросту ничего нет, кроме какого-то случайного стола, уставленного бутылями.
Роль Коробочки репетирует Мария Петровна Лилина – в чепце, в бесформенных теплых кофтах, вытаращив глупые глаза, приоткрыв рот, смотрит она на покупателя мертвых душ. Роль Собакевича репетирует Тарханов – лицо без малейшего выражения, кажется вырезанным из того же дуба, жесты – словно руки с трудом сгибаются в суставах, цель – все прибрать к рукам, накопить, нажить – сталкивается с той же целью Чичикова. Сидят друг против друга, прощупывают друг друга словом, долгим молчанием, взглядом…
Станиславский стремится, как всегда, к полному соблюдению маленьких правд, к полной правде чувств и их выражения. Но все это должно привести к гоголевским обобщениям, к гоголевской форме. Для этого Лилиной и Топоркову предлагается сравнение их сцены-беседы с починкой старых часов. Словно Коробочка – часовой механизм, а гость – часовщик, который эти часы разбирает, чинит, но как доходит до главной пружины – все снова ломается. Наконец разъяренный часовщик швыряет часы на пол – и они идут!
Он вводит на роль Ноздрева молодого исполнителя – Ливанова, который темпераментен и правдив на репетициях, а все же «чувства Гоголя» ему не хватает. Топорков воспроизводит репетицию сцены Ноздрева:
«– Ну что ж, голубчик… все это верно… более или менее, но немножко не то, не то рассказываете, не видите. Расскажите, что вы там на ярмарке с офицерами разделывали?
Ливанов… насказал целый ворох вариантов того, что могло происходить в пьяном офицерском обществе того времени. Но Станиславский слушал его несколько рассеянно, как бы что-то соображая, и наконец сказал:
– Ну, это все чепуха, детская забава. Разве это офицеры? Какие-то институтки. А вот представьте себе, что эта компания…
И тут он нам насказал такого, что мы сначала просто рты разинули от удивления и долго не могли опомниться… а когда уж в подробностях поведал о том, что делал именно поручик Кувшинников и чем он произвел такое впечатление на Ноздрева, мы сползли со своих стульев на пол. И как могли возникнуть такие образы в мыслях столь скромного и целомудренного человека, каким был Станиславский, непонятно…
Когда мы, несколько успокоившись, начали повторять сцену, монолог у Ливанова зазвучал совсем по-иному… Весь свой темперамент он вкладывал в поиски разнообразия красок для передачи Чичикову своего великолепного впечатления от офицерского кутежа, а когда доходил до упоминания о поручике Кувшинникове и в его воображении всплывал образ, только что нарисованный Станиславским, он едва мог произнести слово „поручик“, а уж на слове „Кувшинников“ его схватила такая спазма смеха, что избавиться от нее он мог, только дав выход своим чувствам и вволю нахохотавшись…
Когда мы удачно закончили свою сцену, Константин Сергеевич обратился к нему со словами:
– Ну что ж, голубчик, вот теперь это просто замечательно… это шедевр…
– Ну да, – ответил Ливанов, – но ведь второй раз так не сыграешь…
– Ни в коем случае.
– Вот в том-то и дело. Вы говорите – шедевр, а что в нем толку? Если б, скажем, живописец, он бы уж сразу его и продал, а у нас все это „фу-фу“.
Константин Сергеевич долго, искренне смеялся…»
Между тем вся его жизнь – с тех пор как он сидел на скале тихого финского курорта и открывал «давно известные истины» – посвящена борьбе за то, чтобы шедевр, созданный на репетициях, воспроизводился, множился, бесконечно «клишировался» в каждом спектакле. Чтобы переживание всякий раз было бы радостью актера и зрителя. Стремится к этому в «Мертвых душах»; в репетициях с молодыми актерами, которые готовят «Таланты и поклонники» Островского. С Тарасовой и Зуевой, с Ершовым и Кудрявцевым, с исполнителями эпизодических ролей – кухарки и кондуктора – бессчетно повторяет он сцены в бедной комнате молодой актрисы, в театре, на вокзале, добиваясь абсолютной правды и свежести чувств, полной веры в обстоятельства пьесы.
«Мертвые души» и «Таланты и поклонники» – последние спектакли Художественного театра, в афишах которых стоит имя Станиславского как художественного руководителя.
«Мертвые души» показаны в конце 1932 года, первые спектакли совпадают с семидесятилетием Константина Сергеевича, которое так широко отмечается в январе 1933 года. «Почтительно кланяюсь Вам, красавец-человек, великий артист и могучий работник, воспитатель артистов», – пишет Горький из Сорренто, утверждая значение Станиславского и его театра – «одного из крупнейших достижений русской художественной культуры».
Между тем премьеры новых спектаклей Станиславского встречены критикой более чем сдержанно. Рецензенты упрекают театр в отсутствии социальных (а в действительности, вульгарно-социологических) концепций. В «Мертвых душах» они усматривают «отсутствие той общественно-классовой мотивировки, которая делает всех этих Ноздревых, Маниловых, Собакевичей и др. не просто чудаками и уродами, а продуктами социального распада, классового гниения чичиковской дворянско-монархической Руси». Статья о «Талантах и поклонниках» озаглавлена «Сантиментальный роман», в ней заявлено, что театр исказил Островского, ибо в его трактовке «комедия омерзительных нравов превратилась в лирическую драму». В то же время с этими упреками соседствуют утверждения: «„Мертвые души“ возвращают к наиболее удачным работам МХАТ, когда каждый из участников входит в ансамбль, поражающий своею стройностью»; «Хлопоты Станиславского о воспитании актера не пропали даром, и в „Мертвых душах“ и в „Талантах и поклонниках“ мы вновь обрели образцы замечательного актерского мастерства».
Это мастерство актеров двух поколений МХАТ, это искусство перевоплощения, достигнутое в работе со Станиславским, определяют образ спектаклей и их сценическую судьбу. Объявленные при своем появлении иллюстративными, недостаточно яркими и острыми по форме, попросту – старомодными, они входят в репертуар на десятки лет, оказываются подлинным сценическим воплощением Гоголя и Островского. Время беспристрастно рассудило критику и театр. «Модные», самоуверенные концепции быстро умерли. А спектаклям суждена долгая жизнь: Станиславский в них не стремился следовать моде, но уверенно шел своим путем, возвращая актеров к реальным истокам жизни, убедительно воплощая в своей сценической трактовке поэмы Гоголя ее социально-историческую тему.
Метод Станиславского приводит в «Мертвых душах» не к однообразию, но к новым возможностям воплощения неповторимой стилистики автора. Персонажи спектакля составляли ансамбль в своей гоголевской гиперболичности, гоголевской логике характеров. Оттого радость зрителей на этом спектакле рождалась прежде всего узнаванием знакомых с детства эпизодов поэмы. Оно сочеталось с радостью неожиданности всех истинно театральных находок, вырастающих из Гоголя, совпадающих с ним. Совершенно как во второй главе первого тома поэмы, уступали друг другу дорогу в дверях изысканно вежливый Чичиков – Топорков и сверхвежливый, расплывшийся в медовой улыбке, облаченный в голубой фрак Манилов – Кедров: «наконец оба приятеля вошли в дверь боком и несколько притиснули друг друга». Собакевич – Тарханов, под которым словно бы прогибалось дубовое кресло, спокойно выслушивал необыкновенный вопрос гостя и «очень просто, без малейшего удивления, как бы речь шла о хлебе», спрашивал: «Вам нужно мертвых душ?.. Извольте, я готов продать».