355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Шварц » Собрание » Текст книги (страница 36)
Собрание
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:18

Текст книги "Собрание"


Автор книги: Елена Шварц


Жанры:

   

Поэзия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 43 страниц)

ДЕТСКИЙ САД

У меня был свой рай и свое из него изгнание. Это недолгая, блаженная в любви и холе жизнь в Сольцах с бабушкой – год, не больше. Потом бабушка (после тюрьмы, лагерей) заболела, меня пришлось отдать в круглосуточный детский сад. Это и было изгнание из рая. Рай не помню, скорбное начало новой жизни помню хорошо. О блаженной жизни мне рассказывала мама: о том, как бабушка, ставшая после тюрьмы очень чистоплотной, все время стирала и гладила, одевая меня каждый день во все чистое, о моей дружбе с пастухами и о том, как со мной играл пьяный председатель колхоза и я, перепрыгнув через него, треснулась головой об пол. Это был первый удар по бедной головушке, столько впоследствии пострадавшей. А все, что я помню о бабушке, – ее прощальный взгляд на меня. Безмолвное благословение. Она умирала, лежала в кровати, я от стола с игрушками обернулась, и наши взгляды встретились. Мне было два года, но я запомнила этот взгляд – любовь и боль, боль и любовь, и какой-то неясный беспокойный вопрос.

В детском саду я не хотела есть, и первое, что помню, – протянутую настойчиво ко мне ложку с кашей, которую отталкивала. Я очень долго не имела интереса к еде. Часто нас с Ирой Орловой, дочкой маминой подруги, оставляли во время тихого часа сидеть у тарелок с несъеденным обедом. Мама нас иногда заставала, приходя в этот час, за светской беседой у напрасно накрытого стола.

Детский сад располагался в старинном особняке – недалеко от кожевенного завода, где работала Берта, и за забором глухой своей жизнью жило забытое тенистое раскольничье кладбище – место детсадовских прогулок. Теперь от него ни следа. Нас часто водили туда гулять под раскидистые старые деревья. Около особнячка был свой маленький садик, где росла низкая черноплодная рябина, чей вяжущий вкус остался для меня воплощением ребячьей тоски, квинтэссенцией детства… Там была еще горка, с которой зимой катались. И мчался мимо садика паровоз с тоскливым свистом, и выла по утрам заводская труба.

Берта иногда брала меня к себе на работу в химическую лабораторию, где она разглядывала таинственные пробирки, а я – пруд за окном, в котором мокли зловонные шкуры. Зловоние это было почти космическим, но бедная Берта уже не замечала его.

Во время тихого часа я не могла никогда спать. От безделья я принюхивалась к своему телу, оно пахло булкой и чем-то кремовым. Выдирая из головы два волоска, я пускала по ним капельки слюны и следила, какая придет быстрее к финишу, – своеобразные гонки. Или думала о чем-то. Однажды додумалась, как звук изображается буквами, и научилась читать. Товарищи мои не верили и говорили, что я выучила это все наизусть. В отместку они бегали за мной с книгой, в которой была нарисована змея, и тыкали мне в лицо, я отбивалась. К змеям я отношуcь всю жизнь с мистическим ужасом.

Вместительная спальня детского сада напоминала казарму. Множество кроваток, стоящих в три ряда, над которыми перебегали светы заоконных фонарей. Как только уходили воспитатели, все садились в кроватях, завязывались оживленные разговоры, и часто меня просили рассказать что-нибудь, потому что я имела такую страсть – рассказывать. Трех-четырехлетняя, я увлеченно и торопливо рассказывала другим детям бесконечную историю с продолжениями. Когда все слушатели засыпали, то и я замолкала. Не все дети засыпали мгновенно, некоторые все косили блестящими глазами из-под одеял и тревожно спрашивали: а что дальше? А что с ним будет? Рассказ шел о войне. О немцах, о партизанах и героических детях, бросающихся с динамитом на железную дорогу. Одни погибали, но другие восставали из пепла, история эта не имела конца. Похоже на ночи Шарлотты Бронте в пансионе, но та была несколько старше. Все равно, что за странное побуждение рассказывать дается некоторым людям, одержимость, стремление делиться всем, чем можно и нельзя. Инстинкт, как у лосося, идущего на нерест. Богу это нужно или людям, чтобы рассказывали? Придумывали, тянули золотую цепь речи – от человека к человеку и от человека к Богу. Как засланный агент сообщает и сообщает. Пока его не схватят.

Но однажды мы проснулись и увидели за окном первый снег, мир, преображенный сияющей белизной. Как будто он выпал и внутри, и настала зимняя тишина.

И-ЦЗИН

В то лето я жила в Стрельне. И-цзин был мне знаком давно – не то оракул, не то зашифрованная мистерия. Собирала стебли тысячелистника, пыталась гадать, но ответы были туманны: “конец”, “еще не конец”, “вреда не будет”. Тем летом прочла где-то, что линии – гуа, по которым гадают, не обязательно получать путем бросания костей или раскладыванием стеблей, а что можно видеть их повсюду. Я и занялась этим – нахождением этих линий, я видела их во всем: в полете стаи птиц, в числе деревьев в рощице… Однажды я шла по заросшей, запутанной части парка, вдруг из-за поворота показались мальчик, его мама и бабушка с рюкзаками – вот и готовая триграмма! Беседуя с симпатичным пьяницей автомехаником, который изредка чинил мою машину, я не столько слушала его, сколько следила: сколько птиц сидит на дереве и сколько улетает. Получить гексаграмму было непросто, но еще труднее истолковать ее. Это все равно оставалось туманным.

Однажды огромное дерево упало прямо за моей спиной, когда я шла за водой. Со страшным грохотом оно повалило забор, и мальчик, ехавший на велосипеде, упал с него от страха.

Из дома напротив вышла больная женщина Нина и сказала: “Ну, ты долго будешь жить!” Сама она умерла на другой год. Болезнь ее была непонятная, Нина чахла и грустнела, а была веселая когда-то. Муж в припадке гнева ударил ее бутылкой, которую она пыталась отнять.

Это упавшее дерево было как прямая черта, как окончательное гуа и принесло мне тоже беду.

“Nefas”, – говорил Гораций, “недолжно, неблагочестиво” гадать.

А ведь один не так давно живший китаец посчитал на И – цзине, что, когда он умрет, его записи не пропадут, а за ними придет человек, которого зовут так-то, а этот Так-то тоже узнает из того же источника, куда прийти.

ПРЕКРАСНЫЙ ОСЕННИЙ ДЕНЬ
РАССКАЗ АНГЕЛИНЫ КОРОБОВОЙ

1 сентября 1941 года, за неделю до начала блокады, студенток Театрального института отправили рыть окопы под Славянку. Их посылали на оборонные работы и летом, но впервые Галя Коробова и моя мама Дина оказались в одном отряде. Целый рой девушек поселили в одном двухкомнатном домике, мама и Галя спали на кухонной плите, постелив на нее одно одеяло и укрываясь другим. По вечерам на севере небо полыхало огненными чашами – горели Бадаевские склады. Это было красиво и жутко.

Немцы были уже совсем близко и с каждым днем все ближе. Они разбрасывали с самолетов листовки. Ангелина запомнила, кроме знаменитой: “Бей жида-политрука, морда просит кирпича”, или: “Дамочки, бросайте ваши палочки, придут наши таночки и зароют ваши ямочки”, или еще такое: “Сопротивление бесполезно. Переходи на нашу сторону. Пароль – штык в землю”. На листовке в лубочном стиле изображался солдат, втыкающий штык в землю. В таком же народном стиле в духе “Кубанских казаков” изображались столы, ломящиеся от разносолов, за столами пировали немцы и освобожденные ими крестьяне.

Стояла необычайно прекрасная теплая осень, небо источало яркую синеву, и желтели, краснели листья. Девочки копали весь день свои ямочки (которые потом не пригодились: немцы наступали слишком быстро), а в середине дня шли с котелками за обедом к военно-полевой кухне. И вот по дороге туда Галя и Дина забрели в заброшенное поместье – барский дом на пригорке и заглохший сад кругом. И мама вдруг стала представлять, что они живут здесь, что они помещичьи дети и вот сейчас придет гувернантка-англичанка и станет бранить их, что они не учат уроки. А вечером крестьянки принесут малину, и они станут есть ее, облив густыми сливками. Они нашли валявшийся в траве обруч и стали хворостинкой гонять его, совсем забыв обо всем на свете, совершенно счастливые. Мама была в синей вельветовой курточке, красивая, нежная и действительно похожая на барское дитя (к тому времени ее отец уже был расстрелян, а мать сидела в тюрьме).

Ангелина говорила, что судьба подарила вдруг накануне будущего близкого ужаса такое счастье, просто невыносимое душащее счастье – там, в этом саду, в этой беготне за обручем. Потом, когда они вспоминали это, мама говорила: ей стыдно, что такая была радость, когда кругом столько страдания и мук.

Через несколько дней их перевезли ближе к городу, и они ночевали в только что оставленном хозяевами доме, ломящемся от припасов, банок с вареньем и грибов, которые не успели забрать. Девчонки хотели съесть их, но мама яростно говорила: “Стыдно, что скажут потом, зная, что здесь ночевали студентки Театрального института?” Они ничего не тронули. А на следующий день их спешно увезли в город, а туда, где они были, пришли немцы, они и лакомились тем вареньем.

Галя же рассказывала, как потом во время блокады они дежурили в институте на Моховой, там служил ночной сторож, привратник, он совсем уже был доходягой, одинокий, старый. И вот мама, единственная, кто обратил на него внимание и пожалел, принесла ему майонезную баночку супа из лошадиной кожи. И он не мог поверить в такое счастье. И руки у него дрожали, когда он взял эту баночку. Вскоре он умер.

ТАК ЖИЛИ ПОЭТЫ

И пытаться не стоит описать это малозначительное происшествие. Нужно описать нас самих – меня и Сашу Миронова, похожих и антиподов. Взаимное сострадание, жизнь, прожитая неподалеку друг от друга (во всех смыслах).

Года полтора назад мы встретились у меня в моей еще не сожженной квартире и разговаривали, кажется, о пренатальных воспоминаниях. О старости, болезнях и невзгодах, о славе и литературных успехах мы забыли. Откуда-то лился резкий свет грядущих прошлых бед, свет отчаяния, свет безнадежный. После полуночи мне страстно захотелось поиграть на игральном автомате. И я предложила Саше пойти на Сенную площадь в хорошо знакомое мне заведение, где я навострилась играть в “Блэк Джек” и часто выигрывала. Он тогда еще не был выгнан с работы из котельной, где он прилично зарабатывал, а я была бедна и еще не получала премию “Триумф” (пущенную на ремонт после пожара и на ветер). Короче говоря, у него было четыреста, а у меня сто рублей. Но я дрожала от ложного предчувствия выигрыша. Он колебался, но я его все же уговорила. Мне так не терпелось, что взяли машину и доехали до этого мрачного подвала на Сенной. Одинокие посетители жались к разбитым азартными руками автоматам. Я сразу нашла свой излюбленный, на котором был “Блэк Джек”, стала обучать Сашу на собственном примере и быстро проиграла свои деньги. Саша стал неуверенно играть дальше и тоже очень быстро проиграл все. Чувство отчаяния просто сжигало меня в этот момент, мне было совестно, что я стала виной такой бездарной пропажи Сашиных денег. Не зная, что сказать, я вдруг обнаружила последний жетон в кармане. И, не думая ни о чем и не надеясь, швырнула его в самый раздолбанный и трясущийся от жестокого обращения автомат, и он вдруг захрипел и выдал именно те самые четыреста рублей. Саша пригласил меня выпить пива в соседнем подвале, что мы и сделали в состоянии, похожем на счастье. Нежданная неслучайная милость, как бы заоблачная ироническая улыбка, как улыбка Чеширского Кота, витала над стаканами.

ШЛЕМ, ШКАТУЛКА И ЯЙЦО
“СКУПОЙ РЫЦАРЬ”

Что и кто спрятан или спрятался за персонажами этой маленькой трагедии? И спрятан ли (подобно укрытой в яйце Кащеевой смерти)? Или это просто – жадный отец и бедный сын, антиподы? Один собирает золотые монеты, совершенно бескорыстно и абсолютно иррационально. Любуясь своими сундуками, он жалеет о том, что не сможет, умерев, прийти сторожить их. В чем же корень его страсти? Об этом говорят не сундуки, хотя они тоже, но упомянутый Пушкиным два раза (при его лаконизме) шлем.

На это указывают слова Герцога, который, вспоминая детство, вспоминает о Бароне, о Скупом Рыцаре:

 
    Я помню,
    Когда я был еще ребенком, он
    Меня сажал на своего коня
    И покрывал своим тяжелым шлемом,
    Как будто колоколом.
 

Странное занятие. И вкупе с упрятыванием в сундуки говорит о мании замыкания, упрятывания чего-то драгоценного в скорлупу – и золото, и юный герцог драгоценны.

Альбер (едва появляясь) тоже говорит о шлеме, сбитом и пробитом копьем соперника, которого ему якобы жалко, на самом деле его шлемы всегда будут пробиты, его сундуки опустошены, в этом его природа – расточительства, и также шлемы барона всегда будут ловушкой, а сундуки будут заколочены. Такова их противоположная природа.

Предел спрятанности – это гроб или яйцо (в сущности, это одно и то же для верующих в воскресение).

Предполагаешь, что и то, и то мерцало даже не в самой глубине подсознания поэта. А где эти два атрибута, там и Кащей. Барон-Кащей прав, обвиняя Альбера в желании отцеубийства, что кажется всем нелепым. Но тот на самом деле хочет убить Кащея, ведь и никакой он не сын ему. А проезжий богатырь Иван-царевич. Или злой ангел. Ведь Кащей – хранитель жизни, заключенной в яйце, таящейся где-то тайно и не желающей быть явленной, быть житой. В яйце она – только возможность, а похищенная, она становится порочной реальностью, обреченной на гибель и муки. И тогда (все наоборот) Скупой Рыцарь, он же Кащей – хранитель и сберегатель бытия как только мыслимого, как творчества Бога, а тот, кто называется Альбером, есть профанатор, практик, Демиург.


о авторе

Дмитрий Голынко – Вольфсон
Об Елене Шварц

Шварц Елена. Стихотворения и поэмы – СПб.: ИНАПРЕСС, 1999. – 512 с. Тираж 2000 экз. У нее противоречивая и скандальная слава, которой, наверное не обладает сейчас больше никто в петербургской поэзии. У нее реноме насмешливой и непредсказуемой гурии и гарпии одновременно. У нее репутация отрешенного от карьерного стяжательства отшельника (последние годы она принципиально не появляется в местах общего культурного пользования – на поэтических раутах и в литсалонах). Она известна своей позой служительницы только ей ведомого тайного поэтического культа. Часто ей присваивают титул примы современной петербургской поэзии – особенно западные слависты и филологи, активно влияющие на фабрикацию рейтингов в нынешнем литературном контексте. В какой-то момент семидесятых Елена Шварц заявила себя (говоря по-ахматовски) «первым поэтом» и пребывает им и поныне, – по крайне мере, в масштабах Петербурга или значимой части его поэтического сообщества. Все большее отторжение поэта от мишуры современной культурной политики, ее уход в свою приватную нишу, все сильнее притягивает к ней эпатированный интерес читателей и издателей. Одна за другой, с промежутком в год-два, выпускались ее брошюрного типа книжки (главная заслуга здесь издательства Г. Комарова "Пушкинский фонд), расторопно и с энтузиазмом раскупаемые. В результате образовался явный заказ на капитальный сборник поэта – и заказ этот оперативно и, как всегда добротно, выполнило издательство «ИНАПРЕСС», руководимое поэтом Н. Кононовым. Получился довольно увесистый томик ин кварто, оптимально годящийся в порядок знатоку поэзии не слишком радикального толка. В дурновкусии такой подарок точно не упрекнут.

Пристальное проглядывание этого тома (с начала до конца, и по иным, нелинейным маршрутам чтения) с тем, чтобы как-то наметить для себя место Шварц в поэтической картографии, подтолкнуло меня условно разделить петербургскую поэзию на две взаимно конфронтирующие линии. Первая, скажем так, метафизическая предполагает мгновенный перевод жизненных сплетений и узоров в культурные символические коды. В этой линии превалирует абстрактно-логический опыт, подкрепленный имперско-канцелярской риторикой и традиционной иудео-христианской экзегезой. Контуры подобного понятийного, рационалистического подхода к поэтическому мастерству прослеживаются от Пушкина к акмеизму Ахматовой и Гумилева и – возвращаясь к современным диспозициям – к Бродскому и Кривулину. Вторая линия вправе быть обозначена мета-физической. Во главу угла она выдвигает сенсорно-телесный опыт, растворяемый затем в мистической множественности природы или в оккультной полноте культуры. Поэтическая форма в первой линии опирается на единый синтезирующий тезис, – во второй дробится на бесконечный ряд (или ряды) тактильных, эмоциональных или мнемонических ощущений, с перекрестными отсылками к герметизму, пифагорейству, каббале и прочим тайным доктринам. Преемственность в такой установке на сверхчувственный алогизм прочерчивается от одической метафорики XVIII века до Хлебникова и обериутов, Хармса и Введенского, а затем к Аронзону и Шварц. Поэзия Шварц отчасти доводит эту вторую линию до саморазрушительного апогея, настолько пограничен и эфемерен тот сенсорно-тактильный опыт, которым пропитаны ее стихотворения. Опыт истонченного химеричного эротизма, аскетически изгоняемого из тела, чтобы вернуться в сознание сериями метаболических кошмаров, поэтическими фантазиями в манере Калло или Климта. Такой опыт из-за его чудовищной неуловимости невозможно пережить – его можно только изжить в поэзии, переоборудовав ее в терапевтический запас заклинательных формул, заговоров и оберегов. В большинстве стихотворений Шварц такой призрачный эротизм подобно эриниям загоняет человека в тупик бесконечной вины, оставляя его без пола, расы, возраста, – vise-a-vise с отталкивающим фарс-гиньолем своего сексуального "Я". Человек всячески ускользает от навязчивой сновидческой власти своего макабрического либидо, – но поздно, оно уже в облике скользкого гада "автомат прилаживает к паху и нажимает спусковой курок" (красноречивый автопсихоанализ из поэмы "Грубыми средствами не достичь блаженства (Horror eroticus)"). Бесполость в стихах Шварц – вовсе не нарциссический культ андрогина, а искусная постановка речи как трансляция голоса сивиллы, пифии или своего юнгианского анимуса – "свирепого ярого святого" ("Animus"). Потусторонне эротическое ведьмачество и волхование захватывает и начинает пронизывать собой все культурные символические уровни: футуристическое корнесловие, много давшее Шварц, не что иное как клубящийся "меж туч…орган половой" ("Бурлюк"), стихослагательство уподоблено пробе молока из груди кормящей женщины ("Воспоминание о странном угощении"). А русская история и география увидены сквозь призму адюльтера гвардейца и Екатерины II. Россия у Шварц наэлектризовано сексуальна, империя – это апофеоз раздвинутых ног, когда "под одной пятой – Варшава,//а под другою – Сахалин" ("В отставке"). Болезненная макабрическая подкладка эротизма у Шварц во многом заимствована у Аронзона – вспомним его фарсовые ламентации: мол, из-за ухоженности его трупа в гробу "не найдется места деве" ("Хорошо на смертном ложе.."). Но у Аронзона, усвоившего уроки "Столбцов" Заболоцкого, практически нерушимо равновесие между витальностью природы и инфернальным хаосом эротизма, – у Шварц хаос эротизма изначально подавляет любой витальный порыв. В лучших вещах Шварц устраивается шаманский, спиритический сеанс эротизма, и он предстает в виде окаменевшего слепка первобытного, непреодолимого ужаса (своим гипнотическим энергетическим зарядом сравнимого с идолом античного ужаса на антологической картине Л. Бакста или с фригийскими фигурами Великой Матери).

С годами этот застывший ужас эротики подвергается экзорцизму с все более удесятеренными усилиями – и в девяностые почти сходит на нет, забирая с собой и импульсивную, судорожную энергетику стиха. В поэзии 90-х, перегруженной ортодоксальным богословским антуражем, от эротизма осталось одно набожное кликушество, "богородичное рукоделие", как съязвил О. Мандельштам по поводу увлечения другого сильного поэта – Цветаевой – пряничным православным реквизитом. Более всего, на мой взгляд, вредит книге ее хронологическая композиция, аранжировка текстов по трем разделам (стихотворения, малые поэмы и стилизации) в линейной временной последовательности. Досадно и обидно следить, как из поздних стихов изгоняются бесы экзальтированного эротизма, вместе с ними – утрированно раешные мороки и видения, а за ними – и сама поэзия. Когда "Царство Духа наступает//На небе, море, на земле//И гул колоколов не тает,//Трепещет в бедной голове" (иллюстративный отрывок из поздней поэмы, с рифмовкой, недостойной даже гимназического уровня версификации) – какая уж тут поэзия, один благовест.

Но что никогда не изменяло Шварц – ни в богохульно-мистериальных строфах, ни в период покаянного смирения – это ее ритмическая изобретательность, владение редко кому доступной в такой мере техникой ритмических пауз и перебоев. Свойственный только ей синкопированный ритмический рисунок, рванный эллиптический синтаксис создают эффект затрудненного, торжественно затаенного дыхания. Но это вовсе не освобождающий от земного тяготения мандельштамовский "разрыв аорты", а выявление порока речи, ее неизгладимой порочности, – то ли предоргазменный спазм, то ли корчи и заиканье бесноватой ведуньи. Кажется, Шварц прибегает к полиметрии как к экзистенциальному алиби – к тому, что делает ее запыхавшуюся порочную речь речью прерывисто священной, речью "икающей пифии" (см. главку "Пифия" из поэмы "Хомо Мусагет"). Голос поэта осциллирует между низинами эротизма и высотами смирения, или, наоборот, между пиками эротического исступленья и яминами религиозного самоуничиженья, – и средством, обеспечивающим ему подобную мобильность между стилистическими экстремумами, является особая шварцевская ирония. Ирония, средство пикантное и тонкое, ибо, как подметила сама Шварц, "грубыми средствами не достичь блаженства", то есть поэзии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю