355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Шварц » Собрание » Текст книги (страница 31)
Собрание
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:18

Текст книги "Собрание"


Автор книги: Елена Шварц


Жанры:

   

Поэзия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 43 страниц)

В Москве на чтениях собиралось гораздо больше народу, чем в родном городе, но понимали стихи, как правило, хуже, меньше было отзывчивости. В Петербурге поэзия была живее и разнообразнее, соответственно, и слушатели были понятливее и тоньше. Конечно, бывали исключения. Однажды в Москве мы с Олей Седаковой (ее дружба и понимание были бесценным подарком судьбы) читали у одного довольно преуспевающего художника в особняке. Говорили, что во дворе у него конюшня, а в ней белый жеребец.

В родном городе все было скромнее, какая-нибудь мастерская. Перед чтением хозяева дают выпить рюмочку. Ставлю на пюпитр перепечатанные на машинке стихи и становлюсь иной. Поэт читающий казался мне всегда жрецом. Музыка стихотворения должна владеть всем существом, струиться в крови и двигать руками, ногами. Это похоже на штейнеровскую теорию эвритмии, но трудно осуществимо на деле. У актеров не получается. И если в самом чтении поэта и есть элемент актерства, то он другой природы. Даже если на мгновение казалась сама себе актерствующей, то это было какой-то просто подозрительностью к самой себе. Позднее я поняла, что люди даже в самые трагические минуты или в болезни вдруг кажутся себе притворяющимися. В каком-то смысле всякая индивидуальность – притворство, но оно есть условие существования.

На тогдашних чтениях кто-нибудь обязательно плакал от восхищения. Если никто не плакал, я считала чтение неудачным. Мой замечательный знакомый Соломон Давидович Цирель-Спринцсон, уже восьмидесятилетний, но необыкновенно пылкий и юный, бывший инженер по горному делу, посаженный чуть ли не на тридцать лет в лагеря, друг Ахматовой и Арбениной, построил у себя дома специальный помост, маленькую сцену, для моих чтений, а перед началом в ванной у него всегда плавала охапка роз.

Первое публичное чтение состоялось в глухом 74-м году, благодаря поэтессе Ире Маляровой, которая вела тогда в Доме писателей на Шпалерной “Вечера поэзии и музыки”. Там пели певцы какие-то арии и романсы, читали поэты печатающиеся, приемлемые для режима, но она старалась впихнуть туда кого-нибудь одного “неофициального”. Из-за этого ее вскоре выгнали. Но она успела предложить мне прочитать там ровно десять стихотворений. Я пришла туда, опоздав к началу, я ведь должна была читать последней, и поразилась – перед входом стояла толпа, было не протиснуться. Кто-то спросил: “Танцы, что ли?” А из толпы ответили, что вот, мол, сегодня Леночка читает. Тут я испугалась, первый и последний раз в моей жизни, прямо задрожала вся. Народ стоял и на лестнице, и в зале “висели на люстрах”, а зал был не маленький, человек на пятьсот. Я прочла ровно десять стихотворений, не поддавшись на бурные аплодисменты, за что меня очень хвалила потом Малярова. Во время чтения я взмахнула рукой, и пузырек с водкой (для храбрости), поставленный на трибуну, взлетел вверх и упал к ногам Л. Я. Гинзбург, сидевшей в первом ряду, но я этого во вдохновении даже не заметила. Потом какой-то человек кагэбешного вида встал и сказал громко: “Жаль, что не задушили мы ее вовремя”. Впрочем, было еще не поздно. Я уж не говорю о печатанье, но, когда меня начали публиковать в разных эмигрантских изданиях, стали угрожать тюрьмой, чего мама, испытавшая уже в своей жизни арест родителей, безумно боялась. Но все ограничилось тем, что ее перестали пускать с театром за границу, и когда Товстоногов ходил выяснять почему, ему сказали: “Плохо воспитывает свою дочь”.

После этого никаких публичных чтений не было вплоть до “Клуба-81”, на открытии которого многие думали, что сейчас всех прямо в зале арестуют. Это было в Музее Достоевского, там же было мое первое большое чтение в двух отделениях, первое вообще в истории подобное чтение “подпольного” поэта. Многие говорили, что это было заведение, устроенное с помощью КГБ, зубатовского толка, но мне казалось, что КГБ не выиграет, если, например, я могу выйти и прочесть все, что считаю нужным.

А до этого были только домашние, приходило человек двадцать, слушали, плакали, а потом выпивали. На чужих чтениях я почти не бывала, потому что вообще редко появлялась на людях. Замечательной манерой чтения, скорее, даже манерой пения меня поразил на всю жизнь Игорь Бурихин, он распевал почти на церковный манер, вернее, какая-то глубокая пламенность распевала в нем.

Мышка-норушка

Однажды мама пошла в ВТО праздновать старый Новый год, пришла очень веселая, с бутылкой шампанского, и рассказала, что это награда за лучшую женскую роль, что она сыграла мышку-норушку. Ее посадили в какой-то домик, Боярский-Волк стучался в дверь, а она высунулась из окна с сигаретой, сказала: “Ну, я здесь живу. Заходи, волк…” Дальше от смеха уже Боярский не мог сказать ни слова. У нее было это странное сочетание – недомашности и вместе уютности.

Ее еще называли “бабушкой русского банкета”, потому что она любила веселую компанию и очень смешно и забавно произносила тосты. У нее было острое чувство юмора (которое я унаследовала) и быстрое остроумие (которого, увы, не унаследовала).

Экзамены

На филфаке учиться было скучно и противно. Первые полгода я хотя бы получала стипендию, а потом меня ее лишили из-за тройки, которую поставил мне Д. Е. Максимов. К тому же в местной стенгазете на меня рисовали карикатуры в связи с опозданиями и прогулами. С тройкой дело было так: я ужасно не хотела сдавать экзамен по русской литературе своему приятелю (хоть и старше меня на бог знает сколько лет). С Дмитрием Евгеньевичем мы были знакомы с моих шестнадцати лет, пили с ним водку, он пугал меня смертной маской Андрея Белого, лежащей у него в углу в коробке из-под торта, показывал прекрасную коллекцию фотографий русских поэтов и называл меня гением. Я рассчитывала отвечать так, чтобы он поставил мне двойку, и я пересдала бы экзамен другому. Я сразу сказала ему, что по билету ничего не знаю. Он растерялся: “А что вы знаете?” Хладнокровно я отвечала: “Ничего”. – “Ну Пушкина что-нибудь, ну Гоголя…” Я была тверда – “Ничего”. – “Ну что-нибудь вы читали, что-нибудь знаете?” – “Да, знаю”. – “Что?” – радостно оживился он. “Стихотворение Жуковского “Баллада”, в котором описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди”. Не давая ему опомниться, я замогильным басом завела: “На кровле ворон дико прокричал, / Старушка слышит и бледнеет”… Когда я дошла до “и кровь младенцев проливала…”, все сдающие экзамен отвлеклись от своих билетов и с интересом меня слушали. Но Дмитрий Евгеньевич не выдержал этого и, прервав меня, весь белый, чуть дрожащей рукой вывел в зачетке “три”, чем и лишил меня стипендии. Стипендия – это были мои первые в жизни деньги, я купила на них две серебряные рюмки. Вскоре я перешла в Театральный институт на заочный. На лекции не ходила, только сдавала экзамены, вместе с Никой Товстоноговым, который тоже ушел с филфака и представлял собой тип обаятельного шалопая, сильно пьющего.

Почти все экзаменаторы были приятелями мамы или Никиного папы. Все было по-домашнему. Один очень милый преподаватель оставил нас в аудитории готовиться к ответу и забыл о нас. Когда я переписала из учебника все, что было можно, я несколько забеспокоилась, что его все нет и нет. Тогда Ника ушел искать его и привел уже с автобусной остановки.

Но однажды надо было сдать экзамен по истории партии. Это было в 69-м году, кажется. Принимал экзамен человек вполне определенного рода, явно сотрудничающий еще где-то, жесткий, страшный. Такие люди понимали меня с первого взгляда. Когда я с билетом села к столу, он сказал: “Погодите, ответьте мне сначала – как вы относитесь к введению наших войск в Чехословакию, проверим вашу политическую зрелость”. – “Вы имеете в виду нашу агрессию в Чехословакии?” – “А! – сказал он торжествующе. – А как вы относитесь к Пастернаку и его злобной клевете на наш строй?” – “Как же, – начала я, понимая, что дело плохо, – Пастернак мой любимый поэт, великий поэт, и “Доктор Живаго” – замечательная книга”. – “Все, дайте вашу зачетку”, – он выдернул ее из моих рук, поставил единицу, написав это слово через всю страницу, и добавил: “Больше вы у нас не учитесь”, и обратился к Нике, который уже получил у него спокойно четверку, отбарабанив про какой-то съезд: “Вы слышали, что она сказала? Вы подтвердите это в деканате?” – “Я ничего не слышал, она ничего, по-моему, не говорила”, – ответил Ника, улыбаясь.

Преподаватель сразу побежал в деканат и партбюро. Но главным человеком там был Толя Юфит, мамин соученик, и он замял эту историю. Мне пришлось еще раз сдавать этому же, но уже присмиревшему и печальному (ускользнула жертва) преподавателю. Я уже отвечала строго по билету, и он только робко спросил меня: “Ну, вы изменили свои взгляды?” Я посмотрела ему в глаза и ничего не ответила, и он поставил четверку. Кажется, это была моя единственная четверка в институте, но была еще тройка по политэкономии (и то по блату – уж политэкономия была совсем темный лес для меня, и скучные слова “товар” и “стоимость” я не выговаривала).

Моя милиция

Первого милиционера, запечатленного в моей памяти, привела моя тетя Берта (она была мне и бабушкой, и папой, и няней) – с целью усмирить меня и напугать, что если я и впредь буду вести себя плохо, то меня заберут в кутузку. Милиционер, помню, смущался. Я, защищаясь, предательски мстительно сказала ему: “А она сама… сама шьет на дому!” Я знала, что это запрещено. Он смутился, растерялся и ушел. Берта укоризненно посмотрела на меня, и мне стало стыдно. Она, бедная, и правда, проработав весь день на заводе, тут же принималась строчить на своем древнем “Зингере” (сверчке моего детства).

Вторая встреча была серьезней и могла плохо кончиться.

Мне было 19 лет. Мы возвращались с двумя девочками из Комарово, где я читала стихи Давиду Дару, он сказал, что я гений. Потом выпили. В полупьяном состоянии мы ждали такси на стоянке у Петропавловки. Подошли двое мерзких молодых людей, один стал грубо меня лапать, я его предупредила, что, если он это повторит, я дам ему по морде. Разумеется, он повторил, разумеется, я дала ему по морде. Он почему-то ответил не мне, а моей подруге Нине, нежной и кроткой, – это было невыносимо для меня, я сняла туфлю и стала лупить его по голове. Его приятель не растерялся и позвал милицию. Милиционер (по фамилии, как потом выяснилось, Попугаев) стал сразу запихивать в машину меня. Я сопротивлялась, бия уже его туфлей куда придется. Он применил боевой прием и все-таки швырнул меня в машину, чуть не сломав мне ногу. Возмущение мое не имело пределов, когда меня привезли в отделение, я обзывала всех милиционеров фашистами и даже срывала с них фуражки и швыряла им в лицо. Девочки приехали со мной и пытались объяснить, что я не виновата, но офицер сказал, что пусть они идут домой, а мне год обеспечен по делу “за избиение милиционера Попугаева”.

Меня отвели в камеру, предварительно выгнав оттуда сонного тунеядца, сказали ему: “Пойдешь к проституткам”, и, хотя он протестовал, швырнули в другую камеру, откуда донесся визгливый смех.

Я осталась в камере, в тюрьме, на нарах, в настоящей тюрьме – я была счастлива, к утру под зарешеченным окном запела птица. Утром вывели на поверку, поставили грубо в очередь с удивленно меня разглядывающими мрачными небритыми личностями. Ударили пару раз, когда я выходила из очереди, как раз в тот момент, когда от очередного толчка я летела к стене, в полете увидела входящего в отделение тогдашнего директора театра Нарицына (ему позвонила Нина). Он побледнел, увидев меня летящей и побитой, даже не кивнул мне, не поздоровался, а сразу пошел к начальнику.

Начальник отпустил меня, хоть и с большой неохотой. И я захромала прочь, домой. Не помню, что наплела Берте, мамы не было в городе. Через несколько дней мама приехала, вошла в комнату, разбудила меня радостно, но, увидев мое лицо, спросила: “Что с тобой случилось? Ты была в милиции?”

Когда дело было серьезным, в ней пробуждалось ясновидение.

Остальные мои встречи со стражами порядка были спокойнее. Один раз я уснула в Москве на какой-то площади, свернувшись калачиком на лафете какой-то небольшой пушки-памятника. Подъехал “черный ворон”, меня уже было схватили, вынули пьяную и сонную из лафета, но друзья тогдашние, стоявшие у пушки, как часовые, отговорили их.

Жестоко наказанный антисемит

Однажды в конце уже довольно вялой вечеринки в чужом доме появился среди гостей оживленный и бодрый художник. Он сразу стал выяснять, кто какой национальности, во мне он приветствовал наполовину соплеменника – казака, и разговор устремился куда-то далеко к днепровским порогам. Но тут взгляд его упал на девочку-еврейку, глаза его загорелись соколиным блеском при виде зайца, и он с радостной догадкой, как бы в просветлении, сказал: “А ведь ты – еврейка!” Она этого и не отрицала, но тут он начал объяснять, какие все евреи гады, и всячески издеваться, его робко пытались утихомирить, но это не удавалось, и все кончилось тем, что девочка в слезах убежала. Довольный победитель разлегся на диване. В порыве гнева я стала искать орудие мщения и нашла его в виде только что снятого с плиты чайника, схватила его и слегка полила брюхо врага.

Он вскочил, желая меня убить, между нами кто-то встал… Антисемит был наказан, но и мне было невесело.

Дитя любви

Покойная Софья Марковна Юнович, замечательная театральная художница, всегда, когда звонила маме, а подходила я, говорила одно и то же, доводя меня до слез бесконечным повторением и медленностью своего, хорошо мне известного, рассказа.

Она говорила по слогам: “Ле-ноч-ка, я встречала вашу мамочку на вокзале, когда она привезла вас в животике. Она вся светилась, она вся была окружена светящимся облаком. Вот, видимо, поэтому вы и родились талантливым поэтом”.

Мама тоже всегда говорила: “Ты – дитя любви”. Иногда, когда она не понимала каких-то моих буйных проявлений, говорила: “казацкая кровь”. Она, вправду, привезла меня в животе с морского южного курорта (на берегу моря я, кажется, была зачата августовской ночью). Там протекал ее бурный и страстный роман с моим отцом, которого потом она уже никогда не встречала, и я тоже. Он был сильно влюблен в нее, звал с собою в Киев, умалчивая о том, правда, что он женат (как выяснилось позднее). Даже тащил ее с безумной смелостью в раскрытые двери загса. Он был историк, недавний военный, всю войну командовал полком. В детстве я тосковала по отцу, по идее отца, но потом, оказавшись в Киеве в 13 лет, позвонила ему, мне отвечал женский голос – он гуляет с дочерью. И я перестала и звонить, и тосковать. В общем, мне сильно повезло, что я росла без отца. Однажды, когда я была уже довольно взрослой, он мне приснился – в белой рубахе, сказал: “Я – твой отец” – и выпрыгнул в окно. Я записала этот сон и дату, потом узнала, что он тогда и умер.

Потом уже взрослой, когда мы были с мамой в Киеве на гастролях, я завлекла отцовского брата, моего родного дядю, в гостиницу, прикинувшись аспиранткой и ссылаясь на С. Б. Окуня, который по странной случайности был руководителем папиной диссертации и мужем близкой маминой подруги Ангелины Коробовой. (“Что это все там на кого-то похожи? – удивилась она на банкете после защиты. – Почему они на Лену похожи?” А она не знала, кто мой отец.) Дядя, пожилой и жовиальный, пришел кокетливо одетый и заговорил со мной тоже игриво, приласкал мою собаку и сказал, что у него недавно умер кот и что это было, пожалуй, тяжелее, чем смерть его брата. Я немного выждала и сказала, глядя ему в глаза: “Ваш брат был мой отец”. Глаза у него стали белые, он долго молчал, потом сказал: “Вы похожи”. Просил ничего не говорить детям, чтобы не омрачить светлый облик покойного. Сказал еще: “Вы по мне не судите о своем отце”. Рассказал, что все они, трое братьев, из которых два профессора и один рабочий-алкоголик, при этом единственный, кто может похвалиться здоровьем, вышли из хатки бедной вдовы.

Сама она была красавица и дочь богатого человека, у которого в голове возникла странная идея, что он отдаст ее замуж только за такого человека, который выпьет макитру (тазик) водки и сможет после этого спокойно говорить о делах. Приходили красавцы, богатеи, все выпивали макитру и падали под лавку, и только один бедный невзрачный Емельян Джеджула спокойно продолжал беседу. И не удивительно – он был запойный пьяница, пропил все имущество жены и умер, оставив ее с тремя детишками.

Предки

С маминой стороны, то есть с еврейской, самый древний предок, которого я знаю, это мой прадед, по имени Аба, он работал кузнецом (что очень редко встречается у евреев) на пивоваренном заводе в Ковно.

Дедушка мой рано увлекся политикой, стал бундовцем и вынужден был эмигрировать в возрасте семнадцати лет. Он жил в Германии, потом во Франции. Странно, что я, будучи недавно в Париже, только через несколько дней вспомнила, что дедушка жил там. Он вернулся в Россию, вступив добровольцем в армию, кажется, брал Зимний, а потом служил в Красной Армии в Сибири. Бабушка была там медсестрой. Там-то и родилась моя мама, в Барнауле. Они возили ее за армией в коляске, к которой была привязана курица – все их имущество. Еще у них была собачка, но она отстала от поезда, они очень плакали и не могли забыть ее. Дедушку расстреляли в 37-м году, а бабушку арестовали. Маму и сестер удочерила Берта, за что ее исключили из партии, и жених бросил ее, испугавшись. Бабушка вернулась в Ленинград из ссылки только через десять лет. Ее не прописывали в городе, и мы с ней поселились в Сольцах. Мне было два года, когда она умерла. Я ее очень любила и даже помню, несмотря на то, что была так мала. Она болела и лежала на кровати, это уже дома на Каляева, я повернулась и посмотрела на нее, а она на меня. Это мое первое воспоминание. Когда ее вторая дочь, тетя моя Роза, делала ей уколы, я показывала Розе кулак, мне казалось, она мучает бабушку. Она осталась во мне глубокой и почти бессознательной, но от этого не менее сильной – болью. Когда она умерла, я надевала шапку и шла к дверям, чтобы идти к ней, и долго стояла там под крюком, не в силах их открыть. Никто мне не мешал. Только однажды Берта сказала: “Ее нет”. – “Но она придет?” – “Нет”, – сказала она, опустив глаза. Больше я о ней не спрашивала, я поняла. У бабушки была еще младшая дочь Лиля, которая, пережив войну, погибла в шестнадцатилетнем возрасте на Литейном, не удержавшись на подножке трамвая. Мама родила меня отчасти взамен. Она тогда не дождалась Лилю домой и потому всю жизнь ненавидела, если я где-то задерживалась, и я звонила ей всегда, отовсюду.

С бабушкиной стороны прадед был портной в местечке Росица, где-то под Витебском. У меня даже есть его фотография со всем семейством, он в круглой шляпе, с длинной бородой, суровый и важный. Из каких колен происходили они, к кому восходили, не знаю. Надеюсь, что к царю Давиду. Один из дальних родственников был раввином.

Зато с отцовской стороны я знаю предка, жившего в XVII веке. Сколько поколений нас разделяет, бог весть. Но известно, что некто Джеджалий, брат крымского хана (а они все были Оттоманы, царской то есть крови), бежал из Крыма к Хмельницкому. И стал одним из полковников, это был высший чин в казацкой орде. У Костомарова я читала когда-то, что во время отъезда гетмана куда-то ему предложили занять его место. Он благоразумно отказался, тому, который согласился, по возвращении Богдана отрубили голову. Потом он погружается в туман безвестности, потомки его смешались с украинцами и, говорят, с цыганами.

Возможно, что, когда Хмельницкий огнем и мечом уничтожал евреев, от него сломя голову бежали другие мои предки. Такая разная кровь… Наверно, и моя противоречивость внутренняя и желание спорить со всеми и с собой имеют генетическую основу.

Концерт для рецензий
Повесть
Как Семеркин стал литсекретарем и рецензия первая

Скрипя валенками по голубому снегу, Иван Иваныч торопился поскорей добежать до почтового ящика. Сквозь завесу синих сумерек расползается по ткани небес над городскими домами надежда. Упование. О, это синее сияние… С этими словами в горле, он бросил в щель письмо. Крышка над щелью лязгнула и, примерзнув, закрылась. На конверте значилось: “Москва, Донской монастырь, Николаю Васильевичу Гоголю – в собственные руки”.

Свернув на Чайковскую, Иван Иваныч шмыгнул в подъезд большого доходного дома и вскоре уже, вскипятив на коммунальной кухне чайник, поставил его на круглый, покрытый пожелтевшей от времени кружевной скатертью стол. Достав из буфета мерзавчик столичной, он смешал половину его с кипятком, бросил туда ломтик лимона и, полагая, что сочинил вполне диккенсовский грог, наслаждался. При этом он думал, что сегодня он непременно должен дать ответ Варваре Порфирьевне Баламутовой, которая хоть и была когда-то комиссаршей, стала впоследствии совсем неплохой детской писательницей. Иван Иваныч иногда пописывал рецензии, и даже порой ему удавалось их напечатать в газете “Стахановец”. Однажды он поместил там отзыв на книгу “Юные партизаны”, вышедшую из-под бойкого пера Баламутовой. После чего Варвара Порфирьевна позвонила ему и попросила прийти для разговора.

Писательница оказалась не такой древней, как он думал, зная о ее подвигах в Гражданскую войну. С детства он испытывал нежность к совсем старым людям, напоминающим засыхающие, осыпающиеся цветы, которые вот-вот выкинут из вазы. Нажимая дверной звонок, он уже приготовился испытать это привычное светло-жалостное чувство, но не пришлось.

Баламутова оказалась осанистой, высокой и похожей на генеральшу решительной дамой. С места в карьер она предложила ему стать ее литературным секретарем.

– Жалованье тебе через союз платить будут. А я еще добавлю – работа-то непростая, творческая, – уговаривала она его. – Столько писем я от народа получаю каждый день, да и в бумагах разобраться нужно. Занят будешь дня два в неделю. Да и стаж идет. А то что ж ты на киностудии замариновался. Что там – тоска одна.

И это было правдой. Придя с войны, Иван Иваныч устроился редактором в одно издательство, где по должности писал внутренние рецензии, но вскоре его оттуда попросили. Тогда он с помощью знакомых поступил на службу в качестве опять-таки редактора на студию научно-популярных фильмов. Но атмосфера там была суровая, все время приходилось бдительно следить – как бы что несообразное линии партии не проползло на экран. А творческого в этой работе ничего не было. На первой работе он пристрастился к ежедневному писанию рецензий и уже не мог остановиться. А при Варваре Порфирьевне времени будет свободного много для рецензий – вот что главное. Вроде и служба, а как бы и свобода. И Иван Иваныч решил согласиться на это предложение.

Варвара Порфирьевна приняла его в просторном кабинете. На столике стояла чекушка. На стене висела шашка первого, давно погибшего мужа Варвары Порфирьевны. Хозяйка предложила гостю папиросы “Казбек”.

– Ну что удумал, Иван?

– Я готов принять ваше предложение, Варвара Порфирьевна.

– Ну вот и умница. Надо это обмыть.

Варвара Порфирьевна была статная дородная дама из дворян. Но всю жизнь внутренне дурачилась, представляя из себя матерую грубую матрону, какой, конечно, быть не могла, и как бы играла на своем внутреннем театре что-то вроде Вассы Железновой. Получалось совсем другое, но это постоянное устремление к Вассе, вживание в эту роль, придавало ее жизни устойчивость. Это был как бы балетный станок, у которого она неутомимо работала. Она очень обрадовалась согласию Ивана Иваныча быть ее литературным секретарем потому, что ей было скучно, а Иван Иваныч внушал жалость и симпатию своей сдержанностью и худобой и тем, что руки у него постоянно дрожали.

Незаметною тенью пытался проскользнуть мимо них супруг Варвары Порфирьевны, но она окликнула его:

– Что ж ты, Митюня, и не здороваешься?

– Да я думал, вы меня и не заметите, – отвечал застенчивый и робкий Митюня.

Они выпили по рюмке, и Варвара Порфирьевна, откашлявшись, низким, нарочито грубоватым голосом спросила:

– А чего это, Иван, у тебя руки дрожат? Это всегда так?

– Всегда, Варвара Порфирьевна. Это у меня с войны. После контузии.

Он замолчал. Ему было больно вспоминать об этом. Его друзья и знакомые знали только, что на войне, где он очутился, едва закончив филфак, что-то такое страшное увидел, вот руки задрожали и не останавливаются.

Однажды на Пулковских высотах ночью, будучи поставлен на пост, он заснул. А проснулся под дулом пистолета. Лейтенант сказал ему:

– Вот, сволочь, я должен бы тебя расстрелять за это. Но даю шанс. Завтра утром ты первый встанешь и поведешь взвод в атаку.

Утром он первым встал и с криком “За Родину! Ура!” – побежал. Он бежал как во сне под горизонтальным ливнем немецких пуль и не сразу понял, что никто не рванулся за ним вслед. Он все равно бежал, пока пуля, пробив шапку, не оторвала ему мочку уха. В госпитале он узнал, что солдаты все-таки бросились в атаку, взяли высотку, а потом вынесли Ивана с поля боя. К награде его не представили, естественно, ведь он просто искупил свою вину кровью. Правда, он немного пролил на грязный снег этой таинственной жидкости, но удар синей волной унес его мозг куда-то. С тех пор и дрожали руки.

Выпили по второй и Варвара Порфирьевна сказала:

– Так что, товарищ Семеркин, понравилась мне твоя рецензия на “Юных партизан”. Толково ты написал. Но, знаешь, печатать ведь тебя не будут. Как-то странно ты пишешь, будто и не в нашем пятьдесят третьем году живешь, а в каком-то ином времени, и не скажешь, что в прошлом. В общем, заковыристый ты какой-то. Ну, ничего, глядишь, исправишься.

– Положим, в “Стахановце”, пока мой друг Осьмеркин главным, там всегда напечатают.

– Ну что твой “Стахановец”, кто его читает? Да и зачем его читать?

– Вы вот прочитали?

– Ну это я подписалась, мне присылают из агентства все, что обо мне пишут. Вот и наткнулась на твою рецензию. А так – кто ж в здравом уме и памяти станет эту газетенку читать? Я тебе предлагаю, вот напиши рецензию на книгу моего друга адмирала Крылатова “До полюса и обратно”. – И с этими словами она протянула ему томик. На обложке его белела льдина, а за нею притаился грозного вида медведь. – Попробуешь, я бы в “Литературку” послала, а уж меня, старуху, уважат, напечатают.

Варвара Порфирьевна попала в точку. Тайной, маниакальной, глубочайшей страстью Ивана Иваныча стало с некоторых пор сочинение рецензий или того, что он называл рецензиями. Он писал их на все, что читал, – на классиков и современников, на книги поэтические и прозаические, на телефонную книгу, на определитель растений, на книгу “О вкусной и здоровой пище”. И рецензии на рецензии. Мало того, он писал их и на погоду! И, конечно, он взялся и за Крылатова.

Рецензия первая.

“Книга Петра Михайловича Крылатова, известного полярника и адмирала, поражает воображение читателя.

Льды, каждую минуту угрожающие раздавить корабль, торосы, переход от одной арктической станции к другой, чреватые ежеминутной угрозой падения в разверзающуюся полынью, – все это напоминает читателю об угрожающей бездне мироздания и о героических попытках человека противостоять ей.

Огорчают жестокие сцены, встречающиеся порой в книге: убийства беззащитных тюленей и белых медведей, хотя надо отдать должное выразительному слогу адмирала.

Хочется заметить, что на месте адмирала многие предпочли бы отправиться на Северный полюс на борту старинного парусника, а не современного ледокола. Почему?

Да потому, что человек жаждет простора, он болеет без него. На берегу моря или океана нам лучше всего. Но простор бесприютен, он становится скоро несносен. Даже моряк, лучше сказать маньяк просторов, с радостью скрывается в крошечную каюту, чей прообраз – люлька, и спит там, как в колыбели, укачиваемый волнами. (Парусник вообще похож даже по форме на колыбель. И человек, постоянно раскачиваемый морем, подобен музыканту или поэту, которого тоже раскачивает внутреннее море.) Раскачиваясь, они превращаются в сновидцев наяву, они возвращаются в то состояние колыбели, в котором еще помнили себя во чреве и что было до этого.

Это сочетание широты и узости, простора и тесноты свойственно также великим садам и паркам. Переход от широкой поляны к тесному гроту – как бы переход в гроб, но почему душа жаждет этого? Не потому ли, что для бессознательного это не гроб, а материнское чрево. Впрочем, об этом я уже упоминал в рецензии на Павловский парк. Но, поскольку она не опубликована, считаю, что уподобление моряка поэту и садовнику будет нелишним.

Сновидческая зоркость, с какой моряк пролагает себе путь в неизведанное, сродни и поэтической точности. Поскольку, как бы ни был поэт далек от реальности (а наши советские поэты, конечно, к ней близки), – все-таки без орлиной точности и хищности в выражении проскользнувшего чувства он – ничто.

Книга будет, безусловно, интересна широким массам трудящихся, мечтающих хоть одним глазком взглянуть на Северный (почему бы и не Южный) полюс”.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю