Текст книги "Собрание"
Автор книги: Елена Шварц
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 43 страниц)
КОСМИЧЕСКАЯ ФИЗИОЛОГИЯ
С. В. Петров (1911–1988)
Поток Персеид
Ночь плачет в августе, как Бог, темным-темна.
Горючая звезда скатилась в скорбном мраке.
От дома моего до самого гумна
Земная тишина и мертвые собаки.
Крыльцо плывет, как плот, и тень шестом торчит,
И двор, как малый мир, стоит не продолжаясь.
А вечность в августе и плачет и молчит,
Звездами горькими печально обливаясь.
К тебе, о полночи глубокий окоем,
Всю суть туманную хочу возвесть я,
Но мысли медленно в глухом уме моем
Перемещаются, как бы в веках созвездья.
1945
* * *
Сергей Владимирович Петров начал сочинять стихи очень поздно, во всяком случае, ему было около пятидесяти, когда он осознал стихописательство как дело своей жизни. Он был настолько неуверен в себе, что спрашивал меня (и совершенно серьезно, и волнуясь), совсем юную тогда: „Леночка, bin ich Dichter?" – „Ja, Ja!" – отвечала я, удивляясь.
Он родился в 1911 году в Казани. Большую часть своей жизни провел в ссылке и считал, что ему еще повезло. С юности был полиглотом и, учась в Ленинградском университете, изучал не только европейские языки, но и, например, санскрит и тибетский язык. Кстати, он всегда восхищался нашей восточной школой, считал ее лучшей в мире, все ее представители были стерты с лица земли.
Почти сразу после окончания университета он был арестован. Если бы, говорил он, его послали с группой курсантов (он преподавал в военно-морском училище шведский язык) в морской поход в Швецию как переводчика, то не миновать бы расстрела (все, кто участвовал в этом походе, были уничтожены). Его все-таки посадили, чудом он избежал лагеря, был сослан в Сибирь, там женился, и там умер его первый ребенок, совсем маленьким. Потом удалось переехать в Новгород, где в конце шестидесятых трагически погиб его второй сын (его смерти посвящено, по-моему, самое пронзительное и потрясающее бесстрашной прямотой стихотворение „Реквием"). Живя в Новгороде, он часто наезжал в Ленинград, ему удалось начать печататься как переводчику. Переводчик он был виртуозный и любящий тех, кого переводил. „Часослов„Рильке один из лучших переводов этого поэта на русский. Там уже, впрочем, под, если можно так выразиться, скорлупой Рильке он созрел и сам как поэт, это совсем опетровленный Рильке. Но переводы скальдов, безусловно, вершина, и по изощренности, по силе и точности, не знают себе равных. Да и смелость нужна недюжинная, чтобы переводить древних вот так: "Долбодрево в яви./ Денег ради рано/ Уборы брата моря? Будет дмити бурно".
Кажется, в начале семидесятых Петров совсем переехал в Ленинград. Мы познакомились на моем чтении, у кого-то дома. Я тогда ничего не знала о нем. Сидел старичок-лесовичок и вроде внимательно слушал. Нам было ехать потом в одну сторону, в трамвае я спросила его: "Ну как?" – „А я ничего не слышал, я плохо слышу". Но попросил почитать мои стихи, с этого началась наша дружба. Мы стали часто видеться и читать друг другу стихи. "Вы уже при мне оседлали Пегаса" – говорил Сергей Владимирович. Он лелеял одно время мысль издавать журнал (разумеется, рукописный) и придумал название «У двох», предполагалось, что мы с ним будем писать туда прозу, стихи и критику, но дальше названия дело не пошло. Через пару лет я написала стихотворение «Новости дня»», в котором есть строчка «Сергей Владимыч фугу написал», где сочинение Сергеем Владимировичем фуг приравнивается к таким ежедневным и неизбежным событиям. как, например, развозка хлеба по булочным.
Одной из главных новаций, привнесенных им в русскую поэзию, была попытка внести новые жанры, верней, перенести их из музыки (а вернее это была попытка положить не слова на музыку, а музыку на слова), он писал сюиты, фуги, концерты и скерцо. Фуги получались лучше всего… Конечно, он шел от любимого им А. Белого, который, как известно, писал в прозе симфонии. Он искал нового инструментального устройства стиха, с более сложной просодией, с более сложной организацией, чем в классическом стихе, где он мог бы быть одновременно композитором, дирижером и всеми инструментами сразу. Но таков был идеал, на деле это не очень удалось ему. То, что он писал, ближе всего по жанру к оде, он был настоящим одическим поэтом, привил к ее торжественности нарочитую простоватость, смешал славянизмы с деревенской речью. В его стихах разные слои языка, бытовые и возвышенные, сплелись в любовной схватке, заставляя читателя падать с высот чуть не в очко нужника и возлетать обратно.
Сергей Владимирович, помимо всего прочего, поражал своим прилежанием и трудолюбием. У меня дома хранится огромная (почти в метр высотой) переплетенная книга, переписанная им необыкновенно тщательно и затейливо уставом в семи (!) экземплярах. В ней содержится сочинение «Аз», что-то вроде мистерии, где в неопределенном пространстве действуют «Аз», «Предмет» и всякие абстрактные сущности, и все это сопровождается множеством цитат на всех языках, расположенных в виде глосс. «Аз» вообще было его любимое слово (даже псевдоним он взял «Азумлев»).
Склоняясь скорее к солипсизму, он считал себя закоренелым агностиком. Он один из редких в русской поэзии поэтов-метафизиков (недаром Тютчев был его любимцем), но при этом вся эта метафизика обрастала грубой и зримой плотью, вся проникнута какой-то космической физиологией. К сожалению, иногда она переходила в риторику, в любование самим процессом стекания слов почти бессмысленным (хотя и мощным) водопадом. Всем существом он был обращен к разгадке тайны своего «Я», больше, чем чего-либо другого в мире или вне мира. Ему казалось, что и смерть есть некоторое собственное волеизъявление. Он писал:
«Кажется, забыл я умереть,
А теперь уж поздно, поздно, поздно».
Но, увы, смерть пришла за ним в 1988 году. В сущности, будучи изъят из литературной жизни, он никак не соприкасался с нею, «обэриуты» прошли мимо него, и он прошел мимо всех, став потаенным и уникальным явлением русской поэзии прошедшего века.
Елена Шварц
РОДОМ ИЗ РАЯ
Леонид Аронзон (1939–1970)
* * *
Как хорошо в покинутых местах!
Покинутых людьми, но не богами.
И дождь идет, и мокнет красота
старинной рощи, поднятой холмами.
И дождь идет, и мокнет красота
старинной рощи, поднятой холмами.
Мы тут одни, нам люди не чета.
О, что за благо выпивать в тумане!
Мы тут одни, нам люди не чета.
О, что за благо выпивать в тумане!
Запомни путь слетевшего листа
и мысль о том, что мы идем за нами.
Запомни путь слетевшего листа
и мысль о том, что мы идем за нами.
Кто наградил вас, друг, такими снами?
Или себя мы наградили сами?
Кто наградил вас, друг, такими снами?
Или себя мы наградили сами?
Чтоб застрелиться тут, не надо ни черта:
ни тяготы в душе, ни пороха в нагане.
Ни самого нагана. Видит Бог,
чтоб застрелиться тут не надо ничего.
1970, сентябрь
* * *
Несколько слов для читателей, которым необходимо знать хоть немного (и чем меньше, тем лучше – проще) о судьбе поэта. Это нужно, как нужно, чтобы окно (любое) выходило не в небо, а на улицу, как картине нужно висеть на стене.
Итак, время действия – на улице была оттепель. Таким поэтам, как Леонид Аронзон, нельзя было печататься, но можно было свободно дышать и читать. Место действия – Петербург и его окрестности. В его стихах этот город похож на Парадиз, каким он был, возможно, только для своего создателя, больше ни для кого – для остальных он был местом метафизических пыток и испытаний. Активно вычислялось число демонов на квадратный метр московской и ленинградской площади, в пользу (или во вред) последней. А вот Аронзон встречал в нем только ангелов, пусть и печальных.
Главное событие его жизни – любовь к Рите. Главное событие его жизни для нас – его смерть. Между двумя этими событиями тесная связь – двойничество любви и смерти. Рита, его жена (я ее знала и свидетельствую, что она была сияющей и прекрасной) говорила: «он был родом из рая». Я бы добавила, что он рая и не покидал в этой жизни, райским могучим блаженством, как облаком, окружены его стихи. Может быть, с чувством такого блаженства жить невозможно, он был одержим смертью, хотя счастлив во всем. Когда по ночам замолкала вдруг его машинка на кухне, Рита в ужасе думала, что это уже случилось. Так неотвязно было в нем желание гибели, как стремление магнитной стрелки к полюсу. Лицо смерти и лицо любимой совмещались и манили. Судьба подкинула ему случай – ружье, висящее на стене в домике в горах, под Ташкентом, – и он не стал с ней спорить.
Елена Шварц
СЛЕПАЯ ПЧЕЛА [34]34
(Опубл.: „Вестник новой литературы", № 8, СПб., 1994,
а также в кн.: Елена Шварц. Видимая сторона жизни. Лимбус Пресс, СПб. – М., 2003)
[Закрыть]
Потому что я не был нигде на свете,
Кроме тьмы…
Олег Юрьев. Подражание псалму
Олег Юрьев родился в 1959 году в Ленинграде. Хотя он известен и как драматург и прозаик, эти две разновидности его творчества почти никак не соприкасаются и не сталкиваются с его поэзией. Она – нова и таинственна и похожа на некий шифр, к которому, мне кажется, я могу предложить ключ.
Прав был тот, кто разделил поэтов на видящих и слышащих. Раньше видели или слышали – что-нибудь одно. До обэриутов. Те уже только бормотали, за них говорили слова.
Слова сами, как кутята, случайно утыкались мордочками в смыслы и прозревали.
Сами же обэриуты, „повернув глаза зрачками в душу", добровольно стали слепы и глухи.
Олег Юрьев сам назвал себя „слепой пчелой" и еще спросил: „Ты уходишь в сердце, зренье?"
Слепые, конечно же, видят, и глухие слышат, освобожденный от внешних впечатлений ум постигает видения и звуки, обрушивающиеся на него изнутри, из самой глубины, которая уже снаружи. Если же он соприкасается с окружающим миром, то – кожей, и воспринимает его через разнообразные покровы мира.
Тактильность неимоверно обостряется за счет главных чувств: „Полжизни я знаю на ощупь".
Ко всему он прижимается кожей, как некий моллюск, и поглощает илистые, медузообразные, меркнущие существа. Он – отнюдь не человек, а некий полый шар, изукрашенный изнутри множеством глаз и главным глазом в сердце („Там в аорте, в рудной пене, / Розою расцвел зрачок…"), но обращенный вовне своими кровососущими иголками, соединенный таинственно с Тем, кто послал его, как Ной ворона. Уж если птица – то не голубь, а темная, карнальная, затерянная в пространствах, но как бы резиновой нитью соединенная с ковчегом. С ветвью во рту летящая к Тому, кто „послал меня за смертью".
Все здесь чуждо ему, даже его гуттаперчевое сердце, та резинка, которая насильно притягивает его к жизни каждое утро.
Бывают поэты-алхимики, а тут впервые, может быть, поэт – не алхимик, управляющий смешением и разделением, умиранием и рождением элементов ради философского камня, а сам – этот подопытный мучимый элемент. Он – то дерево, то медь, то вдруг – золото (как в стихотворении „Хор на дерево и медь"), то он медленно въедается в другие элементы и вещества, то они, как кислота, въедаются в него, то нагревается добела, то остывает.
Трудно читателю бывает встретить взглядом глаза молекулы.
Жизни я не знаю, знаешь…
Страшно, знаешь, мне ее… —
В капле каждой раздвижная ж
Сердцевина у нее…
Как если бы глаз исследователя, устремленный в микроскоп, вдруг в жертвенном порыве выкатился и вживился в сердцевину клетки и неприродным „перекати-полем", добровольным микробом пустился кочевать, не способный к различению Добра и Зла (а только Света и Тьмы), равно любящий их (в отличие от алхимика, сознательно выбирающего то или другое), – могущий лишь выразить муку блаженного блуждания в недрах Бесформенного, причем в форме в высшей степени изощренной и строгой, как бы компенсируя тягу к хаосу и противореча сути своего из глубин рапорта.
Там, в де профундисе, казалось бы, обо всем забыть можно, но и там он не забывает (как не забывает и настоящая молекула крови), что он – иудейский муравей, и иудейский Бог над ним. Уже и не микроб, а раздвоившееся существо, новая часть которого – ангел, ведущий сам себя и еще нечто с собой через глубокую пустыню плоти в Землю Обетованную из-под „русских звезд" и из „русского плена". Вот, кажется, ударится о внутреннюю землю и воспрянет новым Моисеем, не поднимающимся, а спускающимся в чрево горы.
Он просит о другой душе: „стеклянной, рассыпающейся при ударе", но ему дается стеклянное тело, облекшая душу колба, та реторта, в которую он нырнул, с ней и скользит по дорогам другой страны, другой тьмы. И эту стеклянную плоть грозит раздавить, навалившись, „куреньями раскормленное небо".
Что же внятно ему, кроме толкотни атомов, боли, тьмы и сиянья?
Оттуда, изнутри природы, из ее ночи он и Землю видит по-другому: „Земля есть диск меж полусфер дневных", и, в то же время, видит червей с их „клееными головками", т. е. как и полагается: „и внял я неба содроганье… и гад морских подводный ход". В чреве поэзии О. Юрьева поглощается и переваривается опыт русской и английской поэзии (воспринятый помимо Бродского, что редкость). Порой он проникает в самый клубень когда-то кем-то сочиненного стихотворения, в его зерно, и выращивает второй росток, не парафраз и не двойник, а стихотворение-брат, как это произошло в стихотворении „Пряха" по отношению к „Пироскафу" Баратынского. Замечательный финал этого стихотворения как бы вырастает из первообраза:
Сколько сглотнул я оскользкого мяса,
Сколько струящейся соли вдохнул,
Прежде чем олово смертного часа
В якорь бессмертного часа вогнул.
То, что он произносит, издали кажется гудением, бормотанием, смешением древних и загадочных и новорожденных слов, таких как „бездух", например. Но на самом деле все предельно точно, ничего лишнего, и все взвешено на чутких весах.
Довольно часто Юрьев пишет в новом для русской, да и для всякой лирической поэзии, жанре, присущем раньше только драматургии, почти исключительно трагедии. Собственно, это и не жанр вовсе, а часть античной драмы – хор. Можно предположить, что это пристрастие тянется за ним из драматургии, что это – фрагмент ненаписанной трагедии. Но это не так – во-первых, хор по самой своей сути всеобщ и безличен, и потому, как перчатка руке, годится этому змеящемуся голосу, а во-вторых – хоры как бы окружают со всех сторон (еще не со всех) невидимое и невыразимое пространство. Может быть, как сигнальные огни указывают кому-то место для приземления, и от этого оно всем своим молчанием становится почти видимым, хотя бы по абрису, и существующим. Поэт всегда немного шпион у Господа Бога.
В плоти и крови стихов Олега Юрьева растворился опыт чтения и всасывания русской поэзии, и он, наверно, уже последний поэт, поэт Предела. Дальше уже – увы – вслед за Европой – „рифмованная проза", „размышленчество", или плагиат, или мертвая вируозность.
Ни воронов, ни кентавров, ни других архаичных, как сама Поэзия, существ уже не будет.
1994
ПРОИСХОЖДЕНИЕ АРНО ЦАРТА
Году в 79-м мне захотелось сочинять стихи от имени мужчины: так, чтобы все поверили в его реальное существование, вроде Черубины де Габриак, только сильного пола. Имя дала ему Арно, в честь немецкого поэта Арно Хольца, чья статья о поэтическом ритме когда-то меня поразила: в ней говорилось о том, что каждая перемена чувства, изменение мысли в стихотворении должны сопровождаться трансформацией ритма. А фамилию придумала, отбросив первые две буквы светлого имени.
Представлялся он мне полурусским-полунемцем, худым и чуть выше среднего роста. Впоследствии, когда я нашла человека, согласившегося для смеха себя за него выдавать, внешность его (для других, по крайней мере) изменилась. Он стал двойником Юры Латышева, высоким, полноватым и с длинными светлыми волосами, которых у Юры не было, он надевал парик. В таком виде он предстал перед Виктором Кривулиным, которого первого я хотела с этим поэтом познакомить, чтобы Витя устроил ему чтение в „Клубе-81". Так бы оно и вышло, если б меня не разоблачили раньше времени.
Арно Царт по замыслу должен был вызывать всеобщее обожание, но сам оставаться всегда холодным, „ледяное сердце", как сказала о нем Лиса. Вначале я написала два стихотворения от его имени, но внезапно он стал вместо автора персонажем и стал писать о себе в третьем лице, сочинив поэму о себе и любви к нему Лисы. Потом еще одну уже о самой Лисе, которая внезапно становится совершенно другой, коварной и лукавой, совсем не такой преданной и страдающей, как в первой поэме. То ли Лиса мстила за несчастную любовь, то ли она была на самом деле им самим, его скрытой сущностью и переняла все его свойства. Получилось сочинение вроде матрешки: я, внутри меня Арно, а внутри него Лиса.
Витя стал расспрашивать Юру-Арно, где он учился, искать общих тартуских знакомых. Юра очень нервничал, и вид у него был виноватый, он что-то невнятно бормотал. Я его перебивала и давала Вите нужные сведения. Но того это не насторожило, он все отнес на счет нерусскости. Юра, вообще очень артистичный по природе, совсем смутился и почти не мог читать стихи, которые Лена, его жена и моя подруга, заранее спрятала в своей сумочке, по листочку вынимала и говорила: „Арночка, это читай, это не читай", изображая жену-поклонницу. Юра бледнел и запинался. Я не выдержала, отняла у него листочки и прочитала как можно невыразительнее, но все же своим голосом, со своими интонациями свои стихи. Но Витя все-таки не узнал мою лапу. „Да, – сказал он по окончании чтения, изумленно глядя на Юру, – вот что значит западная культура! Европа! Мы с тобой, Лена, так не можем". – „Да уж куда нам!"
Чтение было назначено на какой-то определенный день. Но именно в этот день по воле рока в Музее Достоевского прорвало трубу и залило подвал, где оно должно было происходить. Собрались, нервничая, у музея и разошлись. Назначили другой день.
Но вскоре Витя позвонил и нехорошим таким металлическим голосом сказал мне: „Я тебе очень благодарен, что ты познакомила меня с таким замечательным поэтом. Кстати, он заходил ко мне и принес стихи гораздо лучше прежних". – „Ну, вот этого быть не может! Это ты брось", – сказала я, помолчав немного.
Но он не бросил, а, мстя мне за удачный розыгрыш, стал сам сочинять стихи от имени Арно Царта, привлек к этому еще и Стратановского, и Миронова, правда, ненадолго. В конце концов он, по-моему, сам поверил в то, что Арно – его порождение, и искренне уверял всех в этом. Меня это стало злить, и однажды, когда был вечер московских поэтов, был устроен товарищеский суд у меня дома. Седакова и Пригов вынесли мудрое решение, что Витя за то, что воспользовался моим псевдонимом, должен вознаградить меня ящиком шампанского и может впредь продолжать в том же духе, но обозначить прибавкой „фис" или „младший", что это все же другой персонаж. Витя воскликнул: „Неправый суд! Я подаю на кассацию".
Он еще много лет доказывал всем, что я – один из коллектива авторов. Я написала от имени Арно „Путешествие Лисы на северо-запад", где слегка уколола Витю за это бессмысленное и неправое занятие. Теперь я понимаю, что он просто, как ребенок, взял чужую игрушку и не желал ее вернуть. Но тогда меня раздражало (тоже по-детски, впрочем), что моего эстонца, возлюбленного китайского оборотня можно так запросто отнять. Сам придумай! Это было редкое удачное сочетание Востока и Запада, как бы голос из пореза, из срощенной раны меж ними.
Из "Воспоминаний Арно Царта, вымышленного поэта"
…Свои стихи я сжег спустя два года после неудавшегося вечера в „Клубе-81", когда меня будто бы разоблачили. То есть вдруг догадались, что стихи эти писал не я. Но я-то свои все равно сочинял, только никому не должно было быть до этого дела. Не знаю почему, но однажды я набил рукописями мешок и поехал к знакомым на дачу, это было поздней осенью. Снег слипшимися веревками лежал в лесу, через который я шел с мешком на плече. В комнатке финского домика стоял нежилой ледяной дух. В собачьей миске лежала замерзшая мышка. Заросшая черным мохом пасть старой печурки не хотела сжирать труд моей жизни. Но я вымучил в ней огонек, подлив еще из найденной бутылки растительного масла, и страницу за страницей, не читая, швырял в огонь. Иногда взгляд цеплялся все же за напечатанные слова, и меня будто что-то царапало в сердце: „о звезды вашей грубой соли…", „ты, птица, не могла иначе…", „я шел по льду, а камыши…" Наконец я заставил себя не смотреть в листы. Постепенно этот процесс швыряния в огонь стихов (а они что-то вроде консервов твоей жизни, времени, любви) захватил меня. Я стал швырять их с упоением, загораясь холодной дионисийской радостью, похожей на поглощавший их огонь. Самосжигание, очищение, я взошел на костер. С сожалением я увидел, что нашарил в мешке уже последний листок. Мельком взглянув, заметил „…в алмазе", и мне стало грустно, что больше жечь нечего, все сгорело. Перемешал кочергой пепел, последние синие язычки как память о спиритусе, заключенном в том, что сгорело. И, вспомнив о спиритусе, выпил полбутылки водки. Потом, полупьяный, долго ждал электричку, мне казалось: я возвращался домой после своей же кремации. В электричке мне стало хорошо и спокойно. Почему я все-таки согласился выдавать себя за автора чужих стихов, стать игрушкой в чужих руках? Об этом после.
…Первый снег оказался нелепым: он лился длинными, будто скрученными струями, очень быстро, будто седой дождь. Мне захотелось, чтобы кошка посмотрела тоже сквозь стекло на этот стекающий снег. Я взял ее на руки, и она стала задумчиво смотреть на эти снежные струи, изредка поводя ушами. Вдруг она вздрогнула и с недоумением посмотрела на новый цветочный горшок. А потом повернула голову ко мне – она удивилась новому цветку. Разве она их считала? Она сидела у меня на руках, как древний младенец. И щурилась. Я позволил ей спрыгнуть на пол, что она с тяжеловесной грацией поспешно совершила и убежала.
А я стоял у окна и представлял себе вид сверху. Вот наш дом, улица, за углом дом, на месте которого стоял дом, где жил Достоевский. Маленький кусочек дома вделан в коробку шестидесятых. На нем висит доска, что здесь вот стоял дом…
Федор Михайлович шел, ежась под снегом. На этой нелепой доске он похож скорее на бедного Витю К.
Несколько дней назад я забрел на Смоленское кладбище, отчасти с целью найти могилу Вити К., хоть я не люблю кладбищ и могил. Мне говорили, что она недалеко от церкви. Я бродил концентрическими кругами, напрасно озираясь вокруг. Покосившиеся склепы восемнадцатого века мешались со свежими могилами, но такого знакомого имени все не возникало в этом осеннем холодном дне. У входа на кладбище переминались, лениво строясь, солдаты в нечистой желтоватой форме, они звякали винтовками… Тогда лениво подумал: военные почести кому-то… На кладбище было людно и даже уютно. Я уже собрался уходить, как вдруг увидел грубую на бетонном кресте, от руки выведенную надпись с родной фамилией. Кого – друга? Со-жителя – жизнь прошла бок о бок. Соперника? Свидетеля? Любящего завистника? Я совершенно спокойно встал перед этим холмиком рядом с грубым крестом с пластмассовой инкрустацией. Того, о ком я думал, там не было. Он всегда чувствовал меня, видел, не видя даже. Если мы находились в одной комнате, взглядывал на меня беспокойно, да и издали чувствовал. Он бы и сейчас…Что-то бы там шевельнулось, и в ответ мое сердце бы дрогнуло. Но оно молчало. Пустота земли.
Я повернулся, чтобы уйти, но путь мне преградили бредущие за гробом солдаты, они шли, неся бархатное, почти касающееся земли вышитое дешевым золотом малиновое знамя. Я пропустил их и побрел, не дожидаясь звуков прощального салюта. И уже выйдя за стены кладбища, я понял благодаря их театральному проходу, кем был мне этот человек. Мы вместе служили в одном полку. Со-ратником. В одной эскадрилье. О, ты поэзия неофицьальная! марш-марш, неофицьяльная и нелояльная, ты – маргинальная – марш-марш. О, ты скандальная, моя вандальная. О, ты крамольная, и богомольная, и чертомельная – марш-марш. Тут я сбился с ноги. Но я был уже на углу той самой Третьей (с осколком дома) улицы и Егоровой (в прошлом Тарасовской) и представил себе, что вполне могла бы случиться какая-то неполадка мировых часов, времетрясение, пласты бы сдвинулись, на миг совместившись, и я мог бы увидеть человека, так часто торопливо шагающего здесь, именно здесь – очень нервного, невзрачного и молодого, со свежей памятью о каторжных бараках, повторяющего имя – Неточка.
Я заметил давно, что только русских волнует взаимосвязь места, времени и личности. Им очень важно – такой-то жил здесь или умер. Французам совсем безразлично. Да и итальянцам, вообще европейцам. Раз я бродил по Ферраре, по одному ее пятачку у замка и спрашивал всех встречных: „Дове е ла камера ди Тарквато Тассо?" То есть где же келья Торквато? С огромным удивлением – часто очень любезно, но с видом абсолютного непонимания встречали они мой вопрос. Пока я сам не уткнулся носом в грязноватый спуск в подвал, над котором незаметно висела доска – что здесь.
Взаимосвязь, а существует ли она? Может, они правы, и „не узнает его место его". И точно не узнает. Нет магии места, а хочется…
Наоборот, если бы автор „Униженных" очнулся бы здесь в эту секунду, он бы увидел эротическое кафе напротив, унылых прохожих, торопливых бродячих собак, пристально смотрящего на него меня – и провалился бы обратно, не зная, сколько любви сокрыто к нему здесь тайно, да и явно.
Вот она, твоя Россия, через двести лет, когда все должны быть как Пушкин. А покажите мне хоть двух как Пушкин! Хоть одного! Да на что он мне.
После кладбища хочется горячего и выпить. Как без этого. Я помянул тебя, мой друг, неверный друг. Но я не забыл, что ты согласился с тем, что меня не существует, что меня выдумала Лена Ш. (ты называл ее Ленкой – то с ненавистью, то с любовью, потому что знал с отрочества).
Я отдал свой имидж, свой призрак, свое внешнее я, но стихи, напечатанные под моим именем, не я сочинил. Многие думали (но не Витя), что меня нет вообще, что стихи написала она. Я не спорил. Так я добровольно стал гомункулом неофициальной поэзии, неким призрачным существом.
Вроде „коллективное бессознательное в контексте современной литературы", меня иногда приглашали на конференции и конгрессы в разные закоулки мира. И вот я оказался в ноябрьском Кракове, где будто специально в День всех святых открылся симпозиум, посвященный новому видению смерти. Без меня не обошлось. Польский приятель пригласил меня в „настоящую жидофску кавярню". Но евреев там не было. Их, по-моему, в Кракове с 42 года не осталось. Однако поляки восстановили синагогу – сверкала как новенькая – и целый квартал, чистый и мрачный. Может быть, его освещало когда-нибудь солнце, но при мне весь этот жидовский квартал был залит блеклым сумеречным мерцанием. По дороге приятель показал мне площадь, где трупы лежали штабелями, здесь их расстреливали. Сейчас только пустые окна прежних еврейских домов глядели на эту площадь. Не знаю, почему там никто так и не поселился. А может, кто и поселился, я не заметил. На углу кафе с разными еврейскими прибамбасами, но как будто оно на самом деле построено бутафорами на сцене. Мы заказали кофе.
Ко мне подсел совершенно незнакомый человек и сказал мне, что мы якобы были с ним знакомы в Киеве и что он знал моего отца и брата (которых я не знал). Но толком рассказать он о них не хотел. Мне казалось, он в парике – длинные льняные волосы до плеч. „Давайте еще встретимся, поговорим", – предложил он. Я что-то пробормотал: он мне был неприятен. Вспомнил, что сам надел такой же парик, когда прикидывался эстонским поэтом.
Но после заключительного вечера, происходившего в краковском театре, я снова увидел его. До этого все участники симпозиума произносили речи о смысле смерти в современной культуре, читали стихи, горели свечи, девушки в белых полупрозрачных одеяниях в виде призраков кружились на заднем плане. Когда я сходил со сцены по крутым ступенькам, сразу увидел вчерашнего знакомца – этого желтоволосого и будто белоглазого человека. Он торопливо, схватив меня за руку, прошептал: „Я вчера не успел сказать вам – вы не знаете, – что вашего брата убили. Просто нашли с пулей в затылке на даче".
…..
Мы даже не дружили с Леной Ш. Я увидел ее впервые на какой-то вечеринке у малознакомых художников. Едва войдя, она подошла к окну, выходящему во двор. Кажется, это был пятый этаж. Потом взяла со стола бутылку и кинула ее во двор не глядя. Некоторые потом говорили, что там могли играть дети или просто прохожий мог себе идти. Но она знала как будто, что там нет никого. Почему-то сразу же всеми овладела мысль, что сейчас она сама прыгнет вслед за бутылкой. Но этого не произошло. Все оживились. Я подсел к ней и заговорил о том, что люблю ее стихи давно. Она выслушала и сказала: „А знаете, мне надоело писать от себя. Я бы хотела сочинить что-нибудь от лица мужчины. Вот вроде вас – худого, печального, не совсем русского". – „Я как раз местный, – признался я, – несмотря на мою эстонскую фамилию, я здесь и родился". – „Ну вы разрешите одолжить ваш вид, ваш облик ненадолго", – говорила она, уже довольно пьяная. Я не придал этому серьезного значения и согласился.
Но у нее слово не расходилось с делом. Вскоре она позвонила мне и попросила прийти для знакомства с Витей К., который мог бы, если захочет, устроить чтение в Клубе-81. „Только, пожалуйста, наденьте парик – вдруг он вас где-то видел, хоть вы редко появляетесь на людях, как и я, но все-таки".
У одной моей знакомой был парик с льняными длинными волосами. В назначенный день я уже в парике звонил в ее дверь. Она возбужденным шепотом сказала, что Витя уже здесь, и сунула мне пачку стихов. Витя сразу же спросил, не учился ли я в Тарту, я засомневался несколько, но Лена за меня ответила, что, конечно, учился. Витя вспомнил всех своих тартуских знакомых, перемежая воспоминания изложением основ структурализма. Наконец меня попросили читать стихи. Трудно читать с листа чужие, в первый раз увиденные стихи, и я, запинаясь, читал очень медленно. Автора это, видимо, раздражало, и она наконец выхватила у меня из рук „Поэму о Лисе" и дочитала ее сама. Воцарилось молчание. Витя пристально смотрел на меня своими странными – пестрыми, немного будто золотистыми – глазами. „Поздравляю, – сказал он, стукнув палкой с набалдашником об пол, – вы замечательный поэт. Вот, Ленка, что значит европейская школа. Мы с тобой так не можем!" Лена радостно улыбалась. Так я стал известным поэтом. Витя стал приглашать меня на вечера, где я вместе с другими уже со все большим азартом читал те же сочинения. И уже был назначен день моего выхода на сцену Музея Достоевского, где квартировался Клуб-81. Я очень нервничал, ночь не спал. Пришел загодя. Перед входом стояла небольшая разочарованная толпа. „Расходитесь, – сказал кто-то, – кина не будет". – „А что, КГБ вмешался, что ли?" – спрашивала деловито какая-то дама. „Да нет. Какое там. Труба лопнула, зал затоплен, и ничего не будет". Вечер перенесли. А к тому времени меня уже разоблачили. Чему я радовался.