Текст книги "Собрание"
Автор книги: Елена Шварц
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 43 страниц)
Вдруг в один прекрасный день почтальон принес письмо. Иван Иваныч, не решаясь вскрыть его, долго вертел в руках. Обратный адрес – Донской монастырь. От кого – неизвестно. Он стал припоминать, что он написал тогда известному адресату примерно вот что:
“Не желая вовсе вас беспокоить и не надеясь на ответ, все же пишу вам. Мне хочется выразить вам свое восхищение тем, как вы, будучи совсем молодым человеком, сочинили повесть “Шинель”. И дело даже не в этом, а в том, что вы открыли больше, чем Америку, вы открыли Акакия Акакиевича. Вы первый его заметили! А никто не замечал его, бедного, да и сейчас не замечает, не видит.
Удивительная ваша “Шинель” напоминает мне “Рассказы о привидениях” и вообще восточные рассказы о призраках. В нашей критике пишут о земной жизни маленького чиновника, писаря почти, и умалчивают о том, что повесть ваша разделена на две части: в одной он – живой, а во второй – призрак. Он в этом смысле подобен коромыслу. И что перевесит? Ведь весь ужас в том, что и после смерти своей Акакий Акакиевич жаждет только одного – шинели. Став грозным духом, он срывает с прохожих все ту же бесконечную шинель. Она нужна ему, чтобы прикрыть собственную пустоту. Он укрывается грудой шинелей в том сумеречном пространстве, где нет письменных столов и чернил. Шинель – это знак и символ укрытия, спрятанности, но чему и кому прятаться? Под нею – пустота. Маленький человек огромен своей жуткой пустотой, вот в чем ваше великое открытие.
А засим примите мое восхищение и простите, что беспокою вас.
Да, чуть не позабыл, меня мучит вопрос, который вы один разрешить в состоянии. Часто прохожу я по улицам, по коим вы в присутствие, будучи неизвестным, несчастным, хилым и бедным юношей, торопились. И часто я думаю о вас с тоской и любовью, пытаясь представить вас, и с любовью посылаю вслед вашей шинельке добрые пожелания из будущего. И вот спрашиваю – чувствовали ли вы эти мои послания, которых еще не было, а которые только будут? Но они уже были, ведь так? Вы чувствовали внезапный счастливый холод неизвестно откуда? Или что-нибудь такое? Можно ли благословлять и молиться из будущего за давно усопшего, когда он был еще среди живых?”
Неужели ответил? Кто мне ответил? Он с трепетом надорвал письмо. В конверте не было ничего, кроме купюры стоимостью в один рубль. Выглядела она несколько странно, но в чем заключалась эта странность, Иван Иваныч постичь не мог.
Выйдя на улицу, он отправился прямо в угловой магазин, нерешительно побродил между отделами, в сотый раз прочел висящий над овощным отделом призыв: “Чтобы больше сил моральных И физических сберечь, Пейте соков натуральных. Укрепляет грудь и плеч!”
И над рыбным отделом: “Всем давно узнать пора бы, Как вкусны и свежи крабы”.
Поколебавшись, он протянул продавщице подозрительный рубль, притом тот как-то дернулся в его пальцах, и попросил буханку черного. Та подала ему хлеб, взяла рубль и отсчитала сдачу. Но Иван Иваныч, задумавшись, отошел в сторону и вдруг обнаружил, что рубль нечувствительно опять оказался у него в кармане. Продавщица окликнула его: “Возьмите сдачу, гражданин”. Но Иван Иваныч только дико взглянул на нее и побежал прочь. Значит, это неразменный рубль! Тот, о котором Лесков написал рассказ. Если не берешь сдачи, он тебя не покинет. И можно купить хоть и сторублевую вещь, только доставай его сто раз из кармана.
“Теперь я могу не думать о куске хлеба”, – обрадовался Иван Иваныч.
Конец тирану и сей повестиПроснувшись на другой день 5 марта, Иван Иваныч услышал какой-то вой и плач, глухо слышимые из кухни. Помер кто, что ли? Из соседей кто?… подумал он. Нехотя он вышел на кухню и увидел, что у плиты, роняя слезы на сковородки, стоят и плачут соседки. Григорий молча катался на своей тележке по кухне из угла в угол, энергично отталкиваясь руками от дощатого пола.
– Что случилось?
– Что, что, товарищ Сталин помер. Поди радио включи, – сказал он, вытирая слезы.
Иван Иваныч включил радио. Долго сидел он молча на кровати и слушал повторяющееся сообщение вперемежку со скорбной музыкой.
– Что-то теперь с нами будет? – доносилось из-за стены.
Ему не было жаль тирана, убившего миллионы людей, в том числе многих родных и знакомых Ивана Иваныча, но и радоваться он не мог. Как всегда, когда в душе царило смятение, он решил сходить в баню, благо она была тут же, на Чайковской. Собрав узелок со сменным бельем и мылом, он вышел на улицу. На всех домах уже висели портреты усатого в черной рамке. На углу Чайковской и Литейного у Арсенала, поравнявшись с молодой женщиной, ведшей за руку девочку лет пяти, которая приплясывала и что-то напевала, он услышал, как румяная после бани, хорошенькая женщина, явно мать девочки, дернула ее за руку и ожесточенно и как будто сердясь на себя саму, что вынуждена говорить это, сказала:
– Не надо сегодня веселиться.
– Почему? – недоуменно спросила девочка.
– Нельзя сегодня. – И огляделась. Девочка странно посмотрела на нее и притихла. Все остальные прохожие шли, опустив головы и молча.
После бани вечером Иван Иваныч опять разговаривал с котом, внушая ему следующую параллель, объясняя происходящее:
– Вот как тебе объяснить, Мур. Ну, представь жил такой усатый кот, которому нравилось не мышей жрать, а людей. И кормился он, каждый день пожирая их тысячами, как только не устал (кот поежился, доедая шпроту). – Но вот устал. А усы у него были не как у тебя белые, а черные-пречерные, он их, наверно, красил. “Вздорные параллели”, – подумал кот.
– Ну будь здоров, Мур. А ему царства небесного я не желаю. Здесь поцарствовал.
Тут в дверь постучали, будто из-под пола. Въехал опечаленный Григорий.
В руках у него была бутылка.
– Помянем, Иваныч, – предложил он.
Пристроился как всегда у печки. Они выпили, не чокаясь, да они и никогда не чокались, и закусили, и вдруг Ивану Иванычу неудержимо захотелось рассказать о неразменном рубле. Григорий слушал, будто не понимая и не веря. Это задевало Ивана Иваныча.
– Ну вот, возьми, сам попробуй, купи что хочешь, только не бери сдачу. И он снова будет у тебя в кармане. На, я тебе его дарю, – сказал он, сам пораженный своей добротой и великодушием.
Григорий неожиданно быстро подкатился к Ивану Иванычу, схватил рубль, сунул его в карман пиджака и скрылся.
Ночью Иван Иваныч проснулся от страшных криков и причитаний. Он выскочил за дверь, по коридору несли Сидорыча, голова его была вся в крови.
“Скорую” вызывайте! “Скорую”! Мужики, принесшие инвалида, рассказали, что вот он похвастался, что у него денег немерено, и местные урки подстерегли его на улице и, отняв все, дали еще зачем-то кастетом по башке.
– Какое ж богатство у него! Одна тележка железная! Рубль в кармане нашли! Из-за рубля убили! – вопили соседки. Григория увезли в больницу, откуда он уже не вернулся.
С тех пор и Иван Иваныч стал хиреть. “Вот они, подарки с того света, – думал он. – И зачем я еще на другого беду навлек чародейством этим?”
Варвара Порфирьевна позвонила ему и предложила вернуться на прежнюю должность при ней. Но Иван Иваныч сказал ей, что болен. Она очень оживленно рассказала ему, что ее опять выбрали в правление и что однажды она пришла на заседание с шашкой, принадлежавшей первому мужу, комиссару Гражданской. Она просто положила ее рядом с собой и время от времени постукивала по ней кулаком. Это произвело некоторое впечатление, хотя никто не сказал о шашке ни слова, но все как зачарованные бросали на нее взоры.
– Рад, что у вас все хорошо, – сказал Иван Иваныч.
Он больше не писал рецензий и перестал беседовать с котом.
Но иногда мнилось ему, что вот начнется светопреставление, Страшный суд совершится, одних поволокут в ад, другие взлетят на небо, а его, Иван Иваныча Семеркина, в суматохе забудут. И вот присядет он (правда, на что присесть?), закутается в облачко, как в шинельку, и начнет, летая в бесконечных просторах, писать пальцем по воздуху рецензию “На все, что произошло”. Автора сей драмы, – бормотал он, – можно упрекнуть во всем, но ему не откажешь в одном – абсолютной оригинальности и широте замысла… И суждено ему вечно писать рецензии – то хвалебно, то ругательно. Но, как почти все его земные сочинения, они не найдут читателя.
Трогальщик
Рассказ
Иерусалим конца восьмидесятых годов двадцатого века. Неделя до католической Пасхи. Уже расцвели красные анемоны, тощие овечки пробегали мимо этих цветущих и расплесканных капелек по краям огромного баркаса долины Иосафата (где нас всех будут судить скоро). В храме Гроба Господня стояла очередь к Кувуклии, ближе ко входу она сужалась и вливалась внутрь, человек за присмиревшим человеком. Наклоняясь, входили в эту священную пещеру, где совершилось единственное на земле Чудо Воскресения, где Богочеловек стряхнул с себя обморок смерти.
Художник Никодим Таченко тоже в свой черед вошел в первый придел Кувуклии. Паломники и туристы стояли там, глядя друг другу в затылок, ожидая, когда можно будет войти в ее священнейшую часть, где находится Гроб Господень, где можно поставить свечи в серый мягкий, как пыль и пепел, песок у изголовья. Но пока они смотрели несколько испуганно на Камень, отвергнутый Ангелом от Гроба.
За паломниками присматривал маленький и веселый палестинский полицейский в красной феске, следил за порядком. Так уж повелось, что именно палестинская полиция приглядывает здесь, чтобы не было споров между христианами.
Таченко, сразу как вошел, не мог оторвать взгляда от мраморного футляра, прикрывающего Камень, будто магнитом тянуло к нему. Но между ними стоял полицейский. Внезапно Никодима качнуло. Он будто потерял сознание на секунду и, толкнув плечом палестинца, припал к Камню, в последний миг протянув к нему левую руку. Оттолкнувшись от него, Никодим восстановил равновесие, извинившись перед полицейским, который в ответ только улыбнулся. Но само прикосновение как будто ожгло ладонь, оно все длилось. Таченко придерживал левую руку на весу, как сломанную. В ней бежали легкие токи, она будто горела внутри.
Очередь меж тем двигалась. Поставив свечу и помолившись за тех, кого любил, Никодим, выходя, бросил прощальный взгляд на Камень. И вышел из Кувуклии.
Но странно, он стал другим. Что-то в нем громко говорило – иди теперь к Стене Плача. Подобно марионетке, прикованной ниткой к невидимому водителю, он двинулся через Старый город к Стене. Он шел сквозь тяжелую восковую жару, впечатываясь в нее каждое мгновение, высвобождаясь от липких объятий зноя и слегка пошатываясь. Руку он все время так и придерживал, как раненую.
И даже остановившись недалеко от Стены, глядя на проходивших мимо туристов и хасидов, в шляпах, как мельничные колеса, поросшие мехом, как мхом, он закурил, вынув сигарету из пачки правой и держа пачку той же рукой.
Он знал и раньше (поскольку давно уже поселился в Иерусалиме), что у Стены, совсем близко от нее, иное время и иное пространство. Будто невидимый дождь обрушивается на тебя там. Там чувствуешь Присутствие, как ни в каком другом месте.
Он подошел к Стене, услышав внутри голос – прикоснись, и прикоснулся.
И опять как будто током ударило, огонь совершенно явственно пробежал медленно от кончиков пальцев к локтю. Никодим опять молился. Потом, все так же придерживая руку, побрел в город, к своей мастерской. Внутренний голос говорил ему: не притрагивайся левой рукой ни к чему, даже к собственному телу. До особых распоряжений. Рука слегка горела, кожа у локтя и запястья покраснела, он обернул ее льняным полотном. Теперь внутренний голос, который на самом деле и не был голос буквально, а разговаривал не словами, а световыми импульсами, вдруг вспыхивавшими в сознании Никодима, велел ему ехать в Рим. Там у Никодима жил приятель, очень преуспевающий художник, с которым он некогда вместе учился в ленинградской художественной школе на Фонтанке.
И вот он в Риме, на вокзале Термини. Взяв такси, он поехал к другу, жившему между Латераном и Колизеем, неподалеку от церкви Сан Пьетро ин Винколи, той самой, где хранятся цепи апостола Петра и, отвернувшись от них, цепко держит скрижали Моисей Микеланджело. На голове у него священный рог (вроде антенны для связи с горним миром), а во всем мраморном теле странное беспокойство и неуверенность, при всей внешней горделивости. Два обломка цепи, неуклюжие, черные от времени, такие огромные, что ими можно было бы сковать слона, сами когда-то лопнули, разорвались на апостоле. Он поднял руки, потряс ими, и цепи упали. Потом они хранились как святыня у византийских императоров, судьба их была причудлива и извилиста, почти как судьба тридцати монет, заплаченных Иуде. Только сребреники, переходя из потных рук менял в пухлые ладони султанов и жилистые – крестоносцев, в карман парижского студента, в царские ларцы, на алтари черных магов и к другим самым разным существам, приносили несчастье, а цепи творили чудеса. Никодим, повинуясь все тому пусть внутреннему, но явственно звучавшему голосу, подошел к абсиде с цепями. В церкви шел ремонт. Рабочие стучали молотками, носили и выносили доски и ведра. Никодим приложил ладонь к стеклу. Почувствовал только легкий озноб. Но когда хотел оторвать руку, она будто прилипла, он испугался и в отчаянье стал отдергивать ее другой рукой. Но вдруг заметил, что рядом кто-то стоит и пристально следит за этими его манипуляциями. Это был какой-то монах. “Вам помочь?” – спросил он. Но Никодим уже отлепил руку от святыни. Зачем-то извинился и ушел.
Друг отдал ему ключи от мастерской, Никодим сказал, что приехал на два-три дня, долго не задержится. “Да живи сколько хочешь”, – сказал художник, веселый и преуспевающий человек. Вечером они сидели за столиком в кафе у Пантеона, пробуя сицилианское, отдающее камнем, вино. Никодим держал стакан в правой руке. А когда ел, ножом старался не пользоваться. Руку он все время держал на отлете. Художник заметил это: “А что с рукой?” – “Да ничего, запястье ушиб на днях”. Рука на самом деле странно зудела, по ней бежали странные токи. Как будто ключи пробивались из-под кожи.
Ночью в неуютной, с каменным, всегда ледяным полом комнате, уже засыпая, он сказал себе – а ведь это было, было уже со мной. Это наваждение не новость. Он вспомнил, что когда-то в детстве в Киево-Печерских пещерах надолго застыл перед мощами Ильи Муромца. Этот знакомый по сказкам богатырь, проспавший тридцать лет и три года, теперь спал вечным сном, лежа прямо перед ним. И ближе никого не было. Холодок пробежал по сердцу, и он, маленький мальчик, встав на цыпочки, потрогал то место под стеклом, где лежали древние корни высохших рук. Так это было в первый раз. Явная предрасположенность – думал он.
Следующие два дня прошли в метаниях по Риму. Вскоре его занесло в собор святого Петра, где он сразу же наткнулся на небольшую цепочку людей, быстро двигавшихся по направлению к статуе апостола. Тот, чья очередь подходила, старался дольше сжимать блестящий, отполированный поколениями обожателей большой палец правой ноги бронзового Петра. Но Никодим не встал в эту очередь. Он сам не знал – почему. Можно было бы и прикоснуться. Но не стал. Он чувствовал, что его носит, как сорванный с древа листок, невидимый ветер, и этот ветер отнес его к дверям реликвария. В первой же комнате он почувствовал, что нужно остановиться и оглядеться, и приметил в углу витую, разноцветную и не очень высокую колонну. Похожие на нее четыре другие, воздвигнутые Бернини, стояли в центре собора над могилой апостола. Но они, видимо, были сделаны по образцу этой первоначальной, единственной, сохранившейся из столпов храма Соломона. Легенда гласила, что именно к этой колонне храма прислонился Иисус, когда молился там в последний раз. Мимо шли экскурсии, у дверей стоял страж. Сама колонна была ограждена бархатной веревкой от посягательств. Никодим стоял и стоял перед ней, пока сторожа вдруг не окликнул кто-то. Тот вышел из комнаты. Никодим перешагнул через веревку и, как будто бы и не желая этого, прикоснулся к пестрым ее мозаичным завертьям кончиками пальцев. Внезапно он увидел перед собой прохладное пространство храма, солнечный луч, падающий косо через цветные стекла на каменную плиту перед ним, пляшущие в луче пылинки, священника в лилово-желтом одеянии, который вдруг загородил этот луч… неясный шум. Далекая флейта играла за стеной. Мимо пронесли нахохлившегося голубя, провели упирающуюся овцу… И вдруг все исчезло. Никодим опять стоял в музее перед колонной. Он не мог понять, где он и почему, и сколько прошло времени, тут же и сторож вернулся на свое место. Но Никодим был уже далеко и, перейдя в другой зал, как прилежный турист, рассматривал серебряное надгробье какого-то флорентийского епископа, сделанное Андреа Вероккьо. Оно лежало на полу, как металлическое светящееся мягкое покрывало, под которым сладко было бы уснуть. На нем изображались науки и искусства – тривиум и квадриум. Богословие было представлено фигурой охотницы с луком и колчаном. А ее желаемая добыча пряталась за облаками.
“Что это случилось со мной? – думал Никодим. – Колонна. Она запоминает. Он вспомнил обломок столпа в храме Гроба Господня, у которого бичевали Христа. Если к ней приложить ухо, слышны удары, бьющие с частотой умирающего тяжело сердца. И будто всхлипывания, и крики.
Столб как будто звукозаписывающая пластинка, умноженная многократно на самое себя. И в то же время антенна”. Ему стало страшно.
Задумавшись, он нашел себя в отдаленной части Рима у акведуков Нерона, совсем поблизости от виллы княгини Волконской. Никодим заглянул за ограду. Войти туда нельзя, там теперь посольство Великобритании, увидел боскеты и теряющиеся в них тропинки, и представил, как молодой Гоголь бродил здесь, ведя хитроумные беседы с двумя иезуитами, верившими, что почти обратили его в свою веру, и водя их за нос с истинно хохлацкой хитростью. Тень его самого длинного на свете носа скользила в послеполуденный час по песку аллей среди этих лавров, а за ней послушно в отдалении, обманутые и, должно быть, вздернутые носы ксендзов, как собачки за лисой, – пронеслось видение в мозгу Никодима. Недалеко находился и храм святой Елены, где, как знал Никодим, хранится палец святого Фомы, вложенный некогда в раны Христовы. Никодим долго разглядывал на алтаре в боковом приделе небольшую колбу с длинным черновато-желтым когтистым пальцем. Он подумал: вот он – апофеоз знания через прикосновение. Неужели и я иду этим неверным путем?
Он решил уехать из Рима. Но заставляющая его прикасаться к чему-то священному Сила не дремала. Она заставила его сойти с поезда в Милане и дотронуться до края фрески Леонардо. Заставила съездить в Дельфы и там под раскаленным небом разыскивать камень, возле которого стоял треножник Пифии. Крутиться по земному шару, подобно минутной стрелке, и, соприкоснувшись с часовой (которой служила источающая святость точка на местности), нестись дальше. В Париже он прикоснулся к чернильнице Марии-Антуанетты и к одной пустой гробнице в Сен-Дени, королевской усыпальнице (хотя гробниц и кладбищ Никодим старательно избегал). Потом он помчался в Македонию, и возле озера Охрид тронул маленькую, подросткового вида колонну с вырезанными не то Кириллом, не то Мефодием первыми буквами славянской азбуки, похожими на рогатые солнца, хочется сказать – трогательную. Иногда Никодим пытался сопротивляться этому настоятельному голосу. Он отворачивался, медлил, но все кончалось тем, что все-таки он трогал, трогал и трогал. Это был фатум.
Он вернулся в Болонью и там в странном конгломерате Семь церквей вошел в ротонду, освещенную непонятно откуда льющимся мягким светом, и увидел стоящее в центре ее странное сооружение. Это была копия Гроба Господня, воссозданная в мраморе крестоносцами в двенадцатом веке, до всех пожаров, в первоначальном, правда, соразмерно уменьшенном виде. Более подлинная, чем та, что в Иерусалиме, если не считать магии места, точки пространства. Но, возможно, подумал Никодим, точный снимок привлекает и сущность. Как синодальный перевод Библии не менее священен, чем греческий. Или все же менее? Недаром и наш патриарх Никон пытался воссоздать и Гроб, и Голгофу, правда, он завещал похоронить в том гробе себя. Внутри этого мраморного сооружения, похожего не то на маленькую крепость, не то на большие ворота, горели свечи, странно светился посеревший мрамор, когда-то белоснежный, перебегали тени по его шероховатой поверхности. А вход в него сторожил лев, смахивавший на китайского, с волнистой тяжелой гривой, на самом деле иудейский лев, царь. Вот к его-то пасти и притронулся бедный замученный Никодим. Он подумал: я превратился в пчелу особого рода, подлетающую к очередному цветку и выбрасывающую жало (или чем она вбирает нектар) и снова летящую на поиски. Для кого или для чего коплю я этот мед, эту божественную или во всяком случае сверхъестественную энергию, источаемую и скрытую в то же время самыми разными предметами и местностями?
Рука гудела и зудела, вся пошла беловатыми пятнами, а у запястья образовалось красное кольцо. Никодим давно уже, даже в жару, носил кожаные перчатки. С левой руки он не снимал ее даже ночью. Он вдруг почувствовал, что его странная трогательная миссия закончена, что через пальцы в него вошло зачем-то должное количество Силы. Он понял, что больше никуда не тянет его, кроме своего родного города. Но сначала он заехал на день в Москву, чтобы навестить своего Учителя, великого и неоцененного, как он считал, мастера. Тот показал ему свои новые работы. Никодим снял перчатки и поднес руку к одному из полотен, держа ее на расстоянии локтя – и как ветром жарким повеяло на руку – он удивленно посмотрел на Мастера. А тот, сразу поняв, чему удивляется Никодим, сказал только: “Так и должно быть”. Они выпили немного и закусили. Мастер был гениален до святости, от всех самых простых его слов и движений веяло благодатью, он был чуток, и что-то странное померещилось ему в Никодиме, он спросил: “А ты работаешь?” – “Да, я много работаю”, – ответил тот. Во время ужина в голове у него все время вертелась мысль, что рука, возможно, перестав работать на вход, может, вдруг начала работать на выход. И теперь энергия может и неожиданно выйти из нее. И не опасно ли это? Никодим на прощанье, осмелев, но все же медля, притронулся левой рукой к плечу Мастера, тот вздрогнул, отстранился от Никодима несколько даже испуганно и спросил: “А что у тебя с рукой, огонь какой-то от нее, что ли?”
Подъезжая в поезде к Петербургу, он подумал о том, что и там много есть достойного прикосновения, но что больше он уже не будет ни к чему прикасаться, так прикасаться. Вспомнил, как в детстве его волновала ужасная, нелепая, дикого вида каменная сова, сидящая на небольшом выступе углового дома на берегу Фонтанки. Ему казалось, что под ней, может быть, скрыт какой-то тайный знак или клад. Однажды, зимой, поставив санки на ребро и прислонив их к стене, он кончиками пальцев дотронулся до этой совы и попробовал толкнуть ее слегка… но только иней обжег его руку. Ничего не произошло, и сова так же крепко и уверенно сидела на своем выступе, пока в начале перестройки не исчезла так же таинственно, как появилась. И не она одна исчезла тогда. Куда-то испарилась, вместе со многим другим, и мраморная статуя Адониса, лежащего навзничь, вечно тонущая в клумбе Измайловского сада (то в цветах, то в снегу) рядом с последним уже, кажется, истлевающим и очаровательным деревянным театром.
В купе милая соседка любезно предложила ему к чаю пирожки, Никодим заговорил с ней, все время подавляя искушение и ее потрогать левой рукой – что будет? Но не решился. Она все-таки не Учитель, это, может быть, опасно для нее.
Но за окном поезда уже мелькнул Обводный канал.
Никодим нырнул в подземный переход, который был пуст в этот ранний час, заметил вдруг сидящее у стены с протянутой рукой странное существо непонятного пола и возраста, закутанное в сальный неопределенного цвета халат. Грубая красная корка вместо лица, бессмысленно посверкивавший глаз. В правой руке дымился окурок “беломора”. На груди его висела табличка “Помогите на лечение”. Заметив каким-то образом Никодима, нищий, все так же глядя в пространство, слегка замычал и просительно подергал рукой.
И Никодима посетила опять страшная мысль – что вот здесь можно совершить последнее прикосновение. Дерзнуть. Он быстро подошел к нищему, вытащив из кармана какую-то денежку, вложил ее в красный большой кулак левой рукой и помедлил, как бы одновременно пожимая нищему руку. Нищий вдруг дернулся, удивленно посмотрел на Никодима, вскрикнул, по телу пробежала судорога, и он повалился на бок, на глазах чернея, как от удара молнией. Мертвый.
В это же мгновение и Никодим почувствовал ужасную боль в руке. Она стала совершенно белой и, подав столь жестокую милостыню, беспомощно повисла. “Отсохла”, – подумал Никодим.