Текст книги "Собрание"
Автор книги: Елена Шварц
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 43 страниц)
Я ей просфоры приношу,
На ветку вешая, а утром
Уже я их не нахожу —
Должно быть, птицы их уносят.
Стоит – как будто на бегу,
Стоит, чудесная, в снегу —
Смоковницы ли антипод?
Раз в Рождество в мороз пришла
Я к ней, вдруг – стук! —
Упало что-то на клобук —
Зеленый тонкокожий плод.
Привезли убогого —
Излечить в монастырь,
Чтоб от жизни промоленной, строгой
Сошла его дурь.
Будто свечки втыкает в плечи —
Так он крестится, дурачок,
И из глаз его синие реки
К Богородице наискосок.
Он ей шепчет тихие речи
Всё бочком, как побитый щенок.
Будто Бог его манит – он ближе,
Вот, шатаясь, встал на порог
Дома царского. «Благослови же!» —
«Дурка, дурка, ведь то ж дурачок!»
Вот я лежу на дне колодца
Самоиграющею лютней —
Святые, видите меня,
Вы на горах своих лиловых?
И шепотом, но бестелесным,
Но световым таким шуршаньем
Они мне отвечают: «Видим
Чрез шар летающий хрустальный
И даже иногда играем
На струнах мы твоих
Иной раз».
Дни перед Пасхой, дни Поста
Гармошкой со-разводятся,
То становлюсь я как черта,
То все во мне расходится.
Вот-вот совсем я растворюсь,
Заброшусь в неба чан – тряпицей,
И облаками разбегусь,
И клювом размешают птицы.
Прости, Господь, – Ты был Фазан,
А я – охотник, стынущий в тумане.
Он слышит голос, щупает колчан
И сам себя нашел в колчане.
И выстрелил. Лечу так высоко,
Стрелой звенящею зеленою, как птица, —
О, если б мимо! Если б в молоко!
Сломаться бы! О, уклониться!
Но вот – Фазан, охотник и стрела
Стремительно меняются местами.
О встречи миг, – когда она вопьется —
Все закричит, все разобьется,
Исчезнет все под небесами,
И сами небеса, и сами.
В поварне красят яйца
И молчат,
Я краски разотру
И выйду в сад —
Мне руки черными
От краски показались.
Как тонок иней на земле,
Деревья сжались.
Глядит в сторонке Марс,
Забравшись на насест, —
К утру все звезды
Станцевались в крест.
Затихло все – от ангелов
До малых сих,
И даже мира Князь,
Я чувствую, затих.
Две тыщи лет назад
Он ранен был,
Как треснул ад —
Он так вопил,
И мечется – ведь раны злее
С годами, злоба тяжелее.
Сегодня же и он уполз,
И грех примерз.
Весна. Мороз.
От тихости и скорби
Этих мест
К утру все звезды
Станцевались в крест.
«Ты, Петр, слышал?
Тавифа наша умерла.
Так хорошо она пряла,
И вот – не дышит».
Она – как точка, девы – кр у гом,
И Петр среди ее подруг
Глядит на корни своих рук
С испугом.
Он сомневался:
«Природы чин! Я не могу!»
А огненный язык в мозгу
Лизался.
«Ты можешь! – Сила распевала. —
Ну, в первый и последний раз!»
Он поднял руки и потряс,
С них Жизнь упала.
Как пред рассветом неба склянь,
Он белый был, как после тифа,
Он прокричал: «Тавифа, встань!
О, встань, Тавифа!»
«Тавифа, встань», – он прошептал.
О, благодати холод, милость!
По векам трепет пробежал,
Глаза испуганно открылись.
И дева вновь живет. Жива.
Но уж она не вышивала,
И никого не узнавала,
И улыбалась на слова.
Ее слезами моют, жгут
И нежно гладят. Всё без толку.
Такие долго не живут.
Да ведь и Лазарь жил недолго.
…Я это видела в мечтанье
В дали отчетливо-туманной,
Когда на службе мы стояли.
Покойника мы отпевали.
Скаталось время в дымный шар,
В шар фимиамный.
И в дерзновенье и пыланье
К покойнику я подошла,
Руками я над ним трясла,
Ему крича: «О, встань! О!»
Тень пробежала по глазам,
И кончик уса задрожал,
Но он не захотел. Он сам!
И, потемнев еще, лежал.
«Сошла с ума! Вон, вон скорей!
Сошла с ума! Мешает пенью!»
И вытолкали из дверей.
Что ж, хорошо – оно к смиренью.
Он сам не захотел! Он сам!
Он дернулся, как от иголки,
И вытянулся – лучше там.
Из света в тьму? И ненадолго?
Тень от графина с морсом. Скатерть
Краснеет веще. Пейте. Ешьте.
Когда уж надобно заплакать,
То и чик-чик скворца зловеще.
И мясо черной виноградинки
Как сонный глаз, как в детстве жизнь,
А я и ягодки не съела,
И жизнь видением чужим
Смотрела.
Что-то есть не хочется,
А уж тем более под пенье.
Я хлеб крошу и вспоминаю
Свои протекшие рожденья.
Не дай Бог – птицей. Свист крыла
Как вспомню, и ночевку на волне,
Боль в клюве, и как кровь текла
Скачками. Птичьего не надо мне!
Была я пастором и магом,
Мундир носила разных армий,
Цыганкой… Больше и не надо!
Сотлела нить на бусах Кармы.
О небо! Небо! Грустно мне!
И вот ты вынесло, умильное,
И выставило на окне
Все серебро свое фамильное.
Денницу я и Веспер знаю,
Блеск летний, зимний мне знаком,
Кассиопея на сарае
Присела крупным мотыльком.
Но за крыло ее магнитом
Потянет в подземелья тьму.
Как умирают деловито,
Ложась к народу своему!
А хорошо ль прилечь к народу
И с кровью тесною смесить
Свою просторную свободу,
Блаженство с Богом говорить?
Я книгу Жизни прочитала,
Касаясь кожаных доспехов,
Но я могу начать сначала —
Внимательней, теперь не к спеху.
Как Книгу книг раввин читал
В местечке, Богом позабытом,
Со свечки не снимая гарь,
И каждый знак пред ним сиял
И как подъем, и как провал,
Как ангел, цифра, храм разбитый
И как вертящийся фонарь.
О монастырские глаза!
Как будто в них еще глаза,
А там еще, еще… И за
Последними стоят леса,
И на краю лесов – огни.
Сожжешь платочек, подыми.
Они горят и не мигают,
Они как будто составляют
Бок треугольника. Вершина
Уходит в негасиму печь,
Там учатся томить и жечь.
Окатные каменья вроде,
От слезной ясные воды.
В саду очес, в павлиньем загороде
Они созрели, как плоды.
Не было предчувствия,
И памяти не будет.
Пришлое – птицам,
Будущее – стрекозам.
Пятница. Солнце. Дождь.
Леса, сияя, мылись,
И под дождем собор процвел —
Глазами, крыльями
Все стены вдруг покрылись.
Никто не увидал – все от дождя укрылись.
О сестры! Духи!
С туманом я играю!
Духи! Мне весело —
Я умираю.
Душа моя – ты стала чашей,
В которую сбирает нищий,
Слепой, живущий при кладбище,
Пятак, и дождь, и фантики пустые,
Обломки солнца золотые —
Объедки херувимской пищи.
Я хозяйка себе
(А не плоть, а не персть),
Вот вскопала себя
И посеяла шерсть.
Вся от глаз до пят
Мехом поросла
Густым и мокро-волосатым,
В каждой волосинке – ость.
Дай мне знак!
О, теперь я заставлю Тебя!
Медведь!
Страшный гость.
Вот я небом мчусь,
Реву, ищу.
Глазки медные смотрят внимательно.
О, теперь я найду. Я дождусь
От Тебя – хоть рогатины.
С тарелки блеклой оловянной
Я птиц кормила за оградой
В сосновом преющем лесу.
Печаль! – о, вдруг
Меня печаль пронзила,
Когда тарелку подносила
К несытым тяжким небесам,
Как будто край этой тарелки,
Полуобломанной и мелкой,
Вонзился в грудь мне
И разрезал,
И обнажил
Мою оставленность Тобою —
Всю, всю.
(А пятки пели и стучали
И тихо землю колотили —
Вот н а тебе! Вот н а тебе!).
О Боже, я тебе служу
Который век, который лик.
Кричу, шепчу – не отзвался
На писк, на шепот и на крик.
О, на кого меня оставил?
Мне холодно! Я зябну! Стыну!
На красноглазой злой земле —
Зиянье я, провал, пустыня.
А пятки землю отшвырнули,
И полетела к облакам
Я вдруг с тарелкою протянутой,
С кусочком черствым кулича.
Мелькнула птицею в пруду —
Щетина леса, ноготь крыши, —
Чрез облака и дальше, выше,
Куда-то к Божьему гнезду.
Куда вы, сестры, тащите меня?
Да еще за руки и за ноги?
Ну пусть я напилась… была пьяна…
Пустите! Слышите! О Боже, помоги!
Но раскачали и швырнули в ров,
Калитка взвизгнула и заперлась,
И тихо все. Я слизывала кровь
С ладони и скулила. Грязь
Со мной стонала. Пузырилась ночь, спекаясь.
Шуршали травы.
Лежала я, в корягу превращаясь.
Господь мой Бог совсем меня оставил.
Мхом покрываясь, куталась в лопух.
Вдруг слышу я шаги, звериный дух,
И хриплый голос рядом говорит:
«Раз выгнали, пойдем поставим скит».
«Ох, это ты! Ты, огненный, родной!
Меня не бросил ты, хмельную дуру!»
Мы в глухомань ушли, где бьется ключ,
Лев лес валил и точас его шкурил.
Мы за три дня избенку возвели
И церковь, полый крест – как мне приснилось, —
В мой рост и для меня, чтоб я вошла,
Раскинув руки, в ней молилась.
Пока работали, к нам приходил медведь —
Простой медведь, таинственный, как сонмы
Ночных светил, —
И меду мутного на землю положил.
Он робкий был и так глядел – спросонья.
Лев мне принес иконы, свечек, соли,
Поцеловались на прощанье мы.
Он мне сказал: «Коль будет Божья воля,
Я ворочусь среди зимы».
Встаю я с солнцем и водицу пью,
И с птицами пою Франциску, Деве,
И в темный полый Крест встаю,
Как ворот, запахнувши двери.
Текут века – я их забыла
И проросла травой-осокой,
Живой и вставшею могилой
Лечу пред Богом одиноко.
1984
СТИХИ
Мост во сне* Для нежности больной звериной, *
Я видела во сне крестовый мост —
Андреев крест над темною Невою.
Шли по нему на Охту, в Летний сад,
На Крепость или просто за водою.
Одни шли к пустоте или забвенью,
Те к Будде, те к мечети шли,
Суворовцы шли ночью на ученья,
Мешки холщовые несли.
Им снились сны о злой подводной тине,
С китайской надписью конверт.
Им снился Бог, лавирующий в льдинах,
Летящий мимо, знающий Корвет.
Он с полюса шел, отряхая
Пыль ледяную со снастей.
Все замерзало, лубенели флаги
С нашитыми скрещеньями костей.
Шли по мосту вороны рваным строем,
И люди шли на восемь разных стран.
И только в сердцевине и скрещенье,
Вращаясь и взирая на строенья,
Зеленый замер Истукан.
Сумерки на горе Искушенья
Для нежности больной звериной,
Для поступи ее тигриной
Нет смерти, старости, стыда.
Заклеить сердце бы, как обруч,
Пускай не прыгает туда
Подобно циркачу. Спасенья
Нет от нее, нет исцеленья.
Она растет вкруг сердца дико,
Как внутренняя повилика.
Так мать-сиротка возле гроба
(Вся в мокром шелке ее утроба)
От жалости звериной воет
К младенцам кротким и усопшим,
Доверчивым к судьбе и смерти.
От едкой нежности все горло слабнет,
От жадной жалости все сердце зябнет.
О тщете запахов
I
Гора, похожая на вал,
Морской девятый вал.
И там монашенка одна
Выходит на обрыв одна.
Она покинула Россию
И Петербург.
И я ее не то что знала —
Один был круг.
Она когда-то рисовала,
Но полюбила монастырь…
Она давно уж зачитала
Всю книгу Сумерек до дыр.
II
Тишь так кричит в горах иудейских…
Звезда дрожит, проколов небо.
Вот уже сорок дней
Не видал ни воды, ни хлеба.
Он сидел, изнемогши у камня,
Но вздрогнул вдруг от трепетанья эфира —
Выгустился из сумерек синих
Тот, кого знал до сотворенья мира.
Друг на друга смотрели глазами и не глазами,
Синева сияла. Им было тесно.
Но монашка всегда читала
Книгу Воздуха только до этого места.
Затмение Луны и зеркало
Юга цветы на звезды дышат
У какой-то иллюзии в лапах.
Не в силах излить душу —
Они источают запах.
Мелкий кустарник пахнет причудливо —
Будто в течке облили его кошкоптицы.
Каждый цветочек хочет излиться
И выболтать суть свою звездам иудливо.
* Разрослой клубникой *
Опять вуаль заволокла
Ночное зеркало Земли,
И все земные зеркала
На миг померкли изнутри.
Как будто легкой быстрой шерсткой
Провеяло внутри стекла,
Лицо же в нем белей известки
Висело будто бы Луна.
И в этот миг как будто дрогнули
Все отблески и отраженья,
И зеркало в лицо смотрело
В настойчивом оцепененье.
* Посыльных можно в смерть послать *
Разрослой клубникой
Сердце сладеет
Или проглоченным угольком
Тихо в углу своем тлеет.
Сердце – то будто тихий дождь идет,
То рассыплется связкою порванных бус,
То барабанною дробью
Зайдется,
Под которую
Смертный номер
Сделает даже труc.
Это – подреберная чечетка.
Крохотные чьи-то пятки четко
Стучат, степ кто-то живой бьет.
Идет под него человек веселей
И на голгофы госпиталей,
И старости эшафот.
О преимуществах двойного самоубийства
Посыльных можно в смерть послать
Вперед – с пожаром, наводненьем,
Чтоб тяжесть больше не таскать,
Умчаться беззаботной тенью.
Любимых книг полкби и полки,
И фотографии, и камни,
Что очень пригодятся там мне,
И вот уж ждут меня уже
Там, на девятом этаже,
В небесной горнице, и даже
Старинный бабушкин буфет,
С резною дверцей,
Там очнется.
Он, впрочем, и не нужен там —
Не деревянен, бестелесен…
А просто бедная душа
В него попервости забьется,
Как в детстве, в прятки, что ль, играя,
Пока о жизни не забудет
Безвещного в преддверье рая.
Драка на ножах
Клейст —
Имя его – потаенный крест.
(Клёст – птица певчая,
У ней скрещенный клюв.)
Он связал себя нитью крепкой
Кровавой, намертво свив
С возлюбленной, пулю ей в сердце вдув,
А себе храм головы разгромив.
А если с крыши кинуться вдвоем
С высокой, за руки держась,
Не расцепляя в смерти пальцев
И чувствуя и ужас, и любовь,
В одно крылатое созданье превратиться.
И только смерть – она ведь математик,
Она разделит, раздробит
На два, на две…
Да, математик,
Но с изъяном в голове.
Она не научилась
Сложенью или умноженью,
А только вычитанью и деленью.
Лететь бы вместе вниз иль вверх
Мгновенье, нет, о, целый долгий век.
Блаженный и отчаянный полет,
В котором с хрустом
Жизнь вдруг расцветет.
Рождество на Авентине
И перекреститься ножом,
И перекреститься метелкой,
Прежде чем на убой
Идти безмолочною телкой.
Неделю вот уже вокруг меня
Смерть прыгала и ласково смеялась,
Вила петлю, во сне ко мне являлась.
Я ей сказала: “Погодите малость.
Я и сама не прочь
Укрыться с вами в бархатную ночь,
Но больно вы развязны, ваша милость”.
Когда б она тотчас же скрылась,
Ушла в засаду, в водке растворилась,
То сердце ей мое легко б открылось.
Открылось бы, разверзлось, взорвалось…
Но нет. Она все тут. На кухне я ножом
Какой-то овощ к ужину кромсала,
Но вдруг она подкралась и ужом
Затылок ядовито облизала.
И тут я обернулась. Лезвиё
Вонзила в воздух аккуратно,
И что-то ойкнуло, и в воздухе ночном
Вдруг расплылись, забагровели пятна.
“Ты мне ребро сломала, вот ужо!” —
Так пустота вопила под ножом.
Сочельник сумрачный на Авентине.
Невзрачный там, за Тибром, Рим.
И древность смрадная оскалилась в гордыне
Молчанием живым.
Молчанием живым, но источимым
Каким-то общим ветхим ртом.
О, лучше бы мычали или ныли —
Чем тот немой и бесконечный гром.
К полуночи торопится народ,
И я за ним – во храм святой Сабины.
Немногие. Здесь мало кто живет,
На ледяном бесснежном Авентине.
Я на чужбине. Я совсем чужая.
Монах мозаичный во мраморе замерз.
Облатку ломкую с трудом глотаю,
Тревожа языка шершавый ворс.
В углу вертеп. Звезда на полотне.
Вол и осел в уютности убогой
Папье-маше. Младенец в полусне
Еще в себе не вспомнил Бога.
Но помнит Бог. И он повсюду здесь,
Еще не свыкшись с телом, с сыном.
И в полночь колокол поет благую весть
Над Тибром и бесснежным Авентином.
О стихах
РУССКАЯ ПОЭЗИЯ КАК HORTUS CLAUSUS: СЛУЧАЙ ЛЕОНИДА АРОНЗОНА
Семинар по поэзии 1960-70 гг. [33]33
(Расшифровка: Лора Литтл, Сверка и редактура: Илья Кукуй. Авторизованная сокращенная версия опубл. в: Wiener Slawistischer Almanach, Band 62: Leonid Aronzon: Rückkehr ins Paradies. Verlag Otto Sagner, München 2008)
[Закрыть]
Лекция 131 октября 2007
Мэдисон, Висконсин
[Я надеюсь, что наши лекции будут проходить в такой же] непринужденной атмосфере, как этот праздник проходит. Ну вот. Потом, я хотела рассказать просто в общих чертах о предыдущем поколении поэтов, которое ярче всего представлено знакомыми вам именами, именем, вернее, Бродского, которого вы все хорошо знаете, изучали. И, наверно, [о] менее известном поэте Леониде Аронзоне. Вот Бродский и Аронзон – это два самых выдающихся поэта, которые родились перед второй мировой войной непосредственно и как бы старшее поколение по сравнению с тем, которое уже я представляю. И потом я, естественно, говорю только о ленинградской поэзии, потому что она мне, во-первых, лучше знакома, а, во-вторых, практически, вот когда говорят о петербургской школе поэзии, например, говорят об акмеизме, имеют в виду акмеизм, но это не совсем так, потому что, собственно, почти вся русская поэзия на самом деле есть петербургская поэзия, потому что почти все великие поэты, начиная с 18-ого века – Державин, Ломоносов – они все, если и родились, там, Державин в Казани, Ломоносов в Архангельске или где-то еще, но стали большими поэтами в общем-то в нашем родном городе, в Санкт-Петербурге. И это традиция продолжалась и в 19-ом веке. И поэтому, мне кажется, нельзя так сужать это понятие петербургской школы. Вот, например, даже Маяковский, скажем, или Хлебников – я считаю тоже петербургскими поэтами. То есть, нельзя сводить петербургскую школу к акмеизму, или там к символизму, хотя из великих символистов у нас мы знаем только Блока, из петербургских. Действительно, великие символисты Андрей Белый и Брюсов – они москвичи, да, я должна признать это, к сожалению. Но все остальные, за исключением Пастернака и Цветаевой, – это в основном петербургские поэты.
И после войны то, на чем я собираюсь более подробно остановиться, все значительные поэты в основном были из Петербурга…на мой взгляд, по крайней мере. Почему это так было? Я не знаю… во-первых, Петербург это совершенно особый город. Как вы знаете, если вы знакомы с книгой, например, Даниила Андреева «Роза Мира», где он говорит о душе Петербурга, совсем особой такой, таинственной душе, об особой связи Петербурга с потусторонним миром, что делает этот праздник особенно кстати сегодня. То есть именно Петербург считается связанным с иными мирами особенно близко. Может быть, это один из самых таких городов мира, который существует на разных уровнях, не только на уровне того, который мы видим глазами, но и на разных других уровнях. И, возможно, поэтому поэзия Петербурга второй половины 20-ого века отличается от московской именно своей метафизикой, наклонностью к метафизике, наклонностью к религиозным каким-то темам и сюжетам. Гораздо больше, чем московская. Московская стремилась к авангардизму, понимаемому, на мой взгляд, неправильно совершенно – то есть повторяла то, что было, скажем, в Европе 60, 70 лет тому назад… на мой взгляд. Но были, конечно, и в Москве поэты, но их очень мало, которые вот как-то работали, разрабатывали духовные темы, стремились к раскрытию каких-то знаний о жизни, как, например, Ольга Седакова. Вот она по своей сути вполне петербургский поэт. И даже я читала где-то, что – и говорили многие, когда мы были молодыми – что Седакова по сути своей петербургский поэт (вот это дурно понимаемая петербургская школа), а я, наоборот, московский поэт по духу, потому что у меня рваные ритмы, размах такой – в этом смысле. Ну, в общем, она такое единственное исключение.
А в основном поэзия значительная, действительно, начиная с конца 50-х – начала 60-х, то, чему я не была еще свидетелем, но, конечно, много об этом знаю, и знала очень многих людей, которые в этом во всем принимали участие. Это могло еще существовать потому, что в 56-ом году, после хрущевской оттепели – не нужно объяснять, что это такое, да? Ну, то есть это был в это время – ХХ съезд (на всякий случай скажу два слова), ХХ съезд партии, на котором Никита Сергеевич Хрущев как бы разоблачил культ Сталина. И это была очень важная веха в жизни всего нашего народа, потому что началась оттепель. Это было началом оттепели, как будто началась свобода. Но она недолго продолжалась, это был довольно короткий период, когда начали печатать очень много, в том числе и Солженицына, и очень еще много, даже эмигрантов… нет, эмигрантов как будто позднее… Ну, в общем, очень-очень много. Началась как будто бы свобода. И некоторые поэты, в частности, московские официальные так называемые поэты, которые, кстати, очень талантливые, я просто не говорю о них, потому что я как бы выношу официальную поэзию за скобки, то есть я не буду об этом говорить, хотя я даже дружу с некоторыми, как, например, с Беллой Ахмадулиной у меня очень дружеские и давние отношения. Но в принципе между официальными поэтами и неофициальными проходит четкий водораздел, то есть поэты в сторону те, кто печатались при советской власти, и в сторону те, кого не печатали при советской власти. Это – два разные народа, в принципе. Исключения очень редкие бывают. И наше поколение, и предыдущее поколение – Бродский и Аронзон – уже не успели на этот праздник жизни. Ну и потом в Москве было больше свободы традиционно, там печатали все-таки кого-то, а в Петербурге – нет. Петербург традиционно более строгий, консервативный город был.
Хотя огромная разница между Москвой и Ленинградом была в том, что в Ленинграде – когда стало ясно, что никого не печатают, что все закончилось – стали выходить журналы подпольные, самиздатские: “Часы”, “37”, чуть позднее “Обводный канал”. Они печатались на машинке и распространялись в 30–40 экземплярах, но каждый из этих экземпляров передавался, может быть, еще ста людям, то есть довольно широко это читалось. А в Москве это было невозможно, потому что в Москве сразу стали выходить журналы именно с резко выраженным политическим оттенком, и это стало сразу пресекаться КГБ очень сурово. Поэтому в Москве журналы не выходили литературные. И московские авторы печатались только в наших журналах самиздатских. Вот журнал “Часы” был, замечательный журнал, который издавали Борис Иванов, Борис Останин. Вот и моя первая самиздатская книга под названием “Exercitus exorcizens, или Войско, изгоняющее бесов”, была напечатана именно там. И если говорить в общем и целом, когда стала возникать новая поэзия, молодая, то перед ними как бы стоял вопрос, они были на каком-то распутье: на что ориентироваться? Позади была пустота. Были расторгнуты все культурные связи с Серебряным веком, он был неизвестен просто нам. Еще не была напечатана Цветаева в России, Пастернак. Представляете? Сейчас трудно представить. Блок – в очень небольших дозах. Вот в университете нашем, по-моему, в начале 60-х, Дмитрий Евгеньевич Максимов, такой известный очень литературовед, стал вести семинар по символистам, и туда, в общем, очень многие ходили. И это был такой прорыв, это было очень смело, то есть даже символисты считались какой-то ересью, чем-то таким, что было опасно даже знать. Очень мало знали обэриутов.
Но именно к обэриутам, кстати, обратился, скажем, Леонид Аронзон в первую очередь как к своим предшественникам. С другой стороны… то есть, русская традиция была разорвана, традиция поэзии была разорвана. Был выбор между какой-то попыткой связи с Серебряным веком – с Блоком, с Кузминым, с Мандельштамом, конечно, в первую очередь, с Цветаевой, Ахматовой с одной стороны, с обэриутами – с другой стороны. И очень опасная тенденция, с моей точки зрения, западная ориентация на тогда как раз покоривший мир vers libre, свободный стих. И я считаю большой заслугой вот именно этого поколения, и Бродского, и Аронзона, и московских официальных поэтов – Евтушенко (какой бы он ни был) – ну, в этом смысле я лично очень благодарна Вознесенскому, Ахмадулиной Бэлле и Евтушенко – за то, что они не пошли по этому пути верлибризма. Потому что, на мой взгляд, если попытаться как-то сформулировать, что такое вообще есть поэзия, то это определение не совпадает с попыткой как-то выразить то, что можно выразить настоящей поэзией с помощью верлибра. Потому что поэзия есть, с моей точки зрения, слияние мысли и музыки. Попытка получения какого-то знания, не достижимого иным путем, то есть путем погружения в какую-то дионисийскую стихию, в какое-то музыкальное хаотическое море, то есть если мы прибегнем к термину Карла Густава Юнга, то это погружение в пучину бессознательного, да? То есть подключение к бессознательному, которое известно всем людям на самом деле. То есть мы все, это утверждал Юнг, обладаем огромным знанием обо всех религиях, мифологиях мира, но наше сознание об этом не знает. Каким путем мы можем туда проникнуть? По мнению Юнга, с помощью сна. По мнению поэта, с помощью поэзии. Но реально это делается вот как бы с помощью именно музыки поэзии. Поэзия есть музыка. И вот когда… вы может быть замечали, что все поэты немного странные такие, они немного как бы не в себе, даже плохие поэты. Это потому, что они поддаются этой раскачке музыкальной и она расшатывает психику. То есть человек постоянно находится как бы в плену музыкальных ритмов, которые в нем бродят. И даже плохие поэты тоже этому подвержены. И поэзия в этом смысле – дионисийское искусство. И поэт погружается в эти глубины хаоса, как я уже сказала, и выплывает наружу, как бы неся в зубах нечто гармоническое. То есть тут происходит слияние аполлонического начала с дионисийским. То есть начало дионисийское, результат тоже может быть дионисийским, а может быть аполлоническим. Например, случай Велимира Хлебникова, которого я очень люблю – это явно дионисийство. Случай Михаила Кузмина, которого я люблю не меньше, это гармоническое, это аполлоническое – да? – искусство. И то и другое имеет одинаковое право на существование. Оба они, и то и другое, даже внешний хаос, скажем, Хлебникова – это все построено на одном огромном музыкальном начале, просто у Хлебникова музыка более сложная, чем у Кузмина или Блока, ну в этом его собственно и новизна. Он первый привнес более смелые, такие разорванные мотивы в русскую поэзию.
А верлибр не в состоянии это сделать. Он остается как бы… вот тот недостаток, что он не имеет ярко выраженного музыкального начала, превращает его чаще всего просто в не очень хорошую прозу. Но я не говорю, конечно, о белых стихах, или вообще о ритмически организованной поэзии, которая тоже существует, кстати, на западе, в Америке, в частности, в Англии особенно. То есть она приближается, вот сейчас мне кажется, сейчас самая современная поэзия именно по устройству такому формальному, самая актуальная поэзия – это поэзия, которая приближается к самой древней поэзии, может быть, к римским и греческим истокам, то есть она организована ритмически. Она может не иметь рифмы, то, что считается большим недостатком, да? Но она обладает ритмическим началом, а верлибр – нет. И поэтому это тупиковая мертвая ветвь, которая погубила поэзию на западе вообще, она просто ее уничтожила. Я имею в виду после войны. Это произошла катастрофа, как будто сбросили атомную бомбу, равно этому в духовном смысле. Поэтому просто культуры, народы Франции, Германии остались без поэзии. И это болезнь, потому что болеет цивилизация современная, потому что только поэзия на самом деле в истинном смысле, о которой уже стали забывать, она лечит и спасает людей. Она возвращает, соединяет сознание с бессознательным. Это может делать только поэзия и музыка. И больше ничто. И очень хорошая проза, которая бывает редко, тоже может, но это другое.
И возвращаясь к тому, что поколение конца 50-60-х в России инстинктивно противостояло этому. То есть Россия осталась единственной страной (ну, не единственной, еще все-таки есть некоторые другие), которая противостояла верлибру. И по сей день еще противостоит. Но я думаю, что недолго она будет противостоять, она тоже еще через поколения два потонет в болоте верлибризма.
Ну вот. И это поколение Бродского, Аронзона, условно говоря. Я не буду говорить о Бродском, повторяю, потому что вы его уже хорошо знаете, изучили. Просто расскажу. Бродский выбрал для себя, кстати, западное какое-то направление. Он ориентировался – в зрелом своем творчестве – на Запад: на Одена, Элиота, то есть это был его внутренний ориентир духовный. И формальный. А Аронзон, который защищал диплом – он учился в педагогическом институте на филфаке – он защищал диплом по Заболоцкому, который был одним из обэриутов. И поэтому вот он внутренне ориентировался на (в первоначальном периоде своего творчества) именно на обэриутизм. Я не знаю, достаточно ли вы хорошо знакомы, проходили ли вы, что это такое – ОБЭРИУ. Проходили, да? Тогда я не буду на этом останавливаться. Просто тогда перейду… Ну, и как бы и Бродский, и Аронзон отчетливо понимали, как и все, не только они, были еще замечательные поэты этого поколения все-таки – Дмитрий Бобышев, например, который ориентировался внутренне на архаическую русскую поэзию (насколько ему удалось это, это другой вопрос), но его внутренняя устремленность была к Державину, Ломоносову, и даже может быть еще древнее. То есть он поднял даже в словаре какой-то такой очень архаический пласт, которого в советской поэзии не существовало. А кстати, юный Бродский, как об этом пишет критик Валерий Шубинский (и поэт), именно ориентировался во многом на советскую поэзию, на Багрицкого, на Слуцкого. Она оказала на него огромное влияние, между прочим. И только позднее он переориентировался внутренне, нашел для себя более плодотворным ориентацию на – и справедливо – на Элиота и Одена.
Следующее поколение тоже было – вот уже близко к моему, ну старшие мои товарищи, как Сергей Стратановский, скажем, и отчасти Кривулин, ну, Кривулин в меньшей степени, Виктор, они тоже были под некоторым влиянием именно обэриутов и в то же время какой-то архаической поэзии. И я тоже, безусловно.
И Бродский отличался именно от нас всех – может быть Кривулин тоже в какой-то степени – вот этой ориентацией на западную поэзию, которая, конечно, замечательна и это путь вполне плодотворный, богатый, хороший путь. Но многие другие, почти все, именно ориентировались на величайшую русскую поэзию, которая очень мало известна на Западе. И даже в каком-то смысле, если выразиться по-латыни, остается какой-то hortus clausus такой, то есть какое-то поле, недостижимое извне, не вошедшее… наши великие поэты, величайшие 19-ого века – даже Пушкин – они не вошли в духовную сокровищницу западной культуры. Они сами восприняли очень много, они из этого сделали какой-то… ну то есть вот, скажем, корни их восприняли, а цветок-то получился совсем другой. Но этот цветок понюхать, скажем, англичанин, который не знает русского языка, не может. И это очень жаль, потому что такой космический грандиозный поэт как Тютчев, например, он практически не известен. Никто не знает, кто это такой. А это поэт, равный, может быть, даже Джону Донну, Горацию, ну, всем почти равный.
Такова судьба русской поэзии. Она была, есть, и, я думаю, всегда будет…ну, может быть, когда-то там, если будет развиваться наука и техника, может быть, когда-то, когда люди смогут с помощью какого-то прибора переключить какую-то кнопку и понимать русский язык и все русские коннотации, да? или там переключить еще кнопку – и все французские коннотации и смогут Ронсара читать так, как его читал француз-современник. Или читать Державина, как его читала, например, Екатерина II. То есть погружаться – я думаю, что наука и техника до этого дойдут. Ну а если не дойдут, то русская поэзия так и останется, и на данной момент является, абсолютно закрытым пространством, недоступным со стороны. Не знаю, к счастью или к сожалению. В этом есть и свои хорошие стороны, возможно. Потому что всякое закрытое пространство с точки зрения, скажем, физики, обладает большей энергетичностью. И, кстати, это относится к тому, что когда советская власть давила на поэзию, на литературу и вообще на культуру снизу, сверху, со всех сторон, внутри образовался, как в моторе, в автомобиле, такой сжатый сгусток. И когда пар, вот открыли эту крышку, то это всё пшш – и вышло наружу, и энергия стала исчезать, которая была в этом котле или в этом монастыре. Если мы возьмем монастырь, который один из синонимов hortus clausus тоже, если взять русскую поэзию как такой hortus clausus, то это тоже это замкнутое пространство со своими такими… с огромной энергетичностью, именно потому огромной, что она заперта со всех сторон. В алхимическом смысле это куб, в котором происходит перегонка какая-то и что-то таинственное рождается. И у меня только есть надежда на то, что вот эти алхимические превращения, которые происходят внутри куба или монастыря – монастырь тоже есть алхимический куб – понимаете? Любой монастырь, любое замкнутое сообщество, устремленное к одной цели, есть алхимический куб, в котором происходит перегонка одних веществ в другие, в результате которой рождается философский камень, с помощью которого можно понять тайну Вселенной, Бога и вообще всё на свете.