Текст книги "Собрание"
Автор книги: Елена Шварц
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 43 страниц)
В разных жанрах
Блудный сынпетербургские ереси
Встрепанный беспокойный Федор почти бежал по одной из улиц Семеновского полка. Был уже вечер, моросил ноябрьский дождик, на помойке в железном ящике гудело и выбрасывалось клоками пламя. Но Федор лишь скользнул по нему взглядом и затрусил дальше. Уже несколько дней голову его брали приступом дикие и казавшиеся ему самому безумными мысли. Забыть их не удавалось. Мнилось ему, что над его маленькой фигуркой скрестили крылья два архангела – темный и светлый, закружились и пронзили его бедную голову концами огромных шумящих крыльев.
Он взбежал по крутой лестнице и оказался у дверей большой коммунальной квартиры, где жил его приятель Тихон, чье имя вполне соответствовало его спокойной, почти невозмутимой душе.
Едва поздоровавшись, Федор бросил свое заляпанное где-то белой краской пальто на диван и быстро заговорил, причем Тихон, слушая его, по временам крестился и слегка отклонялся назад, как бы толкаемый ветром слов.
– Знаешь ли ты, Тихон, что суть главное и начальное событие мировой истории? – и, не дождавшись ответа, продолжил: – Tы думаешь, грехопадение человека? Но, как правильно понял это Джон Мильтон, это падение Люцифера, Утренней, видишь ли, Звезды. Падением началось, но восстановлением должно все закончиться. Ориген еще писал об апокатастасисе.
– Ну да, – отвечал тихо Тихон, – о конечном спасении всякой твари. Но это ересь, на соборе каком-то его осудили за это учение.
– Да, осудили и запретили. Но нельзя запретить мыслить. Та катастрофа, что случилась в начале до сотворения мира, она-то…
– Не хочешь ли водочки, Федор? – перебил его Тихон.
Федор слегка поморщился, раздраженный невниманием друга, но согласился.
Тихон достал из холодильника графинчик, два огурца, махнул полотенцем по столу и разлил напиток в две большие щербатые рюмки. Они выпили.
Крякнув, Федор продолжил:
– Понимаешь, ради этого и мир был создан как ступень, через которую Упавший должен подняться, через тварность. Через человека. И вот страшная мысль меня посетила: не был ли он… он… Сын Божий.
– Что ты говоришь, Федюша, окстись! Ты православный ли? Ведь Сын Божий – Господь, не тварный.
– А кем был Люцифер, высший из ангелов? Он тварный? Кем он мог быть? И вот представь, только на минутку представь, что он пришел, чтобы претерпеть и умереть за нас и за себя. И вернулся обновленный к Отцу.
Воцарилось глубокое молчание. Тихон щелкнул пальцами и отвечал:
– Я тебя очень просто опровергну. А вообще, сходи к батюшке. За меньшее на костре сжигали.
– Да ладно тебе… Опровергни, если можешь.
– Очень просто, очень, очень – кто ж его искушал? Если он, стало быть… то откуда же второй взялся? Раздвоился он, что ли, сам себя искушал?
Пока он говорил это, в голове его всплыло воспоминание о том, как когда-то давно недалеко от Иерихона он смотрел в сумерках на Гору искушения, на уходящее вверх плато. Стрекотали цикады, но они были неспособны заглушить страшный рев пустынной тишины…
– Мог и раздвоиться! – сказал Федор хоть и запальчиво, но неуверенно. – Ведь он еще не прошел через крест и распятие и был в тот момент двойственным по природе… Да, задавал себе вопросы. Три ноль в пользу номера первого…
– Да не это главное. А то, Федюша, что он “не убий”, “любовь” проповедовал, а тот – стал бы тебе любовь проповедовать! Он же только злобу мог принести. Ненависть, гордость. И кто же потом после Христа все это в мир насылал?
– Пожалуй, ты тут прав. А я-то, дурак, уж выдумывал, что трехдневное схождение в ад есть образ его прошлой жизни, до прихода на землю, – сокрушался Федор, – да проштыкнулся.
– Тебе в пору, Федя, ересиархом новым стать.
– Ну ладно уж, ладно, ну, взбрела глупость в голову, поделиться-то надо… каюсь.
– Тогда давай по второй.
Федор выпил и задумался, глаза его, на миг померкнув, вдруг снова засверкали.
– Хорошо, ты прав. И все же Люцифер должен разоружиться и покаяться. Этим мировая история и закончится. Я вот что тебе скажу, Тихон: он в виде Антихриста и придет!
Тихон:
– Ну это больше на дело похоже. Антихрист и есть сатанинское отродье, а ежели он придет не чтобы злое делать, а чтобы покаяться… Пусть он не Сын, но высший же ангел, верно? Ему самому бессознательно должно хотеться из тьмы к свету. Вдруг он придет смириться и тоже муку захочет принять?
– Вот у тебя на стене Босха репродукция – “Блудный сын”. Вот ведь как кстати. Я всегда на нее с беспокойством смотрел…
Тихон оглянулся тревожно на заключенного в круг несчастного и лукавого Блудного сына, проходящего мимо дома, в котором творились всякие безобразия. Из окна свисали белые подштанники. Сам вид этого дома уныл и бесприютен. И сам сын страшен, но как будто знает, помнит, что есть место получше, и уходит туда.
– Вот ведь, Тихон. Босх ведь в каком-то тайном кругу состоял. Тоже еретиком был. Шифр все это. Дом – это земля, видишь, какая отвратительная. И все-таки он придет туда, и Отец встретит его. И простит. И дело творения завершится. И все снова станет светом.
– Вот и хорошо, – сказал Тихон, подумав, и перекрестился.
– Знаешь, – сказал Федор, вставая, – мне отец покойный рассказывал, что однажды, в раннем детстве – он этого во всю жизнь забыть не мог, – проснулся среди ночи, а напротив в кресле сидит и задумчиво на него смотрит сам черт. Отец не испугался, а выглядел нечистый как в опере Гуно “Фауст” – в красном. Задумчиво так смотрел.
– И что же? – спросил Тихон.
– Да ничего, – ответил Федор, – может, это он не к отцу, а ко мне приходил, знал, что я буду жалеть его и, может быть, пойму. Человек ведь мера всех вещей. Вот он и пришел как раненое животное, помощи просил.
– Ну, с Богом, Федор, с Богом! – помахал рукой ему Тихон вслед.
На лестнице Федор приостановился и крикнул вверх Тихону:
– Спасти этот порченый мир сам Бог не может!
– А кто же? – отвечал, крича вниз, Тихон.
– А такой же, как мир, порченый.
Тихон еще постоял, услышал, как дверь внизу хлопнула.
КОМАРОВОТак часто ездила на электричке в этот поселок, что расстояние от города до Комарова на всю жизнь стало для меня единицей измерения пространства и времени. Пересекая, предположим, Германию, исчисляю, сколько осталось еще томиться в дороге – пять “докомаровых”, три…
Прелесть сумрачного финского когда-то поселка Келломяки – в местоположении на взгорке между озером и Заливом, в сосновых лесах и всего более – в изобилии сохранившихся довоенных особняков, брошенных (а не сожженных) покорными судьбе финнами. Башенки с деревянными шпилями, люкарны, резные веранды и вязь рун над окнами… За бесценок эти виллы были проданы государством после войны. До революции это было дачное место – особый микроклимат, полезный для слабых легких. Читала, что в начале века там были захвачены на какой-то даче юные бомбисты и, конечно, повешены, хоть и не успели ничего взорвать.
Шостакович обмолвился однажды: “Вся моя затянувшаяся жизнь связана с Комарово”. И многие могли бы повторить эти слова. Не знаю уж, почему именно эту местность облюбовал послевоенный Союз писателей, построил дачки свои фанерные и воздвиг монументальный унылый Дом писателя. Кто там только не жил, в основном советские графоманы, но, помню, в юности я ездила туда в гости к Лидии Яковлевне Гинзбург, заходила к Н. Я. Берковскому, Э. Л. Линецкой, Д. Е. Максимову… Чаще всего с поэтессой Леной Кумпан. А. К. Гладков пошутил по этому поводу: “Дом отдыха с приходящими музами”.
Однажды я шла по тропинке к дому, а из дверей вышел чем-то взволнованный Бродский, нервно, по-птичьи, поглядывая в небо.
В общем, сцена моей жизни – Город, но часто круг вращался, и декорации изображали темный сосновый лес с полоской залива за ним, если смотреть с горы. На этой плавно поворачивающейся горе я однажды в детстве сломала руку, упав с финских санок, и потом гордо ходила по театральному Дому с рукой на перевязи, в этом, с детской точки зрения, было что-то партизанское и героическое. Мама отправляла меня туда на зимние и весенние каникулы. Тогда Дом располагался в деревянном особняке с изящной башенкой. В комнате под этой башенкой в спальне для девочек у меня началось обыкновенное женское. Можно сказать, случилось, стряслось – я совсем не ожидала. Мне было двенадцать лет, и я смутно себе представляла – что это такое. Было полнолуние, и Луна висела в окне, огромная, переливающаяся, и волновала весь мой состав. Соседки уже уснули, а я сидела, скрестив ноги, на постели и смотрела неотрывно на нее, и во мне происходил прилив, она как будто тащила меня, подтягивала к себе мою кровь. И вытянула. Опустив глаза, я увидела расплывающееся по простыне черное, при лунном свете, пятно и почувствовала странное волнение, освобождение и сладкий ужас. Толчками изливалась кровь, и между черным пятном на холстине и взбухающим ярким шаром в небе существовала непонятная, но явная связь, и от этого леденело сердце.
Кто-то из девчонок потом объяснил мне, что это такое, и сказал: теперь ты стала женщиной. Весь Дом отдыха был взволнован наутро этой новостью. Чья-то мама позвонила моей и сказала: “Ваша дочь стала женщиной”. Мама сначала испугалась.
Существует выморочное поле памяти – того, что не помнишь, а знаешь, что это было. Оно безгранично, бесконечно, забытая вечность своей жизни смущает, и иногда кажется, что, может быть, самое лучшее и ускользнуло, стерлось, а жизнь запомненная – искаженный отчет ее. Эта забытая или незабытая на самом деле жизнь во всех своих деталях как будто лежит и ворочается во сне, и хочется разбудить ее и спросить: напомни, напомни. Чтобы начать по-настоящему вспоминать, надо понять, что жизнь кончена, и ее остается только вспоминать. У Пруста рано и так остро появилось это чувство вдруг завершившейся жизни. Бывает так, что человек сознательно усилием воли как бы останавливает бег жизни, физическая жизнь продолжается, но становится все механичнее, душевная умирает для настоящего, только духовная идет своим таинственным путем, и тогда, запруженная волей, жизнь обращается в прошлое и размывает, раскапывает область забытого и, казалось бы, погребенного в забвении. Душа идет вспять по своим стопам и переживает все пережитое, но только уже как бы изъеденное горечью все-таки необратимой потери.
Много лет не была в Комарове, а вот случился пожар в моей квартире, и пришлось временно поселиться в Доме писателя (писателей здесь почти уже и нет). Пожар, уничтожив многое, что я любила, отделил меня от прошедшего, и оно снова стало проступать, как из-под мутного стекла.
Черный силуэт моего пуделя Яши на фоне сугробов под соснами… Мы с ним на птичьих правах поселились в театральном Доме, уже новом и еще более уродливом, чем Дом писателя. С собаками там жить не разрешали, я с ним пробиралась по балконам, через чужие номера. И мы все-таки гуляли, и он бежал, постоянно оглядываясь на меня, а я, даже не смотря на него, видела его все равно. Единственный раз, когда мы расстались на две недели, – я ездила на юг, оставила его с мамой на даче в том же поселке. И вот возвращаюсь, волнуясь, и вижу их обоих на прогулке. Яша увидел меня раньше, рванулся и побежал, уши на ветру, как кепка козырьком назад. И мама бежала, как могла, за ним. И я побежала… Вот счастье, когда бежишь навстречу тому, кого любишь.
Сколько ж забытого. Однажды (недавно) после чтения в Нью-Йорке ко мне подошел незнакомый господин средних лет, профессор физики в местном университете, и спросил, помню ли я наше знакомство в Комарове, в театральном Доме на каникулах, когда мне было тринадцать, а он на год старше. Я не помнила его ясной памятью. Он сказал: “Мы с вами гуляли вокруг дома, и вы все время говорили об Андрее Белом”. И вот он помнил всю жизнь мое имя. Почему? Потом вспомнилось все же, как он провожал меня на поезд и пытался поцеловать. А он, наверно, не помнит этого. Может быть, память устроена как пчелиные глаза – коллективная память, а личная как отдельные их ячейки.
Яростные перебрасывания снежками, оборона крыльца от противника, снежная пыль… Мальчик в столовой, молчаливый, смотрящий куда-то в свое сердце, неуверенно подносящий ко рту ложку с супом рукой с синими ногтями. Он был обречен – шептались вокруг.
В день похорон Ахматовой почти случайно оказалась и я на кладбище среди многих, кто-то подвез после панихиды в Союзе писателей на Шпалерной. В машине была еще легкая, стройная Наташа Светлова, будущая жена Солженицына. Там было так много людей, что часть их разбрелась по кладбищу и у каждой могилы стоял кто-то, как будто наступило Воскресение и из каждой могилы кто-то поднялся и удивленно смотрел в одну точку. А точка эта была – проносимый вдали гроб. С ней хоронили серебряный век.
Кладбище это знаменитое – идешь по нему, а кругом все знакомые, мамины друзья в основном. “Как будто в Дом актера приходишь, – сказала мама когда-то, – кругом знакомые, с каждой могилой здороваешься”. Там и подруга моей юности похоронена, Таня Золотницкая (она и умерла в Комарове в Доме писателей). За этим скорбным местом, будто спаленный, совершенно мертвый, перенаселенный чахлыми ржавыми соснами лес, а кругом заросли черники и вереска. На некоторых могилах краснеет в июле земляника. “Кладбищенской земляники вкуснее и слаще нет…” Ее бестрепетно собирают. Но я бы к ней не притронулась. Я бы не хотела проводить там время до Страшного суда, потому что там водятся змеи.
И странно – такое маленькое пространство поселка, но, если представить все, что там происходило, на этих верандах и в комнатах, на лесных тропинках, это прошедшее, наслаивая одно на другое, как на кубофутуристических картинах, это смещенное пространство жизни как будто вытесняет сам поселок, и все действие развертывается будто в замороженном космическом пространстве.
Однажды мне приснился Бродский (странно, я так мало о нем думаю наяву), одиноко сидящий за столом на зимней промерзшей веранде, окна были заклеены газетами, желтыми от старости, и ему было там тоскливо-тоскливо.
Много лет назад в Комарове после новогодней попойки на нашей фанерной, далекой от станции дачке я замерзала. Друзья уехали, а мы с Яшей остались. Я лежала без движения и в полном безразличии ко всему. Приехала мама. Увидев эту картину, она стала топить жестяную печку, два дня без сна почти пилила ножовкой доски и бросала их в печь, но грянули, как назло, морозы, и это был почти бессмысленный труд. Мы с Яшей дрожали в унисон. От стен веяло Арктикой, они надвигались, как ледяные торосы, на мое сумеречное сознание. Но тут, неизвестно почему, благодаря воле Провидения, муж моей подруги вдруг решил прогуляться по этой погоде в Комарово. Увидев его в дверях, я приподнялась и слабым голосом спросила: вы на машине? И к счастью, он был на машине.
Кстати, водить машину я училась на ухабистых комаровских улочках. Вначале это требовало такого напряжения, что после десяти минут поездки у меня дрожали руки. Помню, приезжала на товстоноговскую дачу и долго пила там чай, чтобы прийти в себя, и, помогая мне выехать с их двора, великий актер Евгений Алексеевич Лебедев суматошно махал руками, показывая, куда крутить руль. Объясняя дорогу в город и сложности поворота перед Сестрорецком, он вспомнил, что, когда сам только начал ездить, поехал в город с огромной банкой сметаны и поставил ее на почетное пассажирское место. На этом довольно крутом повороте она накренилась и упала, залив и руль, и руки, и брюки.
Как Стендаль определил возникшую в душе любовь как кристаллизацию, так и в памяти постоянно происходит этот процесс. Воспоминание с течением именно определенного, точно заданного отрезка времени становится окостеневшим, постоянным и уже непробиваемым. И когда удается в этой кристаллизовавшейся, твердой корке воспоминания что-то расколупать, выковырять из-под нее хоть малейшую неокаменевшую деталь, то это не оживляет, а, наоборот, разрушает структуру воспоминания, и оно сыплется в хаос.
Удерживаю с трудом ускользающее, соскальзывающее в небытие воспоминание о Комарове – это дорога к морю, к Заливу, ненастоящему, но все-таки морю. И к огромному, светло-лазурному в тот солнечный день провалу в конце спуска. Я иду между мамой и тетей, держась за их руки, они обе кажутся мне высокими, почти как сосны вдоль этой чудесной плотнопесчаной дороги. Первая в моей жизни белка скачет за нами, поют птицы, и солнечные столбы дымятся. С тех пор запах нагретой смолы смутно напоминает счастливую дорогу к морю, мой архетип счастья.
В первые жаркие весенние дни, когда залив в абсолютном штиле и, обмелевший за зиму, как скатерть, оттянут назад и напоказ выставлены целые отары серых, будто замшевых камней (некоторые из них так экспрессивны, что могли бы без всякой обработки быть выставлены в музее современного искусства), в такие дни, когда залив светлеет к горизонту и при соприкосновении с небом делается белым, тогда куличик кронштадтского собора предлагает себя мартовскому небу, а ближний Форт, провиденциально названный Тотлебен, будто вырезанный из серо-фиолетового картона, подчеркнутый белой полосой воды, парит над этим белым заливом, как летучая баржа.
ПЕРВЫЕ “ЛИТЕРАТУРНЫЕ ГАСТРОЛИ”Между этой поездкой с чтением стихов в Таллин и теми, которые я описала в повести “Литературные гастроли” за границу, – бездна времени, смена эпох. До этого я только раз совсем юной ездила в Тарту, куда меня позвал Глеб Семенов, и там мы читали стихи в университете. Мне казалось, что уже никто из тех, кто был тогда в зале, не может помнить этого. Но недавно на юбилее журнала “Звезда” ко мне подошла писательница Скульская из Эстонии и сказала, что была тогда первокурсницей и запомнила наизусть то, что я тогда читала – тридцать пять лет назад. Я не поверила, что возможно со слуха заучить на всю жизнь стихи какой-то неизвестной девочки. Они не были потом напечатаны. Но она прочла их, действительно! Что доказывает правило: в любом зале есть кто-то, ради кого стоит стараться. Когда мне кажется, что это не так, я представляю себе в задних рядах существо вроде ангела, оно внимает и понимает. Но оказывается, что иногда люди слышат не хуже ангелов.
Поездка в Таллин случилась на несколько лет позже и была последними гастролями при советской власти. В Эстонии тогда все было гораздо либеральнее, местный Союз писателей и обком комсомола по предложению одного местного литературоведа, моего приятеля, пригласил меня и еще нескольких неофициальных молодых поэтов на чтение в каком-то Доме культуры.
И вот мы встретились поздно вечером у плацкартного вагона, заняли одно купе без дверей и стали доставать припасы. Мало закуски и много бутылок. Мы живо принялись за дело. Там были Олег Охапкин, Витя Кривулин с тогдашней женой, молчаливой и недоброжелательной, будущий священник Куприянов, Тамара Буковская и мой тогдашний муж Женя Вензель. Я сидела с краю у выхода. Отвратительного вида проводник проверял билеты, я ему что-то сказала, он грубо схватил меня за руку и потащил разбираться в его купе. Я взмахнула свободной рукой и сбила с его носа очки, которые – увы – разбились вдребезги. Он хотел вызвать милицию, но за известную сумму согласился забыть об этом. У меня денег было мало, и мы стали скидываться. Охапкин сказал проводнику, что если бы так поступили с его женой, то он бы убил обидчика на месте и что у меня не было другого выхода, как сопротивляться грубой силе. Напротив, жена Кривулина и Буковская сказали, что они со мной больше не разговаривают. Все это было плохим предвестием, неважным началом путешествия. С печали еще выпивали, никто глаз не сомкнул до самого утра, когда мы прибыли в эстонскую столицу.
Нас встретил эстонский поэт, вид у него был почему-то смущенный. Он проводил нас к микроавтобусу, который должен был довезти нас до гостиницы, но жена Кривулина твердо сказала, что со мной в одной машине не поедет. И хотя меня шатало с похмелья, я не стала спорить, и мы с Женькой побрели в отель, а все остальные поехали на машине. Уже там выяснилось, что чтения, как замышлялось, со сцены не будет и что, пока мы ехали, позвонили из Ленинграда откуда надо и кому надо и просили все это прикрыть. “Поэтому, – грустно сказал эстонский поэт, – мы сделали, что от нас зависит: гостиницу на два дня и маленькое чтение в библиотеке в Вышгороде. Мы не виноваты”. Виноватой все посчитали меня: потому что я всех пригласила, и они мне поверили. И уже все перестали со мной разговаривать, кроме Женьки, разумеется. Ему было наплевать на чтение, он первый раз был в чужом городе и с интересом ко всему приглядывался, особенно к девушкам-аборигенкам. Я не в первый раз была в Таллине и любила его. Мы гуляли по этой эрзац-загранице и заходили в разные кафе. В назначенное время нашли на Вышгороде библиотеку, немного опоздав. Слушателей было столько же, сколько поэтов. По одну сторону стола сидели мы, по другую слушательницы – скромные эстонские девушки, почти не понимавшие по-русски. Когда мы вошли, Охапкин, красивый и велеречивый, подробно рассказывал им историю петербургской поэзии, сыпал незнакомыми для них именами, делал тонкие намеки, сводил какие-то счеты. Они завороженно слушали. Время от времени входила мышиного вида дама и говорила, что библиотека закрывается. Времени на чтение почти не осталось. Пробормотав по стихотворению, злясь друг на друга, на себя и еще неизвестно на кого, мы поехали в гости все к тому же эстонскому поэту. Угощение было обильное, гостей, кроме нас, не было. Страсти накалялись, все винили меня, я оправдывалась: чем я виновата, откуда я знала? Охапкин вдруг стал развивать теорию, что вот, мол, Бродский какой умный – он уехал в Израиль. Я робко возразила, что не в Израиль. И тогда совсем в помутнении разума Олег закричал мне в глаза: “Вы, еврейские гении, убирайтесь в Израиль!”
Что-то вроде драки и общее легкое смятение. И все разошлись.
Потом уже в Ленинграде Охапкин звонил всем знакомым и говорил: “Лена будет говорить, что я антисемит, не верьте. У меня все друзья евреи”.
Так вот и закончились эти эстонские гастроли.