Текст книги "Весенняя река. В поисках молодости"
Автор книги: Антанас Венцлова
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 43 страниц)
– Тут рехнешься, дела-то какие… – сказала еще нестарая женщина в мужском пальто и цветастом шелковом платке. – Материнское-то сердце… да и сестринское… Одно слово…
– А за что это их, господи? – обратилась к рабочему старушка, приковылявшая к реке.
– За рабочих шли, о нашем благе пеклись…
– А ты там, знаешь, агитацию не разводи, – громко сказал невесть откуда взявшийся полицейский. – Известно, за что…
Рабочий взглянул на полицейского – дюжего, красномордого, с наганом на боку. И, будто не расслышав окрика, спокойно продолжал:
– Вытащили мы, а на руке, знаете, часики. Идут, понимаете. Я вот и подумал – человека нет, а время идет своим чередом хоть бы хны… Такое, знаете, впечатление…
Кто-то зажигал папироску, но спички все гасли на ветру.
– Может, почтим павшего товарища и воздержимся от курения, – сказал тот же рабочий.
Курильщик ничего не ответил и сунул папироску во внутренний карман пиджака.
А я все не мог оторвать глаз от мертвого лица. Оно не казалось мне страшным. В нем было что-то детское, доброе, открытое, только лицо это покалечили, и оно окаменело и стало нечеловечески бледным. И эта дырочка на виске… Никто про нее не говорил, но видно было, что именно в висок выстрелили ему перед тем, как бросить в прорубь вместе с товарищем, таким же юным, как и он, – этому-то было примерно лет двадцать…
Вскоре появился еще один полицейский. Увидев подкрепление, первый осмелел и снова громко сказал:
– Разойдитесь, разойдитесь, граждане… И без вас тут…
– А зачем нам расходиться? – спокойно ответил человек в солдатской шинели. – Мы пришли почтить своего товарища, павшего от руки врага…
– Ну, ну, опять ты здесь? – Полицейский схватился за наган на поясе. – Опять ты со своей агитацией? А вы, ребята, – он внезапно повернулся к нам, – какого черта уставились? Домой, домой, к маминой юбке! Там ваше место, понятно? Чтоб духу вашего не было!
Нам показалось, что от полицейского можно всего ожидать. Схватит за шиворот и в тюрьму, а то еще вытащит наган и начнет в нас стрелять, будто немец какой. И мы припустили вдоль реки по глубокому снегу, в ту сторону, где над крохотными деревянными домиками в мутном, уже почерневшем небе белели две высокие башни костела.
Пошел снег, начиналась метель. Ветер нес острые снежные иглы, они кололи мне лицо, нос, уши. Я потерял одну из варежек, которые связала мне когда-то Кастанция… Наверно, варежка осталась там, рядом с этими людьми, обступившими мертвое тело. Но я не думал о ней – сунул голую руку в карман пальтишка, на другую надел уцелевшую варежку. «За рабочих шел, о нашем благе пекся…» – вспомнил я слова того, в шинели, сказанные над телом. За что же их мучили, убивали, в прорубь бросили?.. За что?
Скоро в снежном вихре ничего не стало видно. Будто сквозь густую занавеску призрачно маячили в небе лачуги предместий и дальше – сумеречный, тоскливый, беспокойный город.
КАПЕЛЬ
О своем детстве я бы хотел написать весело, чтобы читатели улыбались. Увы, я вижу, что в этой книге больше грустных страниц, чем веселых. Времена моего детства были тревожные, а иногда и страшные. И никто не мог остаться в стороне от тяжелых, жестоких событий…
Подходила к концу моя первая зима вне дома, среди чужих людей. Зима выдалась холодная и голодная. Хорошо еще, что дети обычно меньше ощущают жизненные неудобства, чем взрослые. Мне тогда казалось: раз холодно, то так и должно быть. Если хлебаешь жидкую крупяную похлебку, пьешь черный кофе с искусственным медом, а кусочек ржавого мяса видишь в обед лишь изредка, то так и полагается.
Зато неуемная радость охватывала нас, когда из-за толстой перины зимних туч, предвещая весну, проглядывало солнце. А еще веселей становилось, когда солнце просачивалось сквозь плотный туман, в котором ходили люди, катились тяжелые немецкие повозки, еле волочили копыта исхудавшие за войну, с натертыми впалыми боками лошади, и пригревало людей на улицах, стены и крыши домов.
От первого тепла уже таяли сосульки, свисающие с крыш и жестяных карнизов. Началась звонкая веселая капель. Если солнце спрячется за тучами, если туман снова обложит город – капель все равно звенит крохотными колокольчиками, и ее как-то чувствуешь, хоть и не можешь уловить слухом.
Я стоял у городского сада на главной улице и смотрел на витрину кинематографа. Там большие пестрые афиши возвещали, что показывают новую киноленту – «Аккорды страстей». Были выставлены и фотографии, на которых мужчины и женщины танцуют, стреляют из револьверов, катаются на льду. В доме, где я жил, ученики только и говорили о кинематографе. Некоторые уже видели кино и стремились увидеть снова. Увы, чтобы попасть в зачарованный зал, где показывают такие чудеса – бегающих и прыгающих людей, целующиеся парочки, солдат, которые стреляют и все остаются в живых, – нужны деньги. Да и учителя не советовали туда ходить – ведь там показывают столь непристойные вещи, что ученикам не следует их смотреть.
Услышав пронзительную военную команду, я отвернулся от афиши и увидел несколько десятков человек, которых гнали по мостовой два солдата спереди и два сзади, выставив винтовки. Люди двигались медленно, волоча ноги, и едва не падали от изнеможения. Они были тоже в солдатских шинелях, но другого кроя, чем немецкие и литовские. Эти шинели когда-то были серого цвета. Теперь они грязные, в пятнах, – видно, солдаты ходили по воде, лежали на мокрой глине и сидели у костра. Лица у солдат совсем молодые, только бледные, давно не бритые. Серая, рыжая и черная щетина покрывает эти лица, лихорадочные глаза горят. Одни из солдат – в ушанках, другие – в бескозырках. Кое у кого на шапках видны красные пятиконечные звездочки. Шли солдаты, подвязав грязным тряпьем раненые руки. Один опирался на палочку, – наверное, болела нога. У многих головы обмотаны почерневшими повязками – вроде больших мячей. Из повязок с пятнами засохшей крови выглядывают только нос, рот и глаза, смотрящие вперед с таким равнодушием, словно этим людям все безразлично.
Многие шагали по снегу прямо босиком. Ноги у них грязные, в струпьях. Я весь сжался – от страха перехватило дыхание.
Мы, деревенские дети, когда-то зимой бегали наперегонки у нас, в Трямшшяй. Оставив за хлевом клумпы и оборы, босиком по снегу домчались до Полон – а ведь туда было не меньше сотни шагов – и вернулись назад. После этого кое-кто из ребят простудился – кашлял, словно дверьми хлопал. Когда отец дознался про нашу выходку, он всыпал ремнем мне и Юозасу. И правильно поступил, сердиться не стоило, хоть эти гонки на снегу нам и казались настоящим геройством.
А солдаты ведь идут так не первый километр… Они, наверное, отморозили ноги. Вот один из них хромает, – едва коснувшись земли пальцами ног, он как-то странно подпрыгивает. У второго на одной ноге башмак, а за другой по мокрому снегу волочится грязно-серая гетра. Неловко и стыдно было смотреть на солдат. Неужели можно так мучить людей? Можно ли так их гнать – смертельно усталых, голодных, замерзших?
На тротуарах собирались прохожие, они глазели на пленных, бесконечно медленно тащившихся по мостовой. Видно, конвоиры не могли заставить их идти быстрее. Казалось, все это – кошмарный сон! И хотелось, чтобы этот сон поскорее кончился, чтобы наконец проснуться и порадоваться тому, что это был только сон. Но люди все шли и шли, словно приговоренные к смерти, и все яснее виднелись красные звездочки на их шапках.
– Красногвардейцы, – услышал я чьи-то слова. – Никак от Бутримоняй или Езнаса гонят… Говорят, там бои были…
– Русские, – злобно пробурчала какая-то баба, – так им и надо…
– Русские-то они русские, – откликнулся молодой парень без левой руки, в коротком полушубке, с черными усиками. – Но и нашего брата в ихних полках немало…
Пробравшись сквозь толпу, я стоял уже не на тротуаре, а на мостовой, залитой снежной тюрей. Мимо меня шагал молодой парень в сапогах и шинели, в фуражке, молодецки сдвинутой набекрень. Высокий ровный лоб, а лицо знакомое, вроде я его где-то видел. Конечно, я не мог видеть это лицо, но разве мало таких вокруг – на улицах, на рынках, на всех дорогах, куда ни пойдешь. Он дружески и даже как-то насмешливо глядел по сторонам, словно ему было наплевать на то, что его схватили и куда-то гонят вместе с остальными и неизвестно, где он будет ночевать, что будет есть, когда и как кончится его жизнь… Проходя мимо меня, он протянул руку к толпе на тротуаре и отчетливо произнес по-литовски:
– Товарищи, хлеба у вас не найдется?
Его голос звучал сипло. Он закашлялся и плюнул на тающий снег. Маленькая и сгорбленная бабенка протиснулась сквозь толпу и, вынув из корзинки кусок хлеба, торопливыми шажками погналась за солдатом, чтобы подать ему. Но солдат уже ушел, и хлеб взял другой, шедший позади него. Парень, сказавший недавно, что и нашего брата немало в красноармейцах, подал одному арестанту пачку сигарет. Только теперь, кажется, солдаты заметили, что пленные общаются с толпой, и я услышал низкий, сильный голос заднего конвоира:
– С большевиками говорить воспрещается… Разойдись… Разойдись!..
И я смотрел на это тоскливое, страшное шествие и все не мог прийти в себя.
Был март. Из-за тучи полыхнуло солнце – огромное и теплое. Я выбрался на улицу, на которой жил. Дойдя до кладбища, вдалеке, на Калварийском шоссе, я снова увидел колонну. Уже не разобрать было отдельные фигуры, но мне казалось, что там идут те же красногвардейцы, конвоируемые литовскими солдатами. И мне все мерещилось молодое живое лицо, и я по-прежнему слышал голос: «Товарищи, хлеба у вас не найдется?»
Еще веселее звенела капель, падая с сосулек, облепивших крыши и жестяные карнизы. Вода клокотала в водосточных трубах. Казалось, потоки ее скоро зальют весь город, но от этого потопа станет веселей – он смоет с улиц грязь, муть, подмокший конский навоз, унесет с собой тяжелые мысли, которые так мучили меня.
Шли дни и недели. Новые события заслонили старые. Но я еще долго, очень долго, а точнее – никогда не мог забыть того, чему был свидетелем в эту первую зиму и первую весну вне дома. Передо мной исподволь раскрывался мир, в котором мало было радости и много горя. А моя душа так жаждала тепла и так мечтала о радости…
НА ХОЛМАХ ГРУЗИИ ЛЕЖИТ НОЧНАЯ МГЛА…
Не знаю, по какой причине родители следующей осенью поселили меня в новом месте, за костелом, недалеко от того домика, где я жил у богомолки Морты, когда сдавал экзамены в гимназию. Здесь в большой и очень холодной комнате жило несколько учеников недавно открытого реального училища. Это был народ почти взрослый, солидпый и не очень-то вступавший в разговор с гимназистиками вроде меня. Когда все садились за стол, меня, можно сказать, не замечали. Моя койка стояла в столовой, и я каждое утро торопился поскорее встать и прибраться, чтобы садиться за стол вместе со всеми.
Новая моя хозяйка и ее дочка Марите не так давно вернулись из Воронежа. Марите училась уже в шестом классе. Казалось, что может быть общего у барашка-третьеклассника и красивой барышни, на которую заглядываются гимназисты последних классов, а на вечеринках даже учителя приглашают танцевать! Но Марите относилась ко мне по-дружески. Каждое утро, в своем зеленом халатике, с пушистым полотенцем на плече, она шла через столовую умываться на кухню, и, увидев, что я проснулся или встаю, она никогда не забывала пожелать мне доброго утра. Она охотно давала мне почитать свои книги (читала она, надо сказать, больше приключения или книги про любовь).
Увидев мое пристрастие к чтению, Марите однажды сказала:
– Умел бы ты читать по-русски, тогда – дело другое… Что у них за книги – просто прелесть!..
– Я чуть-чуть умею, – ответил я. – Только, правда, самую малость.
Русские буквы я вытвердил еще тогда, когда Пиюс ходил в школу. Подучился русскому и у Юлюса Бутаускаса. А в прошлом году несколько русских книг брал из гимназической библиотеки. Там их остались полные шкафы с довоенных лет. Я так ничего и не понял. А теперь Марите принесла из своей комнаты учебник русского языка, раскрыла передо мной на столе и сказала:
– Ну-ка, почитай…
Читал я, разумеется, через пень-колоду, но это Марите не обескуражило. Она решила во что бы то ни стало обучить меня русскому. В тот же день я успел до завтрака прочитать с ней небольшой рассказик, и мы вместе перевели его на литовский. Марите мне сказала, что вечером обязательно спросит меня о том, что уже объяснила.
В классе я несколько раз вспоминал утренний урок и Марите, от которой пахло слабыми духами, а может быть, просто юностью. С этого дня Марите стала для меня еще прекраснее. Она была высокая, гибкая. Из-под халатика выглядывали стройные ноги, всегда в чулочках и черных туфельках. Лицо чуть бледное, задумчивое, на нем светятся приветливые голубые глаза под темными длинными ресницами. От всего ее облика веяло каким-то детским добродушием и женской таинственностью. С учениками реального, ребятами постарше ее, с которыми мы вместе столовались, Марите держалась серьезно, не хихикала, как ее подруга, что жила с ней в комнате за столовой, и это мне было по душе. А теперь она станет моей наставницей! Она научит меня русскому, и я смогу свободно читать все те книги, что стоят в шкафах в учительской!..
За обедом Марите еще раз напомнила мне, что задала утром, и я впился в книгу. Вечером Марите ушла – кажется, в кино. Я приготовил уроки, написал домашние задания, почитал давно изданную, невесть откуда мне доставшуюся книгу «Проповеди мудрости и истины, изложенные мудрецами во все века». По правде говоря, никакие это были не проповеди, а просто басни о зверях и птицах, какие были и в нашей книге для чтения… Но много в ней оказалось и неизвестных мне историй, которые я читал с превеликим удовольствием.
Марите вернулась поздно вечером. Я заерзал на кровати и открыл глаза. Она сидела со своей подругой за столом и пила чай. Увидев, что я не сплю, она сказала мне:
– Ничего, ничего, я сейчас поужинаю. Ты выучил, что я задала?
– Выучил, – ответил я, – только не знаю, как два слова произнести.
После чаепития Марите отнесла чашки на кухню (наша хозяйка уже спала), ушла в свою комнату, переоделась в халатик, распустила по плечам густые темные волосы и вернулась в столовую. Взяв со стола керосиновую лампу, она поставила ее на столик у моей кровати и села рядом со мной. Лампа сбоку освещала ее лицо. В этом свете она казалась мне невероятно красивой. И была она какая-то уютная, чуть сонная. Сидя в кровати, я читал рассказ, и Марите, кое в чем поправив меня, похвалила за рвение и сказала, что довольна учеником.
Она сидела совсем рядом. В вырезе халатика я видел красивую тонкую шею с крестиком из розового металла на тонкой цепочке, под халатиком угадывались очертания маленькой груди. От волнения у меня кружилась голова. Читая новый урок, я несколько раз ошибся.
– Но ведь это слово мы уже проходили. Ты должен знать, – с упреком качала головой Марите, а я еще больше спотыкался и путался.
Читали мы два или три раза подряд одно и то же, и Марите терпеливо поправляла мои ошибки. Потом она сказала, что читаю я терпимо, только не выговариваю твердого «ы», да и мягкий знак у меня выходит как-то не так.
Потом Марите взяла другую книгу, долго листала ее и, найдя наконец что-то, сказала:
– Послушай, что я тебе почитаю.
И она стала читать тихим, напевным голосом, а ее лицо становилось все печальней и все задумчивей:
На холмах Грузии лежит ночная мгла;
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко: печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой… Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит – оттого,
Что не любить оно не может.
Стихи в устах Марите звучали так, словно она делилась какой-то сокровенной тайной. Дочитав, она вздохнула и сказала:
– Сейчас я тебе переведу… Здесь описана Грузия, знаешь, прекрасная горная страна… А Арагва, которая тут упоминается, это река, понимаешь? Но не это главное… Понимаешь, поэт пишет здесь о своей любви, как ему печально и хорошо… Ведь бывают в жизни такие часы? Верно?
– Правда, – ответил я, хотя не столько понял, сколько почувствовал то, что думает моя учительница и что написано в стихах. Стихи, разумеется, были удивительные, они звенели и струились словно ручей, и я попросил у Марите разрешения самому их прочитать. Я читал и чувствовал, как бьется у меня сердце, а Марите вдруг провела рукавом халатика по глазам и сказала:
– Прекрасно, правда? Мне кажется, это прекрасно, как волшебство…
Я кивнул и тихо ответил:
– Да.
– А знаешь, кто написал эти стихи? Пушкин. Это был замечательный поэт. Правда, ведь никто лучше его не напишет?
– Да, – ответил я. – На самом деле не напишет…
Марите взглянула на часики на своей тонкой белой руке и сказала:
– Ну хорошо, мальчик, а теперь пожелай мне спокойной ночи, и я пойду спать, – она нежно зевнула и прикрыла ладошкой рот.
Я сказал «спокойной ночи», Марите взлохматила мне волосы, захлопнула книгу, взяла со столика лампу и ушла в свою комнату. Вскоре свет у нее погас. А я все еще чувствовал у своей кровати тень юной девушки, удивительно прекрасную, волнующую. И, пока я не заснул, у меня в голове звучали стихи, которые журчали словно ручей, хоть я и не все в них понимал…
(Много лет спустя я перевел их на родной язык.)
И вот, когда в соседней большой комнате, бывало, уже спят реалисты, а подруга Марите еще читает в постели, Марите приходит в столовую, садится на край моей кровати и сидит так, уютная, своя. Не придет она в какой-нибудь из вечеров, и мне уже не по себе – я одинок, никому не нужен, не интересен, обижен!
Так всю зиму продолжалась наша учеба. На следующий год я опять переехал на новую квартиру, и мои уроки русского прекратились. (Позднее я еще вернусь к своей жизни у матери Марите. Теперь, чтобы рассказать конец этой истории, я забегаю вперед событий.) Я уже свободнее читал и понимал по-русски. Марате я изредка видел в гимназии, в коридоре или во дворе, где она гуляла по цементной дорожке с какой-нибудь подругой. Я здоровался с ней издали, но почему-то не смел подойти, – мне казалось, она догадается, что в прошлом году она мне ужасна нравилась, да и сейчас я не могу смотреть на нее без волнения. Встретившись взглядом с ее задумчивыми глазами, я дрожал, краснел и спешил пройти мимо, чтобы Марите не поняла, отчего я так взволнован.
Не знаю, в каком я был классе, когда пронесся слух, что Марите выходит замуж. С несколькими друзьями я под вечер отправился в бывшую церковь, теперь уже костел с одной башней, на Варшавской, неподалеку от городского сада. Здесь должно было проходить венчание. Я стоял в толпе любопытных и глядел на алтарь, на котором горели все свечи. Казалось, алтарь покрылся пламенем, словно неопалимая купина, о которой говорится в священном писании.
Играл орган, а перед алтарем стояла тоненькая высокая девушка в длинной, до пола, фате. Рядом с ней стоял рослый седой офицер с крупной головой. Лицо Марите я увидел, только когда после церемонии они с мужем повернулись друг к другу и поцеловались. Я заметил, что лицо у нее по-прежнему поразительно прекрасное, только заплаканное и совсем бледное.
Любит ли она этого незнакомого, крупноголового, седовласого и, кажется, такого грубого человека? Будет ли с ним счастлива? Сама она его выбрала или мать ее заставила выйти замуж? Ничего я не знал, но уныние охватило меня, будто я навеки потерял кого-то из близких.
Я вышел из костела и долго гулял по городу, потом забрел в весенний сад, над которым уже повис серп луны, и почувствовал, как опьяняюще пахнет земля, исполинские липы и кусты жасмина. Я шел задумчивый, грустный, и вскоре меня охватило всепрощение и примирение с судьбой. Я знал, что Марите, скорей всего, никогда больше не увижу – рассказывали, что она уезжает с мужем в Каунас. Я шел и шел по дорожкам сада, усыпанным серебристым лунным светом, и дорожкам, казалось мне, не было конца, а моя душа, все еще полная непонятной печали, повторяла полузабытые, но такие волшебные строки:
На холмах Грузии лежит ночная мгла…
«ВСЕ ЛЮДИ»
Я был, что называется, старым театралом. Еще когда я частным образом учился у Бутаускаса, помню, меня как-то пригласили играть в какой-то пьесе, что по тем временам было дело диковинное и почетное. Кажется, и мысль поставить пьесу на гумне скайсчяйского Асташаускаса возникла у моего учителя, который был мастер на всякие выдумки. Я уже не помню, что это была за пьеса. Помню только, что речь шла о запрещении литовской печати. Моя роль была небольшая. Я читаю книгу, а мой несознательный отец отнимает ее из страха перед жандармами и, разорвав, бросает на пол. Я плачу и, кажется, убегаю со сцены. В антракте меня похвалил учитель, да и наши соседи, которые меня узнали (я играл без грима), потом говорили, будто я плакал до того замечательно, что они просто диву давались. Еще я помню, что в тот вечер двор крупного хозяина Асташаускаса был запружен людьми, что мне очень нравилась его дочь, которая в пьесе играла мать и, закутавшись в платок, сидела за прялкой. Представление до того понравилось зрителям, что они еще долго вспоминали это необыкновенное, невиданное событие.
Я тоже не могу забыть это представление, хотя видел его только частями, на репетициях. Мне стало понятно, «как это делается», – я знал, что перед выступлением актерам приходится долго зубрить слова, повторять одно и то же, а самый умелый из них поправляет, указывает, как надо и как нельзя ходить по сцене, говорить, смеяться и плакать. Это отнюдь не так просто, как может показаться…
Уже в Мариямполе я не раз стоял перед афишами местного любительского «Народного театра». Увы, скудость средств ни разу не позволила мне попасть на его спектакли.
А вот сейчас я стоял у двери реального училища и читал большую, красиво напечатанную афишу. На ней сообщалось, что сегодня вечером каунасский Национальный театр показывает мистерию «Все люди». Господи, до чего же хотелось мне попасть в зал реального – туда, где уже через полчаса начнется что-то необыкновенное! Ведь играть-то будут не какие-нибудь крестьяне и даже не гимназисты, а настоящие актеры, приехавшие из самого Каунаса! Событие редкое в нашей жизни, поневоле заволнуешься! Но попасть в зал и не надейся – нужны деньги.
Однако, как говорится, нет такого положения, из которого не было бы выхода. Я увидел пронырливого паренька из нашего класса, Миляускаса, который направлялся к крыльцу реального. Он подмигнул мне и сказал:
– Хочешь попасть?
– Ужас как хочу, – ответил я. – Да вот билета нет…
– Хочешь – проведу? – не то шутя, не то всерьез сказал он. – Пошли…
Мы взбежали по лестнице на второй этаж, где у двери стояли контролеры и отрывали билеты.
– Видишь, – сказал Миляускас, – снизу несут ящики пива. Как только они до нас дойдут, мы схватим этот ящик сбоку, будто им помогаем. Вот и проскользнем…
Не было времени рассуждать, позволительно это или нет. Я понимал, что это жульничество. Но очень уж хотелось попасть в зал, и, увидев, что Миляускас придерживает ящик сбоку, я пристроился с другой стороны. Рабочие не обратили на нас внимания, а контролеры, решив, наверное, что мы служители буфета, пропустили нас без билетов. Пробравшись в фойе, мы оставили ящик с пивом и нырнули в зал. Зрители уже садились на наспех сколоченные скамьи – длинные доски на чурках. Мы с Миляускасом протиснулись вдоль стены и захватили прекрасные стоячие места у самой сцены, которая еще была закрыта занавесом. Спереди, на стульях, восседала избранная публика – учителя, чиновники, офицеры.
Зал гудел. Стены подпирали ученики нашей гимназии и реалисты. Мы стояли в тесноте, но радовались, что удалось пробраться. Только меня не оставляли укоры совести, и я боялся, как бы распорядители, увидев нас без билетов, не выдворили из зала. Но у них, наверно, хватало дела и без нас. Мы стояли спокойно, только кто-то из реалистов метал из рогатки бумажные катыши прямо в плешь толстяку, сидевшему в первом ряду. Видать, удары были слабенькие, так как толстяк только чесал плешь и ни разу не обернулся.
В третий раз прозвенел звонок, погас свет, и поднялся занавес. Нелегко мне сейчас пересказать содержание пьесы. Насколько я понял, действие происходило в древности. По сцене ходили люди в туниках, какие носили в Древней Греции или в Риме, это мы знали из книги «Восток и мифы», по которой в этом году изучали историю. Эти люди, веселые и счастливые, беззаботно ходили по сцене. Главный из них был Человек. Здесь были его любовница, толстый и худой родственники. Друзья Человека сидели за столом, пировали, целовали женщин, беседовали о вкусных кушаньях, путешествиях, лошадях и прочих приятных материях. Волосы у них были длинные, как у святых на церковных картинах, что придавало им еще более забавный вид. А края их туник сверкали золотом. То были люди далекой счастливой страны.
И вдруг, в самый разгар веселья, случилось нечто, от чего мы все вздрогнули. На сцене внезапно потемнело. Нам стало не по себе; Человек спросил: «Почему так тускло горят свечи?» Но никто ему не ответил. Закутавшись в черный саван, появилась Смерть. На ее груди торчали ребра. Она появилась внезапно, в разгаре пира, когда гости, собравшись у богатого хозяина, пили, поднимая кубки с вином, поблескивающие в лучах меркнущего света. Появление Смерти, конечно, ошеломило пировавших – они чуть не потеряли сознание от страха, а некоторые просто бросились бежать.
Началось второе действие. Смерть пришла за богатым хозяином дома – Человеком. И тут начались волнующие сцены: Человек уговаривал своих ближайших друзей, с которыми провел столько веселых часов, оставить эту жизнь и отправиться с ним в ту… Нет, ни один из друзей не согласился – каждый находил серьезную причину, каждый хотел остаться здесь и пожить, сколько позволит судьба. Человек уговаривал отправиться с ним свою любимую, женщину невероятной красоты, которая ведь так его любила, пока он был здоров и богат. Увы, и эта лживая женщина показала теперь, чего она стоит, – она тоже отказалась следовать за своим возлюбленным. Даже слуги, которые раньше за деньги угождали своему барину, гнули перед ним спину и лебезили, не только не согласились с желанием хозяина, но, покинув его, убежали из дому. И вот, когда все оставили Человека и перед лицом смерти он стоял одинокий и страшно несчастный, не захотели его оставить только его добрые дела. Единственным другом умирающего оказалась хилая, бледная старуха, опирающаяся на костыль, – видать, маловато добрых дел свершил умирающий за свою жизнь, но они не покинули его в горестный час, и это было единственное утешение.
Мой читатель, видевший не одно великолепное творение искусных и изысканных драматургов, наверное, улыбается, читая эти страницы. Нашел что описывать, видите ли! Какая-то допотопная мистерия, примитивная по содержанию и неизобретательная по форме, такая может подействовать разве что на гимназистов! Да, согласимся с суровым критиком. И все-таки хочется сказать, что на этой мистерии я впервые в жизни всей душой ощутил великую силу подмостков. С той минуты, когда поднялся занавес, до последних слов пьесы я жил в другом мире, ошеломленный, восхищенный, зачарованный им.
Можно ли было поверить, что все, изображенное актерами, – выдумка, иллюзия, сон? Неужели все, что взволновало нас до глубины души, – не действительность, куда более достоверная, чем та, в которой мы жили? И да, и нет. Ведь, зная, что видимое нами – правда, мы ни на миг не забывали, что это все-таки только иллюзия, что это – театр. Вот где истинная сила искусства. Хорошо ли играли актеры? Удачно ли поставил мистерию Антанас Суткус?[50]
Об этом я не берусь судить.
Может быть, я не совсем точно пересказал то, что видел. Но это оказалось одним из самых ярких переживаний моего детства. Тот вечер я могу сравнить разве что с первым впечатлением от «Проклятых монахов» Венуолиса или «Аникщяйского бора».
Много я видел на своем веку театров и актеров, прославленных не только в нашей стране. Я видел на сцене пьесы великих драматургов, блещущие силой и красотой. Но мало я припомню спектаклей, которые так взволновали бы меня, которые бы так будоражили воображение, как эта давно и – кто знает, – может, на самом деле глупо написанная пьеса, которую много лет назад сыграл молодой Каунасский театр на крохотной обшарпанной сцене Мариямпольского реального училища. За этот глубокий след в душе, за первое знакомство с тем, что дает человеку театр, я благодарен всем, кто участвовал в спектакле. И эту благодарность я сохранил по сей день.
ТИФ
Приближались рождественские каникулы. Я все сильней тосковал по дому. Я воображал, как вернусь домой, как увижу отца, который явно гордится мной – тем, что я учусь и, может быть, добьюсь большего, чем он. Увижу ласковое, доброе, усталое мамино лицо. А сколько предстоит нескончаемых, занимательнейших разговоров с братьями и сестрами! За один день всего не переговоришь – хватит на все каникулы!
Я мечтал о сочельнике, когда стол застилают сеном и под стол тоже кладут большой ворох сена. Потом на сено стелют белоснежную скатерть, а наверх ставят кушанья, такие вкусные, что, как говорит тетя Аиастазия, ненароком язык проглотишь. Слижикай[51]
с маковым молоком – просто объедение! А сладкая кутья, а крохотные кусочки селедки, а кисловатый, но чудесный, щекочущий нёбо овсяный кисель! Слюнки текли от одной мысли о таких яствах. Может, отец или тетя сходят в поместье и купят яблок. Я по ним просто истосковался – бог знает, что отдал бы за самое маленькое яблоко!
Каждый день по дороге из гимназии я мечтал, что вот завтра-послезавтра увижу во дворе сани и наших лошадей, жующих сено. А когда войду в дом, со стула поднимется мой дорогой, мой любимый, мой ужасно хороший отец, который пил чай и беседовал с хозяйкой!
Я знал, что это ему я должен быть благодарен за то, что учусь. Не раз он говорил у нас дома, что все беды простых людей от того, что мы – народ темный. Сам он бегло читал, а писал с трудом, царапая пером бумагу и стесняясь своего неумения. И еще я знал, что он – а под конец войны дом был пуст, хоть шаром покати – договорился с учителем Бутаускасом и решил меня, единственного из всей семьи, отдать учиться. Как я был за это благодарен! Когда кто-нибудь из соседей упрекал его в том, что он напрасно взвалил на себя такую тяжесть, отец отвечал:
– А вот погляди, Бяндорюс из Скайсчяй! У человека-то всего два морга, а сын, как видишь, ученый музыкант…
– Музыкант, музыкант… – смеялся собеседник. – И без ученья можно на скрипочке на свадьбах пиликать…
– На свадьбах! – усмехался отец. – Бяндорюсов Йонас может где хочешь – и в костеле, и у самых что ни на есть бар… Всюду он в почете.