Текст книги "Весенняя река. В поисках молодости"
Автор книги: Антанас Венцлова
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 43 страниц)
Бывала у нас и другая публика – члены сейма, решившие заступиться за своих избирателей, богатые люди, желавшие докупить земли и заинтересованные в том, чтобы быстрее завершить сделку. К референту изредка заходил настоящий пережиток прошлого – светлейший князь Йонас Гедиминас Бержанскис-Клаусутис, герба Помян, как он подписывался. Старик служил, кажется, в Министерстве финансов. Он просиживал у нас четыре – пять часов, в который раз излагая референту историю своего рода со времен Гедиминаса и показывая какие-то старые бумаги. Видно, для этого человека все счастье и смысл жизни были в его генеалогии.
Позднее мне рассказали про Бержанскиса-Клаусутиса, что он в свое время послал царю по случаю коронации поздравление и подписался светлейшим князем, хотя не имел ни малейшего права на этот титул. Вскоре из царской канцелярии пришла торжественная благодарность от самого Николая II, адресованная «светлейшему князю такому-то». Этим простейшим способом человек получил желанный титул…
В университете начались лекции. Сбежав с работы, мы иногда даже утром оказывались там на какой-нибудь час, чтобы получить в книжке подпись или даже прослушать лекцию, а все вечера проводили в университете. Лекции поначалу проходили лишь на втором этаже здания по улице Мицкевича. Здесь в широком коридоре в перерывах толпились студенты – кто с длинной шевелюрой, на манер старинных поэтов, кто с короткой стрижкой, кто в щегольском костюме при галстуке и белоснежной манишке, кто в залатанных штанах, в башмаках, давно не видевших щетки. Были здесь и студентки – молодые и пожилые, красивые и некрасивые, худые и пухленькие, одетые по последней каунасской моде и в дешевых ситцевых старомодных платьях…
В те годы порядок в университете был совсем не похож на нынешний. Студенты, поступившие в разные годы, вместе слушали одни и те же лекции. В начале и конце семестра университет был битком набит юношами и девушками – все охотились за подписями профессоров в своих зачетных книжках. Потом аудитории и коридоры пустели, студенты ходили только на интересные лекции любимого профессора. На нашем факультете было много обязательных дисциплин, лекции читали с утра до позднего вечера (по вечерам аудитории заполняли студенты, служившие в различных учреждениях), и лишь одиночки кончали университет в четыре года, хотя это и полагалось. Экзамены студенты держали, когда им было угодно и когда они договаривались с профессором. Поэтому многие посещали университет добрый десяток лет, и в коридорах можно было встретить студентов уже не первой и не второй молодости.
На факультете теологии и философии тоже проходили гуманитарные науки (на отделении философии), только в несколько иной окраске. Здесь требования были меньше, предметов не так много, и для того, чтобы окончить учение, достаточно было трех (потом четырех) лет, – клерикалы ускоренным методом готовили себе смену.
Мы стремились в аудитории, желая как можно скорей услышать, что нам расскажут люди, о которых мы знали давно, но еще не видели их.
Самым интересным из профессоров был, без сомнения, Винцас Креве-Мицкявичюс. Кто из нас не читал его «Преданий старых людей Дайнавского края», «Шарунаса», замечательных рассказов – «Пастух», «Селедки», «Бабушкины горести»? Мне казалось, что я увижу крупного, рослого человека, говорящего звонко, оглушительно смеющегося. И как я удивился, когда в аудиторию вошел невысокий человечек, меньше любого студента! Держался он бодро; когда он встал за кафедру, мы видели лишь его голову – крупную, красивую, с зачесанными наверх волосами, бледное лицо с голубыми усталыми глазами. О польской литературе Креве говорил свободно, не глядя в записи, чувствовалось, что свой предмет он знает назубок. Особенно меня поражала его память. Он читал наизусть длиннейшие отрывки из произведений своих любимых поэтов – не только Мицкевича или Словацкого, но и тех, о ком я даже не слышал. Таким же образом он читал и русскую литературу, и здесь он декламировал отрывки, – видно, все перечитано им не раз и все известно. Он читал и восхищался, – казалось, нет на свете ничего прекрасней этих поэтов.
Миколас Биржишка,[6]
которого мы уже знали по гимназическим учебникам, написанным запутанным слогом, читал лекции о старой литовской литературе. Взобравшись на кафедру, нацепив пенсне, время от времени поглаживая седую бородку, он говорил как заведенный – монотонно, скучно, ничего не подчеркивая; все казалось какой-то нескончаемой молитвой, и нас одолевала зевота. Громкое имя профессора вскоре разочаровало нас, хотя в своих лекциях он приводил много фактов и материалов.
Балис Сруога, недавно вернувшийся из Мюнхенского университета, поэт, стихами которого мы восхищались, прежде всего привлекал наше внимание своей внешностью. Он был еще молодой, очень высокий, худой, в гольфах, в зеленом френче с оттопыренными карманами. Читал он о немецком романтизме, поминал Тика и Клейста, Эйхендорфа и Шлегелей, цитировал «Северное море» Гейне и стихи других романтиков. Все это казалось нам очень мудрым, хоть и не всегда интересным. Позднее я слушал курс русской литературы, который тоже читал Сруога. Говорил он глуховатым голосом, редко поднимая глаза от текста, – он заранее писал свои лекции.
Многих из нас очаровал Владас Дубас,[7]
преподававший французскую литературу. Первую лекцию, об Анатоле Франсе, он читал в большой аудитории университета. Невысокий, по виду иностранец (нам казалось, что он похож на француза), Дубас говорил не громко. Но он тут же увлек своих слушателей смелыми характеристиками, интересными деталями, мастерским построением фразы, в котором чувствовалась большая литературная культура, хорошая эрудиция, умение не только заинтересовать, но просто приковать внимание.
– Анатоль Франс, – начал свою первую лекцию Дубас, – это папа безбожия. Это Вольтер двадцатого века. Это парижский дьявол. Да, это настоящий парижский дьявол… – После таких фраз нельзя уже было пропустить его лекций. Мало того. После его лекций хотелось самому прочитать «Восстание ангелов», «Боги жаждут» и «Кренкебиля» Анатоля Франса, – недавно умерший писатель, уже классик французской литературы, стал близким и интересным для нас.
Под влиянием Дубаса я уже в первые годы в университете прочитал «Исповедь» Руссо, заинтересовался Бальзаком и Флобером, Гюго и Золя. И если французская литература стала для меня на всю жизнь предметом глубокого изучения и любви, то самую большую роль в этом сыграл профессор Дубас. На старших курсах мы с большим интересом прослушали лекции Дубаса о поэзии трубадуров и труверов, о Вольтере, Бодлере, Мопассане. Отличный знаток своего предмета, на каждые каникулы ездивший во Францию, профессор был одним на тех людей, которые в значительной степени сформировали мой вкус, усилили протест против духовного рабства, предрассудков, отживших взглядов.
Мне очень правился Юозас Тумас. Он был доцентом – этот экспансивный седой писатель. Но, разумеется, прежде всего он был Вайжгантас – автор «Дядей и теток». «Просветов», многочисленных рассказов. Представитель старшего поколения, имя которого часто упоминалось в истории Литвы конца XIX – начала XX века. Тумас не избегал бесед со студентами, переходящих почти в дружбу. Хотя он был ксендзом, но держался не как священник, любил ввернуть крепкое словцо.
Преподавал он довольно скучный материал – в основном незначительных писателей последних десятилетий XIX века. Говорил иногда увлекательно, с различными подробностями рассказывал биографии. А иногда ему и самому становилось скучно…
Тумаса мы любили, потому что знали, что можно не только заговорить с ним в перерыве, но и зайти к нему на квартиру у костела Витаутаса, где он служил настоятелем, и смело поделиться с ним своими бедами.
Курс литовского языка вначале преподавала седая красивая женщина София Чюрлёнене-Кимантайте, вдова знаменитого художника. В ее устах родной язык казался нам еще приятней.
Между тем в университете не все было ладно. Росла ненависть между атейтининками, которых опекали власти, и левыми студентами – социалистами. 8 ноября в большой аудитории университета состоялось объединенное собрание социалистических студенческих организаций, выступавших против смертной казни (недавно был расстрелян солдат-коммунист Н. Юбилерис). Собрание вел мой друг Казис Борута. Атейтининки попытались сорвать собрание, и левые студенты ответили гневными возгласами. Не найдя других аргументов, атейтинники попытались доказать патриотизм кулаками. Началось настоящее побоище. У Казиса разбили очки, без них он ничего не видел и не мог дальше вести собрание.
После драки Боруту и целый ряд других левых студентов исключили из университета. Некоторых арестовали и засадили на месяц, на три в Каунасскую каторжную тюрьму.
Я считал их героями, пострадавшими от реакции. Мне казалось, что узники в темных душных камерах страшно несчастны. Узнав, что разрешается свиданье с заключенными, я в первый же день, когда это стало возможным, отправился в тюрьму. Если забыть про железные двери, все показалось куда обыденнее, чем я представлял. Надзиратели провели меня в комнату, разделенную надвое металлической сеткой. За сеткой уже стояли знакомые и незнакомые студенты. Среди них был и Казис Борута. Увидев меня, он обрадовался, а я так растрогался, что не мог вымолвить ни слова. Однако я тут же успокоился, потому что мой друг казался веселым. Он рассказал мне, что в тюрьме очень интересно – жаль, что меня нет с ним. Едва я успел передать университетские новости, как полицейские приказали прекратить разговор и увели заключенных, а я, на минуту прикоснувшись к таинственному, страшному и привлекательному миру, покинул тюрьму и оказался на улице Мицкевича.
Настроение, царившее на том памятном собрании, заразило все студенчество. Об этих событиях горячо спорили и атейтининки из нашего министерства. Примерно в эти дни в студенческой газете «Представитель социалистов» появились пародии на гимн атейтинников и студенческий гимн «Гаудеамус». Вместо слов гимна атейтининков «Кто ж нам лучи золотые дает?» было «Кто ж нам объедки и крошки дает?». Не знаю почему, у атейтининков из моего отдела закралось подозрение, что эти пародии написал я. По правде говоря, пародии мне понравились; я даже их переписал для себя. Может быть, эти мои записки попали в руки соглядатаев и возбудили подозрение. Вскоре меня вызвал директор – атейтининк Вайнаускас – и заявил, что я могу подать прошение об уходе с работы: в министерстве нет места «для врагов государства и церкви». Врагом государства я себя не чувствовал, однако в тот же день составил прошение, и назавтра меня уже не было в министерстве. Ни в собрании, ни в драке я не участвовал (правда, это произошло случайно), но стал для кого-то козлом отпущения.
Я мучительно переживал эту несправедливость. Лишь позднее я понял, почему меня уволили «по собственному желанию». Если бы меня просто выгнали, я мог обжаловать начальнику управления земельной реформы. Он был приличным человеком и вряд ли согласился бы с моим увольнением. В министерстве царили нетерпимость, ненависть к инакомыслящим. Так или иначе, я стал безработным. «Буду писать в газеты», – решил я, хотя уже знал, что на это не проживешь. Что ж, не пропаду, хоть поголодать и придется…
ПЕРВАЯ КНИГА
Уже несколько дней над Каунасом шелестел холодный пронизывающий дождь. Сидя за своим столиком в комнатушке на Короткой улице, я глядел в окно, по которому бежали струйки воды. За окном раскачивались голые сучья деревьев, поодаль возвышались стены монастыря бенедиктинок, и на башне костела надоедливо, сонно бренчал небольшой колокол. За мутной сеткой дождя виднелись лачуги бедного люда за рекой. Когда смолкал колокол, кругом становилось тихо, как в могиле.
Я уже давно безработный. Жалованье канцеляриста – не бог весть какое. В университете меня не освободили от оплаты за обучение, пришлось выложить 75 литов за семестр. За комнатушку тоже драли семь шкур. К счастью, пока служил, я приобрел туфли, костюм, потому что старая одежда до того износилась, что хоть не показывайся в ней ни в университете, ни на службе. А теперь я опять гол как сокол. Хозяйка, которая каждое утро приносила мне чайник с кипятком, наверное, не знала, что вся моя еда – кипяток и кусок черствого хлеба.
Целыми днями я читал и писал. Писал письма друзьям, статьи, стихи. Работа эта утоляла мой голод. Кое-что я посылал в «Волны Шешупе», а Костас Стиклюс добросовестно снабжал меня газетой, в которой я находил свои материалы. Посылал я сочинения и в каунасские газеты, но здесь они появлялись реже. Я уже был научен и не ходил в редакции за гонораром – знал, что услышу:
– Начинающим не платим.
Или:
– Для вас, юноша, большая честь у нас печататься… Мы же вам создаем рекламу.
Реклама? На что мне эта реклама? Лучше уж дали бы несколько литов, я бы купил немножко масла, белого хлеба, благоухающей колбасы, заглянул бы в студенческую столовую на Лайсвес-аллее. Но редакторам такая мысль не приходила в голову.
Кто-то посоветовал попросить кредит в столовой, – когда будут деньги, я расплачусь. Но мне было стыдно идти и просить милостыню. Шли дни, я уже чувствовал, что голова кружится, ноги заплетаются, я так истощал, что даже боялся смотреть на себя, когда проходил мимо зеркальных окон.
Поздняя осень тянулась мучительно долго. Рассвет наступал поздно, в комнате было холодно и сыро, потому что хозяйка перестала топить печь, едва только я не заплатил за очередной месяц. Ночью я дрожал под легким одеялом, из которого торчала пакля. Не помогали ни пальто, ни прочая одежда, которой я укрывался. Раза два удалось стрельнуть несколько литов у новых университетских знакомых – у тех, кому везло больше; но время шло, долг я возвратить не мог и, заметив своих кредиторов, обходил их стороной.
Не хотелось даже ходить в университет. Я забегал туда только погреться, но в душных коридорах еще сильней кружилась голова. Времени у меня было хоть отбавляй, и я исходил все незнакомые каунасские переулки – печальный, без друзей. В голове тяжело ворочались мрачные мысли. Казалось, я никому не нужен в этом мире и это будет тянуться вечно. Откровенно говоря, подчас мне не хотелось даже жить. Раздобыв где-нибудь деньги, я покупал дешевые папиросы и курил без конца. Не так донимал голод, и становилось теплее.
Теперь я часто бродил по Старому городу, по рынкам, где столики были завалены дешевой галантереей и едой. В магазинах и лавчонках по вечерам зажигался свет, из открытых дверей столовых и дешевых ресторанов несло прокисшей капустой, пахло свежим хлебом, мясом, и от этих запахов мне становилось невмоготу. Я уходил на мост через реку и, опершись на перила, долго глядел в темную бесшумную воду, и мне казалось, что спасение уже близко…
Спасение и впрямь оказалось ближе, чем я думал. Однажды меня остановил на улице чиновник Министерства сельского хозяйства агроном Юстинас Страздас,[8]
которому я когда-то отредактировал рукопись. Тогда он остался доволен моей работой. Теперь он удивился при виде моей бледности и худобы и сказал, глядя добрыми черными глазами:
– Приходи завтра ко мне (он дал свой адрес), потолкуем. Скажу прямо, у меня для тебя работенка.
И вот на следующий день после полудня (было воскресенье) я оказался на Зеленой горе, на улице Капсу. Улочки здесь немощеные, грязные, у заборов заполненные водой канавы. Кое-где возвышаются новые, в основном деревянные дома. Вот поодаль от улицы в просторном дворе диковинный дом с высокой узкой крышей. Он-то мне и нужен.
Пришел я вовремя. Служанка несла в столовую обед. Хозяин представил меня молодой красивой девушке с коротко остриженными волосами, и я немного удивился, поняв, что это его жена. Женщина внимательно посмотрела на меня. Я покраснел. Наверное, она дивилась моей худобе.
В столовую вошла еще одна пара – старшая сестра хозяйки со своим мужем, землемером. Они тоже поздоровались со мной, и вскоре мы сидели за таким столом, какого я вообще не видел на своем веку.
Скорее всего, мне так только показалось. Я изо всех сил старался сдерживаться, чтобы хозяева не подумали, что я голоден, но это мне удавалось с великим трудом.
Разговор этих людей ничем особенным не отличался. Но мне понравилось, что они держались степенно и просто. Они старались и меня вовлечь в разговор, но это не удавалось – я слишком мало их знал и не хотел посвящать их в свои заботы. Хозяин дома не объяснял причину моего увольнения из министерства, хотя она ему была хорошо известна. После обеда он сообщил, что пишет большую книгу по агрономии. Работа для него непривычная, дается с трудом – он не учился в литовской школе. Может быть, я помогу ему подготовить эту книгу к печати? За это он мне предоставит комнату и питание – я смогу у него жить, пока книга не будет готова, а если захочу – и дальше.
Я чуть не подпрыгнул от радости. Чего же еще желать! Я тут же согласился, тем более что видел благосклонные взгляды хозяйки дома и прочих домочадцев. Все словно радовались появлению нового жильца. Надо ли рассказывать, что в тот же вечер я перебрался на новое место с маленьким чемоданчиком, в котором помещались все мои вещи и библиотека. Библиотека состояла из «Портрета Дориана Грея» Оскара Уайльда, Эмиля Верхарна, одного тома «Истории западной литературы» Когана и какой-то книжки Маяковского. Был в ней и первый сборник стихотворений Боруты «Ал-ло!», который он мне только что подарил.
Я был счастлив, оказавшись среди этих людей. Я никогда не слышал от них грубого слова, грязного анекдота, не замечал жадности, зависти, ненависти.
Моя комната была больше прежней, ее недавно оштукатурили, покрасили в светло-желтый цвет. Правда, в ней было прохладно, но теперь я спал под теплым, одеялом. Питался я так, как никогда прежде. Моих новых хозяев поначалу наверняка поражал мой аппетит (ели мы за одним столом) – ел так, что за ушами трещало. Работа над рукописью была несложной, и я легко с ней справлялся. Свободного времени хоть отбавляй, и я теперь чаще появлялся в университете, а однажды даже попал в театр. Правда, театр уже не поразил меня так, как тогда в Мариямполе, когда я увидел мистерию «Все люди»…
Утром мой хозяин и землемер пешком уходили в министерство (путь был долгий, через всю Зеленую гору, а автобусы еще не ходили). Я оставался дома один с обеими женщинами. Они занимались своими неотложными делами и охотно вступали со мной в разговор. Вскоре я знал подробно жизнь обеих семей и всех их знакомых. Моя хозяйка была гораздо моложе мужа, почти моих лет. Поэтому у нас было достаточно тем для разговоров – о книгах, фильмах, университете.
Я печатал в газетах стихи и статьи и, наверно, поэтому завязал знакомство с университетскими литераторами. Еще в первый год я встречал в коридорах университета уже немолодого студента Юозаса Петрулиса, прогрессивного, трудолюбивого человека, позднее прославившегося пьесой о поэте Страздасе – «Против течения». Познакомился с Аугустинасом Грицюсом,[9]
Пранасом Анцявичюсом и Юозасом Балдаускасом.[10]
Грицюс, компанейский парень, печатал в «Литовских ведомостях» свои веселые фельетоны и даже подарил мне свою книгу, озаглавленную «Цинципер». Анцявичюс, рыжий, с одутловатым красным лицом, писавший статьи под псевдонимом Ф. Рогуза, был с большим самомнением. Балдаускас, небольшого роста, начитанный человек, которого позднее мы нарекли «Китайской энциклопедией», Грицюс и я составили небольшую компанию. Собирались мы в комнате у Грицюса, решив выяснить все проблемы литературы и искусства. Эти сходки продолжались недолго. Несколько докладов для этих сходок подготовил Балдаускас. Один из таких докладов мы слушали терпеливо и долго. Но когда Балдаускас наконец закончил, Анцявичюс взъерошил свои рыжие кудри, облизал пухлые алые губы и буркнул:
– Ну и чепуху же ты порешь, братец… Подумай, ведь современная социал-демократия… Каутский и Плеханов… Неужто ты считаешь нас дураками, если начал с Адама и Евы?!
Балдаускас вскочил, принялся спорить, доказывать, что в нашей компании не он, а кто-то другой дурак. Анцявичюс еще больше покраснел, и мне казалось, что они как петухи вот-вот вцепятся друг другу в гребень. Но Грицюс их кое-как успокоил, мы мирно разошлись, и на этом все кончилось.
Статьи Анцявичюса становились все злей, хоть и не отличались глубиной мысли. Скажем, весной 1926 года я прочитал такие его изречения:
«Пока Парнас литовской литературы не очищен от таких неудачных карикатур, как Майронисы, Гиры, Кирши,[11]
хорошо блуждать в романтическом тумане. А большая часть общества, не видя разницы между молитвенником, псалмами грешного царя Давида и творчеством упомянутых поэтов, зажмурившись, тянет святые песнопения».
Бойким критиком оказался Анцявичюс!
Однажды он потащил меня не то в клуб, не то в кабак на втором этаже дома по Лайсвес-аллее. В отдельном кабинете сидели перед графином водки Казис Бинкис[12]
и Антанас Ремидис.[13]
Когда мы вошли, Бинкис встал, подал руку и пригласил к столу.
– А, этот? – сказал он, узнав мою фамилию, – видно, что-то вспомнил. – Надеюсь, футурист?
Я не знал, могу ли себя называть футуристом, и что-то буркнул. Бинкис налил нам с Анцявичюсом по рюмочке и поднял свою. Больше он нам, кажется, не предлагал, и я смотрел на его смуглое красивое лицо с выразительными темными глазами. Лицо было худое, нервное, губы иронически кривились.
Казис Бинкис славился как самая романтическая и колоритная фигура среди каунасских писателей.
Многие рассказывали, как Бинкис несколько лет назад стал владельцем автомобиля. Поэт первым из литовских литераторов завел собственную машину. Это был старый драндулет – потрепанный форд. Бинкис торжественно восседал сзади, а шофер возил его по Лайсвес-аллее. Форд страшно тарахтел и плевался дымом. Бинкис останавливал машину перед учреждением и, сунув под мышку портфель, придав лицу солидность, входил в дом. Потом ехал дальше. В следующем квартале, в нескольких десятках метров, история повторялась сначала. Так поэт катался до конца месяца, пока не пришлось платить жалованье шоферу. Денег не оказалось, и Бинкис расстался не только с шофером, но и с фордом.
Бинкис говорил что-то о «Четырех ветрах»,[14]
потом стал утверждать, что такие поэты, как Майронис, Сруога, Кирша, давно мертвы, что молодежи с ними не по пути. Немногим лучше он отозвался о Креве-Мицкявичюсе и о Вайжгантасе. «Писатели, вышедшие на пенсию», – сказал он, напомнив мне о статье Гербачяускаса, которую я раскритиковал.
– Теперь время молодежи, – сказал Бинкис. – Живые идут с нами.
Да, нет ничего лучше и интереснее литературы! Я был в этом убежден. Весь свой досуг я теперь посвящал стихам. Писал о Каунасе, писал о природе, любви – о том, без чего не может обойтись не только молодой, начинающий поэт. Читал всю новую художественную литературу, брал книги из библиотеки или сидел в университетской читальне. Расхаживая по комнате, гуляя по улице, я читал стихи – Маяковского, Есенина, Блока, Верхарна и нового знакомого, Бинкиса. Каждый из этих поэтов по-своему волновал и восхищал меня. Мне казалось, что мир стал бы куда беднее, не окажись в нем голосов поэтов.
Вскоре мое увлечение заметил агроном Страздас. Прочитав мои стихи, он сказал однажды:
– Послушай, а что, если нам издать твои стихи отдельной книгой? Как ты думаешь?
Господи! Это же самое большое счастье для поэта – увидеть свои стихи не просто в газете, а в книге, которая потом стоит в витринах, которую листают незнакомые люди, качают головой и говорят: «Как хотите, но в таланте этому человеку не откажешь…»
– Разумеется! – воскликнул я. – Но как их издашь? На это нужны немалые деньги.
– А ты зайди в типографию, поспрашивай. Не думаю, чтобы это дорого стоило. Книгу ведь будем издавать небольшую, верно?
– Не знаю, получится ли…
– Гонорар будет, если книга принесет доход… Ну, а типографские расходы я уж как-нибудь покрою.
Опять удача! И впрямь, везет ли кому-нибудь больше, чем мне! Выгнали со службы, казалось, придется ноги протянуть, а то и домой вернуться, в деревню, и распрощаться со всеми мечтами об образовании и литературе. Но все переменилось, и я живу, как обеспеченный человек. К тому же новая удивительная улыбка судьбы!
На следующий день я обошел три типографии. Самой доступной оказалась крохотная типография на улице Лукшиса. Ее хозяин Иоселявичюс, полистав мои рукописи, что-то измерял за маленьким столиком, подсчитывал строки, смотрел на меня печальным взглядом и снова подсчитывал. В открытую дверь виднелась крохотная комнатушка. В ней стояли за высокими кассами наборщики. Тут же была и плоскопечатная машина, приводившаяся в действие рукой. По-видимому, владелец был заинтересован в заказе, и мы еще в тот же день договорились. Я сказал, что подписать договор зайду завтра, посоветовавшись со своим издателем.
Примерно через неделю я получил из типографии свои стихи – набранные и оттиснутые на длинных полосах бумаги. О, как прекрасно пахли эти полосы, когда я правил гранки первой книги! Вскоре книгу смакетировали. Пока еще не было обложки, потому что юный художник, ученик Художественного училища Йонас Бурба,[15]
разговорчивый и шумный жемайтиец, все еще не был доволен своими проектами и каждый день рисовал что-нибудь новое. Книга должна была называться «В сумеречных переулках». Надо было и на обложку дать что-то мрачное и трагическое. Художник с жаром говорил:
– Я бы мог состряпать какую-нибудь ерунду. Но самолюбие не позволяет, понимаешь? Обложка должна быть первый сорт, ясно? Книга будет стоять в окне, все ее увидят и оценят сперва меня, только потом тебя…
Здесь он вдруг запел: «Ach, du, lieber Hans, was machst du!»,[16]
завершив куплет нецензурным выражением. Потом взял стул и принялся колотить по его сиденью щеткой, а мне велел бренчать звонком велосипеда, стоявшего в углу. В комнате поднялся грохот и жуткий трезвон.
– Хозяин дома каждый день требует деньги за комнату. Вот я и начал для него такие футуристические концерты закатывать. Слыхал про итальянского футуриста Маринетти?
Бросив щетку, Бурба взял с примуса закопченную сковороду и принялся колотить по ней какой-то железякой. Я все еще трезвонил. Но никто не пришел ругаться («Наверно, в город ушел, черт, – сказал художник, – на сей раз хватит…»), мы прекратили свой футуристический концерт и снова принялись дружески обсуждать эскизы обложки.
В один прекрасный день обложка была закончена. На ней изображалась мощенная булыжником улочка с фонарями и большой бублик, висящий над лавкой. Обложка напоминала картины Добужинского и выглядела сносно.
Прошла еще неделя. И вот я возвращаюсь на улицу Капсу с небольшим пакетом. Вынимаю из него свою книгу и не могу на нее насмотреться – до того она мне нравится, трудно даже поверить, что ее написал не кто-нибудь, а я! На первом же экземпляре я пишу дарственную надпись своему издателю и, когда он возвращается со службы, вручаю ему книгу. Он листает книжицу, читает мое посвящение, улыбается. А я объясняю:
– Типография сама доставит весь тираж в магазин «Фонда печати» на Лайсвес-аллее. А там мне сказали, что прийти рассчитаться за проданные экземпляры можно три месяца спустя…
Один экземпляр книги я послал брату Пиюсу, который уже работал учителем, другой – знакомой девушке татарке Стасе в Алитус, надписал по экземпляру новым своим друзьям Ляонасу Скабейке и Казису Инчюре.[17]
Один экземпляр послал Казису Боруте в Вену, где он жил, выйдя из тюрьмы, еще один – в деревню учителю Винцасу Жилёнису. Это занятие было очень приятным – казалось, что моей книге все обрадуются не меньше, чем я сам…
На следующий день я шел по Лайсвес-аллее, останавливаясь у витрин книжных магазинов. Моя книга, скорее всего, уже выставлена, и прохожие с любопытством смотрят, что это за новый поэт… В окне магазина «Фонда печати», где-то в уголке, среди брошюр, затесалась и моя книжица, но – боже мой! – ее просто трудно заметить. В других магазинах ее вообще нет. Я захожу в книжный магазин у собора и спрашиваю, – нет, про такую книгу они не слышали… Почувствовал себя неловко. А мне казалось, что книгу тут же все будут хватать, вырывать друг у друга из рук и прочитают залпом… Черт подери, ведь такие «Сумеречные переулки» могут перевернуть весь мир… Но дни шли, и мир оставался на своем месте.
В какой-то газете появилась первая рецензия на мою книгу. Довольно холодная. Несколько плоских слов похвалы и перечисление недостатков – пессимизм, несамостоятельность, перепевы старого. Вторая рецензия. Нет, эта куда дружелюбней. Упреки тоже есть, но зато хоть похвалили как следует молодого автора. Редакция молодежной газеты просит у меня фотографию. Некоторое время спустя я получаю эту газету, и там меня превозносят, словно я – литовский Верхарн, мне даже смешно. И фотография помещена, как настоящего поэта. А в одном журнале – большая статья, где не только мою книгу, но и меня самого смешали с грязью. Я читаю статью и чувствую, что краснеет даже затылок, – оказывается, выпустив этот сборник, я совершил гнусное преступление, навеки покрыл себя позором, который уже не смыть. Критик взбешен, считает меня полным ничтожеством, а мою поэзию – «взбрыками шального жеребца» и «воем немощного щенка на ночном ветру». Сравнения мне кажутся смешными, но в общем статья убивает – да, что может быть ужаснее, чем написать такие стихи… В другом журнале я читаю статью нашего профессора Креве, в которой упоминается разгромная рецензия. Креве говорит, что рецензия, кажется, написана «старшим братом шального жеребца» и что «человеку было бы стыдно так писать». Его слова меня немного утешают, но не настолько, чтобы я быстро забыл эту непристойную рецензию, которая меня обдала густой вонючей грязью.
Правда, мои знакомые и друзья на все это обратили мало внимания. Ляонас Скабейка и Казис Инчюра откровенно, по-дружески излагали свое мнение о моей книжке, и это мнение было скорей положительным. Неплохо оценил ее и Винцас Жилёнис. Студенты нашего факультета стали относиться ко мне как к молодому поэту и уже приглашали на литературные вечера.
Очень не хватало Казиса Боруты. Он бы сказал мне свое мнение, и с ним было бы куда легче отражать нападки критиков. Он смелый, самостоятельный, он бы никому не дал меня в обиду. Я всегда чувствовал себя с ним, как со старшим братом… Теперь мы очень часто писали друг другу, и каждое его письмо для меня было светлой новостью, глотком свежего воздуха, новым зарядом энергии.
Я написал Казису про встречи и разговоры с поэтами «Четырех ветров», и он мне ответил: